Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{236} На берегу



— У тебя клюет.

— Нет. Это малек играет.

Сонная река, разомлевшая от солнца, сквозь дрему слушает медленную, бесконечно длинную речь рыбаков. Они одногодки. С семнадцатого. Ровесники Октября.

— О чем думаешь? Почему молчишь?

— Думается, потому и молчу. О том, чего нет. Вот и реки стали задумчивыми. Я волжанин. Давно на Волге не был, а приехал — и не узнал ее. Задумчивая стала. Местами так даже зеленью, как ржавчиной, покрылась. Застоялась, бедная. Она мне такая не снится — снится живая. Плывет себе плавная, чистая, и в ее плавности нет покоя, изнутри ее чем-то живым распирает, сильным. Словно кто-то в глубине ее размешивает, переворачивает. Когда ей зазеленеть, заржаветь? Это лишь при такой рыбешке, какая вот здесь. Мелочь. И играет-то — словно капли дождя падают. Настоящая рыба пугает, вздрогнешь от ее силы, как плеснет ненароком. А тут тоска, скука. Ты посмотри, какую паутину паук над водою сплел. Раньше такого не было, да и быть не могло…

Действительно, паук плел паутину. То спускаясь, то поднимаясь, он растягивал свои нити, сплетал и расставлял сети между согнувшейся веткой ивы и застывшим листом кувшинки.

На поверхности воды крохотная ракета на длинных ногах перебрасывалась то в одну, то в другую сторону. Кто-то пускал маленькие пузыри, они всплывали и лопались. Лягушка голову высунула и тоже слушает разговор рыбаков.

— Слушай, давай выпьем. Может, на запах водки клевать станет? Может, у них, как у нас, а? А вдруг?

— У меня давно такое желание созрело.

— А раз созрело, реализуем. О чем говорить! Реализуем?

— Реализуем!

С другой стороны реки эхом вернулось: «… зуем… зуем… зуем».

 

Выпили. И снова тишина. Лягушка нырнула в глубь озера, паук продолжал свою тихую работу, мертвые поплавки {237} лежали на воде. Пролетела ворона. Запах медовицы, жарко, пусто.

— Почему прошлое нагоняет тоску? Почему мы в прошлом ищем и находим нашу жизнь, думаем, что тогда мы жили, а теперь вроде как и не живем? Почему прошлое кажется сказкой, а настоящее мукой? Вот снятся нам сны. А наутро, лежа в постели, мы гадаем: к чему бы это? Так и прошлое: тревожит, стучится, будит совесть. И всегда всему находишь оправдание. Для себя оправдание. Редко, когда себя осудишь и скажешь: виноват. Всегда другие у нас виноваты.

В тридцать седьмом моего отца посадили. Больше сорока лет прошло. Раньше я не думал об этом, теперь думаю. Не я ли виноват? Лет двадцать последних об этом думаю. Вина моя была, может быть, в том, что уж очень я влюбчивый был… Эх, налей-ка еще! Вот так… Приехал я тогда домой. В тридцать шестом Конституция вышла. Сын за отца не отвечает. Ну, мне и посоветовали: езжай, езжай. Как же так, столько лет не видеть своих стариков? И я поехал.

— Что-то я в толк не возьму, как это — не бывать дома столько лет? Ах, ну да, да, я забыл. Ты ведь скрывал свое социальное происхождение. Так?

— Так. Скрывал. А Конституция раскрыла. Меня и при Конституции потом долго даже в профсоюз не принимали. А в партию я и не пытался. Потом много раз предлагали… Но может быть, я и жив остался по этой причине. Ведь нас, «лишенцев», в армию-то не брали. Я необученный. У меня — сто тридцать вторая. Когда в Польшу, Латвию, Литву, Эстонию пошли, в тридцать девятом, с нашего курса всех забрали, а меня как сына репрессированного никуда не брали. Как говорится, не было бы счастья… Повезло… Никому не пожелаю такого везения. Ну да ладно! Ничего в жизни бесследно не проходит. Царапины, шрамы, контузии всегда остаются. Я жизнь старался честно прожить. Это мне мать с отцом в наследство оставили. Конечно, грехи были, а у кого их нет. И может, много грехов. Ну, это потом… Давай, допьем… Эх, хорошо на воздухе, все выветрится! Будем здоровы!

— У тебя клюет.

— Это я ногой зацепил. Здесь, наверное, и рыбы-то нет… Ты слушай. Я никому никогда это не рассказывал. Все двадцать лет в себе носил. Место, понимаешь, уж очень похожее на то, где я с ней был.

— С кем?

{238} — С учительницей той. Такой же островок. Такое же теплое лето. Такая же тишина. Вот запахов не запомнил. Помню только ее запах. От нее молоком пахло. Была у нее корова или нет… Погоди, откуда могла быть корова? Тогда коров ни у кого не было. А она — учительница… Губы и грудь ее помню. Особенно грудь, молоком пахла. Вот ведь сколько лет прошло, а запах остался. Мы с ней тайно встречались. Учительница — и вдруг с поповским сыном! Запомнил я особенно последнюю ночь. Луна была огромная-огромная, как подсолнух между кустов, предутренняя, перед самой зарей. Я тогда молодой был, больше разговаривал да целовался. Застенчивый был. Рассказывал ей, какой у меня хороший отец, как я люблю его. А я действительно любил отца. Я всегда его любил. Даже тогда, когда говорил, что у меня нет отца. Врал и любил. Говорил, что нет отца, нет матери, что они в голодном году, в двадцать первом, умерли. Так я с ними, мертвыми, и жил. До тридцать шестого года. А тебе приходилось говорить при живых родителях, что они мертвые?..

Она, наверное, влюблена была в меня. В том месте, где служил мой отец, и влюбляться-то было не в кого. Она приезжая, из города. Первый год после педагогического. А тут — деревня. С кем ей поговорить? А я из Москвы. В белых штанах, в белой рубашке. Для деревенских вроде как бы в подштанниках, смеялись. А по ее понятиям я одет по-современному. Да и поговорить ей со мной было о чем. Она Москву не видела.

Долго рассказывать не стану, перейду к самому главному, к тому, из-за чего она отца могла посадить. Я долго в своей голове доискивался: за что?.. Все это я как-то не так рассказываю. Тоски мало в моем рассказе, грусти. Когда я сам с собой, у меня все по-другому получается, обостреннее. Мне иногда мать в черном окне ночью является и разговаривает со мной. Открыл дверь и остановился на пороге: напротив — окно, а в окне — мать. Застывшая в ужасе. Я такой ее видел, когда она отравилась. Я еще совсем маленький был. Ее тогда откачали, и она осталась жить. Раздумывая в одиночестве, я научился видеть перед собою тех, о ком часто вспоминаю. Они видятся мне в освещенной комнате, через черные стекла ночного города. Недавно она смотрела в мою комнату, а за ее спиной мерцала огнями Петроградская сторона. Я не сказал ей: «Здравствуй!», я боялся ее вспугнуть.

«В последний раз мы тебя видели с отцом, когда провожали {239} в Москву. Был конец августа. Я часто тебя провожала. А частые проводы вроде бы и не расставания, потому я никогда и не плакала. А в этот раз и я и отец — мы оба плакали».

Я ей отвечал: «Я помню, в моем вагоне кто-то мне сказал: смотри, старики плачут, кого-то провожают. Я тогда молчал и делал вид, что вы не мои старики. Простившись с вами, я как бы перешагнул за черту, за которой у меня нет ни отца, ни матери. Ты же все знаешь».

«Знаю, знаю… Ты помнишь привычку твоего отца — всегда идти впереди. А я всегда сзади, отставала. Прежде чем уйти вперед, он сказал: “Я последний раз его вижу” Это он про тебя так. Потом вы выпили в буфете, и тогда он тебе это сам сказал. Вы не поцеловались. Я шла домой и думала о тебе. Я часто молилась и думала о тебе. У тебя в Москве какая-то девчонка, однокурсница. Что это за девчонка? И здесь, у нас, ты часто пропадал. Где ты? С кем ты? С вечера уходил, а являлся утром. Я понимаю, скучно тебе с нами, грустно. Чего у нас? Какие радости? Какие развлечения? Зимой сосед в петлю влез и удавился. Свинью зарезал, а шкуру не сдал. Его к ответу призвали. Хотели в тюрьму посадить. А он возьми да и удавись. Про нас теперь так и говорят: “Поп живет рядом с домом, где мужик из-за свиньи повесился”. Какое уж тут веселье!.. Ты тогда телеграмму получил?»

Я действительно тогда получил телеграмму. Короткую. Второго сентября. «Папа арестован мама».

Я все время об этом думаю. Днем и ночью. Во сне и наяву. Лежу в постели, молчу и думаю. Передо мною станция Аркадак. Привокзальный буфет. Я и отец. Мать осталась на платформе. Мы стоим одни, в руках у нас полные рюмки. Мне двадцать лет. Отцу — за шестьдесят. Я никогда толком не знал, сколько отцу лет, знал только, что мать родила меня, когда ей было шестнадцать. Она была младше отца на много лет. Я никогда не знал, на сколько — двадцать пять, тридцать, может быть и больше. От нас, детей, это скрывали, да и зачем нам было знать? Мать любила отца, и я видел эту любовь. Я ее помню. Когда отца посадили, она ходила, ездила туда, куда можно было и куда нельзя, ко всем обращалась. И в Аркадак, и в Балашов, и в Саратов, ходила по тюрьмам, искала его. До тех пор, пока ее саму не посадили. Наверное, надоела своими слезами, каждодневными хождениями, дежурствами у дверей. Вот от нее и избавились…

{240} Мы стояли с отцом у стойки буфета. Первый и последний раз я пил с отцом. Он мне сам предложил: «Я хочу с тобой выпить. Я чувствую, что мы больше никогда не увидимся». Сказал он это просто, не торопясь, держа в дрожащей руке стопку. У него всегда дрожали руки. Они дрожат и у меня — тоже досталось по наследству. Я никак не ожидал услышать от него такое. А он смотрел в стопку и говорил, как заклинание, как молитву: «Запомни: никогда не теряй веру. Никогда с ней не расставайся. Что бы ты ни делал, в деле твоем должна быть вера. Хорошо, что ты идешь в театр, будешь артистом. Только верь. С верой и благоговением совершай свой труд, зарабатывай кусок хлеба. Не оскверняй храма своего, храм — в тебе самом, храм — душа наша. Трудись — и воздастся тебе, стучи — и откроются тебе двери познания жизни, ищи — и найдешь… Не обижай людей, ибо в человеке есть Бог. Бог — это человек». Много он еще говорил, но больше всего поразили меня первые слова: «Чувствую, что мы больше никогда не увидимся».

«Я видел сон, — продолжал отец. — Я всегда во сне летал как птица, всегда передо мною открывался широкий простор. А недавно снилось — лечу, а кругом провода. Много-много проводов, телеграфных столбов, какие-то проволоки. Я путался в проводах, вырывался и опять натыкался на них. Они мне резали руки, шею, лицо, тянулись за моими ногами и не давали взлететь…»

Я запомнил его сон. Я тоже часто летаю во сне. Но мне не снятся провода. Может быть, придет такое время, что они и мне приснятся? Мне отец часто говорил: «От сумы и от тюрьмы никогда не зарекайся!»

Я запомнил его последнюю службу. Двадцать восьмого августа. Большой церковный праздник — Успение. Мой поезд уходил часа в четыре или в пять, времени до его отхода было много. Утром я стоял на клиросе вместе с маленьким деревенским хором и пел. Я знаю церковные песни. Странно было бы, если бы я их не знал. Я и сейчас их помню. И часто пою. Один, про себя. А когда никого нет дома, пою вслух, повторяю запомнившееся мне пение отца. Я и теперь иногда захожу в церковь для того, чтобы вспомнить свое детство. Вспомнить отца, его пение. Мне уже давно за шестьдесят, а меня тянет к отцу, к матери. Я стою в церкви, наблюдаю обряд и сравниваю его с тем, который совершал отец. И думаю: у отца было лучше, красивее. У него был прекрасный голос.

{241} Народу в тот раз в церкви было мало. Многие перестали ходить, потому что оказалось — ничего не страшно! Никого не убило, и ни у кого не отнялся язык, оттого что в городах и селах закрывались церкви, сжигались иконы и церковные книги. Никакого чуда не свершилось и никакой кары не последовало. Все оставалось на своих местах. Так же продолжали работать, рано вставать, доить колхозных коров. Жутко входить в конюшню, если пол ее выстлан иконами и по ликам святых ходят лошади и коровы. И такое видел.

Но ко всему привыкает человек. Так же выгребался из конюшен навоз, коровы спокойно стояли и так же тупо смотрели на людей, пережевывая свою жвачку. Ничего не изменилось. Люди перестали перед едой молиться, перестали читать молитвы на сон грядущий или рано поутру, и только старики да старухи тайком продолжали исполнять долг перед Богом и по-прежнему грозили пальцем молодым: «Бог вас накажет!» А молодые посмеивались и спрашивали у стариков: «А где он, ваш Бог, покажите?» Люди поняли — нет больше греха, ничего не страшно! «Эй ты, поповская морда! Ты, длинноволосый, давай ножницы, окоротим твои патлы!» И было, когда отрезали. Под хохот и свист выпроваживали из сельсовета. Бывало и так: во время службы в церковь входили молодые парни, мальчишки, комсомольцы. С гармошкой и свистом выплясывали и с криком выходили. Или так: «Ты арестован! Вот бумага. Сиди и жди. За тобой придут». И отец ждал. Все серебро и золото, нательный крест, обручальные кольца, дарохранительницу, две серебряные ложки — все, что осталось ценного в нашей семье, забрали. Остальное давным-давно продано, чтобы оплатить громадный подоходный налог. Все описывалось фининспектором: столы, стулья, комод, зеркало, швейная машина. Если нечем было уплатить, все вывозилось и продавалось с аукциона. Сколько слез пролито моей матерью! Мне всегда помнится мать плачущая. Придешь из школы, а мать ревет. Все вещи сложены, трогать нельзя: описано! Налоги такие большие, что их не выплатишь. Их можно было только выплакать, чтобы скостили немножко.

«Ты арестован, сиди и жди!» И отец ждал. День, другой, никто не приходит. Отец идет в сельсовет. А там говорят: «Мы ничего не знаем. Не было такого указания. Тебя обворовали. Иди и живи спокойно». Кому рассказать? Кому пожаловаться. «Иди и живи спокойно»! Сколько было {242} таких арестов, и сколько раз отец прятался, куда-то уезжал. Я сам его отвозил на лодке. За пятнадцать-двадцать километров. Высаживал на другом берегу, мы прощались, дальше он шел пешком. Куда? Не знаю. Я возвращался домой. Через две недели он появлялся. Об аресте забывали, компания арестов проходила. Можно было жить спокойно. До следующей тревоги. Закроют церковь, отец переезжал в другое село, туда, где церковь еще существовала. Куда девался предыдущий священник? Наверное, бросил все, скрылся в неизвестном направлении. Сколько таких сел прошло за последние мои пять лет в родительском доме, в какие только места Саратовской области не приходилось переезжать, переходить пешком, отыскивая новый приход, новую церковь! И не знали, сколько можно будет тут прожить — год, два или месяц. Целый год — это редкость. Я очень хорошо помню свой приезд к отцу в тридцать третьем году… Раны не обязательно остаются лишь после огнестрельного или холодного оружия, раны глубокие, незаживающие остаются от самого страшного оружия. Это оружие — жестокость, отсутствие милосердия… Я долго жил, скрывая свое происхождение, а когда на меня донесли, не выдержал. Взял веревку, нашел крюк. Помешали. Пришли студенты, мои товарищи — я тогда учился в школе при Театре Красной Армии. «Что ты тут делаешь?» Не мог же я им сказать: «Хотел повеситься».

У меня не было продуктовой карточки. Ничего не было. Домом была улица. Мой район — от Трубной площади до Екатерининской, все подъезды, все трамвайные будки. На бульваре, помню, выстроили площадку для оркестра. Я зимой на ночь залезал под нее и там спал. Отморожены щеки, уши, на мне короткое полупальто, от мехового воротника осталась только голая кожа, на ногах спортивные тапочки и галоши, вместо носок — дамские чулки. Их можно было не штопать, а подрезать и подгибать. Брюки дырявые, чиненые-перечиненые. Одна рубашка. Я красил ее в разные цвета. Она была серой, желтой, зеленой, синей и наконец стала черной. Там, где теперь военная гостиница, стояла Красная церковь. В ней находилась столовая. Я приходил, подбирал остатки еды, да так, чтобы никто не заметил. По вечерам в этой церкви проводились длинные партийные собрания. На этих собраниях можно было сидеть и беспартийным. Проходила «чистка». Беспартийные помогали чистить партию. Теперь я могу сказать, что видел и слышал, как проходила «чистка». Я на ней присутствовал.

{243} Мне кто-то помог устроиться бутафором в Реалистический театр к Охлопкову. По договору взялись мы вдвоем с товарищем делать все деревья, всю траву, все листья. Бутафорская мастерская помещалась в подвале. Работали ночью. Потом я остался жить в мастерской. В этой мастерской я и перекрашивал свою рубашку.

В подвале жил костюмер со своей старухой женой. Они знали, что мне негде жить, и тихо, чтобы никто не видел, пропускали меня в подвал. Я прятался под бутафорским материалом. Мешковина, картон, мочало, тряпки, фанера — вот под это забирался и спал.

В тридцать третьем и тридцать четвертом в Москве было строго. Наказывали тех, у кого кто-нибудь ночевал или жил без прописки. Все боялись. Соседи сразу же сообщали куда надо. Бдительность, как в войну. А эти добрые старик и старуха сжалились надо мной и, рискуя быть обнаруженными, пустили в подвал. Я спал там до тех пор, пока не лопнула канализационная труба. Проснулся среди ночи оттого, что весь мокрый. Слышу, ведрами вычерпывают воду, чувствую, что и сам в воде, а кругом страшный запах канализации. Мне ничего не оставалось делать, как вылезти из укрытия и сказать, что это я сам сюда забрался.

Опять — улица. Придешь на центральный телеграф, чтобы немножечко согреться. Как будто телеграмму посылаешь. Сядешь за стол, бланк положишь, и только ручкой его коснешься, сразу засыпаешь. А поспать не дадут. На плечо уже ложится рука милиционера, трясет. Ответ всегда один: «Я посылаю телеграмму!» А на бланке от пера длинная нить синих чернил, сверху донизу. Ни одной буквы не успевал написать, только точка и длинная нить…

Я порой задаю себе вопрос: что такое счастье? Когда оно приходит? Когда проживешь много лет? Но сколько — девять, двадцать, тридцать? Тогда лишь можно спросить себя: есть у тебя счастье или его никогда и не было?

У меня счастье есть. Мое счастье в моем несчастье.

Я хотел повеситься, избавиться от своего несчастья. А теперь в моей профессии пригодилось и это, и все, что я испытал, что видел, пережил. Не по книгам, а наяву. Жизнь такую прожил, что теперь она сама влезает в мои роли.

«Убери живот! Что ты его распустил, как баба?» «Это после голода осталось», — отвечаю. «Где голод, какой голод? Ты откуда такой?» Отвечаю: «Нижнее Поволжье, {244} там многие тогда распухли от голода. Вот и у меня от голода живот стал пухнуть. Это пройдет». «Ты что тут кулацкие разговоры разводишь? Деревня! За такие слова знаешь куда тебя? Голод! У нас нет голода! И не может быть. Понятно?»

Если бы они только узнали, что мой отец поп, узнали, каким образом я пробрался в театр, да еще в такой, как Театр Красной Армии, что бы тогда было со мной! Куда бы меня отправили, в какие края!

… Первый раз я увидел Москву осенью тридцать третьего года, в октябре. На Мясницкой улице, на длинном заборе большими буквами было написано: «Метрополитен». Меня остановил этот плакат. Я долго не мог понять, что это такое — метрополитен. Я знал митрополита и страшно был поражен. Как же это так? У нас закрывают церкви, разгоняют попов, а здесь за забором, на главной улице Москвы — метрополитен! Я решил, что тут живут митрополиты. Я не знал, как правильно пишется — митрополит или метрополит.

В октябре в театральных школах уже давно шли занятия. Прием еще продолжался лишь в школе Театра имени Мейерхольда. Я сунулся туда. Если мне не изменяет память, сам Мейерхольд сидел за столом в зрительном зале. Вежливо сказал: «Молодой человек, подрастите и через годик-другой приходите».

Объявляли прием в Музыкальную школу имени Гнесиных. Там готовили артистов оперы. Я знал, что у меня есть голос. Подаю заявление и прохожу первый тур. С удивлением обнаруживаю в списках свою фамилию — допущен на второй.

Зрительный зал набит битком, идет второй тур. Слышу свою фамилию. Иду на сцену по проходу через весь зал. Вижу, как по другому проходу идет такой же молодой человек. Мы вместе поднимаемся на сцену. И тут выясняется, что это его допустили, а не меня. Мы — однофамильцы. Под хохот зрителей по бесконечному проходу иду обратно. Больше в школу Гнесиных я не являлся…

Хожу по Москве и вдруг читаю объявление: «Театральный техникум при Театре Красной Армии объявляет набор студентов». Подаю заявление, прохожу туры, и меня зачисляют студентом первого курса. Так я попал в театр. Общежития не было, да я и не требовал. Я ничего не требовал. В моем положении нельзя было требовать.

Тридцать третий год… Это год, когда в меня «выстрелили». {245} Не убили, но рана не зажила до сих пор. Может быть, эта рана — мое счастье? Может быть, так и должно было случиться, чтобы я ощутил, что значит быть «пегим»?

Теперь, когда я играю Холстомера, я знаю, о чем говорю. «Я задумывался над несправедливостью людей, осуждающих меня за то, что я пегий».

ТРАМ — Театр рабочей молодежи. Я пришел туда из школы ФЗУ. Был комсомольцем, активистом. Я с двенадцати лет работал и как будто ни в чем не отличался от своих товарищей, которым не нужно было при живых родителях говорить о них, что они давным-давно умерли. Шесть классов образования и фабрично-заводское училище. Меня как комсомольца губком посылал в период коллективизации в деревню работать с молодежью. И я работал, верил в то, что моя работа необходима. Сам полуграмотный, учил неграмотных. А сколько их было в ту пору! Научатся писать свою фамилию — уже победа, ставили ему в графу — грамотный.

В закрытой церкви — клуб. Я организовываю комсомольскую ячейку. Я, поповский сын! Комсомольскую ячейку в церкви! Я носил юнгштурмовку. Не каждому ее давали, нужно было заслужить. Я, мальчишка, ночами дежурил у ответственного телефона. Мои распоряжения — закон.

Права у комсомольцев огромные. Это не то, что сейчас — написать бумагу, послать ее к другому, высшему начальству, тот наложит резолюцию… Тогда было проще. Пришла баржа — снимаю трубку, звоню в тюрьму: «Прошу прислать пятьдесят человек на разгрузку». Сажусь вместе с милиционером в одно седло и еду проверять. Темно. Осень. Грязища. Старая Самара. Но в старой Самаре новые времена. И это новое делали мы — мальчишки и девчонки. Работа у нас — взрослая, ответственная.

И вдруг как гром — поповский сын!

«У нас в театре работает поповский сын». Это в ТРАМе-то! Кто-то из моих родственников постарался. ЧП! Я стою в репетиционном зале, вокруг меня мои бывшие товарищи. Теперь я им не товарищ, а злостный враг. Меня пригвоздили к позорному столбу. Конечно же, не все. В каждом коллективе есть пять-шесть человек с совестью. Они жалеют.

Кричали, ярлыки всякие клеили. Заявляли, что таким, как я, не место в театре, и не только в театре, но и в обществе. {246} Постановили: отправить в трудовую колонию на перевоспитание.

Опять вспоминаю Холстомера: как пригодилась мне эта сцена!

Я стоял и плакал, мне было шестнадцать лет.

Как ни старались люди сделать из меня стального человека, как ни старался я сам помочь им в этом, железное, стальное во мне не укоренилось. Я на глазах у всех расплавился, расплакался. Я стал чужим, со мной никто не разговаривал, прятали от меня глаза, держались так, как будто бы меня и вовсе тут нет. И это вчерашние мои друзья, мои товарищи! После этого верь в дружбу. Если бы я тогда на глазах у всех умирал, никто бы не подошел. Я уверен.

На другой день утром я забрал свои документы и почему-то впервые в своей жизни купил билет первого класса, сел на пароход и уехал к отцу. Мне больше некуда было ехать.

Теперь я с ними иногда встречаюсь. И никто никогда не вспоминает о том, что тогда со мной сделали. Может быть, не хотят вспоминать потому, что им теперь стыдно за свое прошлое? А может быть, забыли? Зачем им помнить? То, что со мною было, — будни, дело для того времени обычное…

У меня на запахи особая память. Люблю запах полыни. Здесь ее нет. Но когда слышу — дурею. Откуда она, полынь, так крепко влезла в меня и манит, как будто бы от нее, от ее запаха, грудь мою распирает и наполняется душа чем-то чистым, светлым и таким родным, близким, что сразу и не поймешь, не разберешь, что это такое. Может быть, это оттуда, с Волги, со степей. Может быть, когда я родился, первый раз вздохнул, я и отравился на всю жизнь запахом полыни. Так остается на всю жизнь и запах материнского молока и потому кажется, что женская грудь пахнет молоком. Дуреешь от этого запаха. Уносишься в бессознательное детство, когда единственной радостью была материнская грудь, теплая, родная, блаженная. Я всегда чувствую ее в своей руке. Ее сосок упирается в мои ладони.

Это, наверное, старость. В молодости я так не думал, не чувствовал.

Мы с тобой, два старых дурака, вот выпили и о потерянном вспомнили. Нет, это не вино во мне заговорило, а тоска. Тоска! Боль невыносимая, невысказанная боль. В {247} прошлом неосознанная, она теперь заговорила. Нет моей вины перед отцом, нет! А все думается… Лезет в голову мысль. Лезет, тревожит… Ей, этой учительнице было столько же лет, сколько и мне. Двадцать. Ничего не помню — ни цвета волос, ни какие глаза, покажи мне ее — не узнаю. А вот тепло осталось. Запах остался. Я, наверное, ей нравился. Не могла же она просиживать целые ночи со мной только от скуки. Наверное, была влюблена. А в голову приходит — а вдруг была подослана? Вот что мне теперь мерещится. Вдруг она это специально?.. Да нет! Нет! Не может этого быть! Это я теперь, в старости, стал таким подозрительным. А как не быть подозрительным? За свою жизнь я многое повидал. На удивительное и удивляться перестал… Она, может быть, надеялась на меня, мечтала, строила планы. А может, любовь у нее была. А у меня — забава, развлечение.

— Постой, я что-то не пойму. Что ты ей говорил? — выдавливая каждое слово, допытывается мой приятель. — Лостой, у меня все смещалось. Мы, наверное, много выпили, я нить потерял, понимаешь. Кто кому говорил, кто кого посадил? Нет, погоди! Что ты ей говорил?

— Я ей рассказывал, как отец, мой отец возмущался тем, что построили детский сад рядом со свинарником.

— Ну и что?

— Не понимаешь ты! Я говорю, построили около церкви, недалеко от ограды, большой свинарник, развели грязь и вонь на всю площадь. Это называлось антирелигиозной кампанией. А потом рядом со свинарником построили детский сад.

— И кому же это в голову пришло? Какому дураку?

— Вот и я теперь так думаю. А тогда… В те времена за такие мысли, знаешь… — это я ему говорю тихо, совсем тихо. — Отца могли посадить и не за это. А просто потому, что поп. Но вот пришла мне в голову мысль, что его учительница посадила. Отомстить хотела, понимаешь? Машина пришла грузовая с солдатами, и увезли…

Двадцать восьмого августа я уехал. Мы с ней расстались. А второго сентября я получил телеграмму: «Папа арестован». Вот что меня и заставило задуматься. Вот я теперь и убиваюсь…

— Ну а ясли? Ясли убрали?

— Нет. Церковь закрыли.

— А при чем тут учительница?

— Пьяный ты. Совсем опьянел. Это же потом, через {248} много лет, пришло в мою дурацкую голову, что это она, учительница, могла обозлиться на меня за то, что я от нее уехал, и в отместку донести. Время было такое. Сын или дочь могли заявить и об отце и о матери. В газетах печатали про тех, кто выполнил свой долг — отказался от своих родителей-врагов. Портреты отказавшихся помещали. Иным хотелось прославиться на всю страну, быть в передовой шеренге и петь громче всех.

— У нас водка кончилась… Нет, ты что-то не то говоришь. Были, конечно, выродки, но чтоб отца, мать… Это, знаешь…

— Ты отца своего любил? Скажи, любил? У каждого человека есть отец. Но мы не всегда понимаем своего отца. Бывает так, что наша сыновняя любовь к отцу открывается нам через годы. Может быть, тогда, когда отца давным-давно уже нет. Но не обязательно смерть отца открывает нам нашу любовь — открывает ее наш собственный опыт. Когда мы сами испытаем то, за что, может быть, презирали своих отцов. Испытав, вспоминаем родителей и начинаем раскаиваться, чувствовать свою вину перед ними. Да…

Я любил своего отца, всегда, всю жизнь, с самого детства, с тех самых пор, как себя помню. Я помню, как венчался он с моей матерью. Я тогда сидел дома, один. Они мне сказали, что туда, куда они идут, мне нельзя. Они идут венчаться! Свадьбы не было. Это я уже сейчас понял. Почему не было? Может быть, я ее проспал? Или они меня обманули, точно так же, как я обманывал своего сына, чтобы освободиться от него, чтобы сидел он дома, не цеплялся за нами… Ты что, спишь, что ли? Скучно тебе? Эх, никому мои болячки не нужны! Никто их до конца выслушать не может! Ну и хрен с тобой!

— Нет, я не сплю. Я просто глаза закрыл. С закрытыми глазами больше видится. Где-то я слышал, что глаза получают информации восемьдесят процентов, а уши — только двадцать. В голове моей идет работа. Большая работа. Вот первый вопрос. Почему мы не умеем жить? Сколько нас учат, сколько нас исправляют, и все без толку! И все мы не туда идем. Нет!.. Вроде бы и туда, и кажется, быстро продвигаемся, бежим, а куда? Посмотришь — стоим на месте. Даже… я тебе так скажу — назад двигаемся!.. Вот у меня — галстук, и рубашка, и костюм — не в лаптях же я, не в портках домотканых, вроде бы и культурный, а вот злости во мне стало больше. Злее становится человек. Я вот слушаю тебя и не слышу. Только двадцать процентов. Понимаешь, {249} я и слушать разучился. Глухим становлюсь. Вот говорит радио на полную громкость, а я его не слышу. Не влетает оно в мое ухо. Оно у меня выключено. Привыкло к тому, что говорят. Автоматически отключается. Ты вот — о себе, а мне о себе хочется говорить. Потому и думаю я о своем, а не о том, что ты рассказываешь… У каждого есть что рассказать. Даже не рассказать, а как бы вслух пропустить через себя свою жизнь и за эту жизнь пожалеть себя. Какой-то дурак сказал: человека не нужно, нельзя жалеть, ему нужно помочь. Может быть, оно и верно. Только помогать трудно. Жалеть легче. Может, оттого и безжалостные стали, что помогать нечем, а жалости нет. Нужно жалеть! Жалость, она как ласка, а я вот — неласковый. Кто скажет кому-нибудь хорошее слово? Живому — нет, редко-редко… Мертвому — да. Люди, как осенние мухи, кусачие. Я и сам — муха, попавшая между рам: летать есть где, а вылететь некуда. Кругом — стекло. Все видно, а достать невозможно.

— А ты разбей, разбей стекло! Ты же человек, а не муха.

— Чудак ты! Разбей… Люди всегда придумают такое, чтобы осложнить, затруднить. Придумали такие толстые стекла, в которые видна жизнь, а пробиться к ней, к этой жизни…

 

А паук все плел паутину, то опускаясь, то поднимаясь. Он растягивал свои нити, сплетал и расставлял сети между согнувшейся веткой ивы и застывшими листьями кувшинки.

Пароход «Чичерин»

Пароход назывался «Чичерин», скорый. Я никогда не плавал в первом классе, всегда в четвертом. Только иногда, когда меня отправляли в школу к бабушке с дедушкой, мне покупали билет третьего класса. Поручали меня каким-нибудь хорошим пассажирам, и я, пристроившись в салоне, набитом мешками, корзинами, кошелками, узлами, плыл в Самару.

В четвертом классе мы постоянно ездили из Балакова в Самару и из Самары в Балаково. Мать возила продавать {250} кур в деревянных клетках. Всегда устраивались на корме. О первом и втором классе я только мечтал, туда с нижних палуб никого не пускали. Тайком проползешь, увидишь ковры, золотые ручки, зеркальные двери, хрустальные люстры… Там был совершенно другой запах. Сдобный, конфетами и шоколадом пахло, Волгой, но только другой, первоклассной Волгой, а не нашей, нижнего класса. На корме каких только запахов не услышишь: тут и вобла, и туалет, и смола, и пар, и куры. И сапогами, смазанными дегтем, и лаптями, и портянками, и квасом, и огурцами, и луком, и черным душистым хлебом, и белым калачом с хрустящей корочкой, и спелым сахарным арбузом — всем пахло.

Спят здесь прямо на железе, вповалку. Если ночью заглянуть, то только во сне может присниться такая картина, наяву такого не бывает. Спят так, словно их с пристани грузчики побросали — где руки, где ноги, где голова, чьи руки, чьи ноги, чья голова? Распластаются, разбросаются… Все спят словно одна большая семья.

От такого горя, как у меня, думать нужно совсем о другом, а я покупаю билет первого класса, вхожу в роскошную одноместную каюту и еду домой, к отцу и матери. Что это, легкомыслие? Протест? Денег нет, из театра выгнали. Как Чацкий, «бегу не оглянусь. Иду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!» А где может быть такой уголок, как не дома? Плыву по Волге, наслаждаюсь первым классом, утопаю в кожаном широком мягком кресле, валяюсь на таком же кожаном широком диване, на белых простынях, пуховых подушках. Мне и во сне такое не снилось!

Расхаживаю по палубе полноправным пассажиром, обедаю в ресторане, ем уху, пью жигулевское пиво. Самоваров уже в то время не было, на палубе чаи не распивали. Жили по продовольственным карточкам, на которые получали паек. Ничем другим «отовариться» не было возможности. Хлеб я получил перед отъездом на весь месяц вперед, у меня было несколько буханок. В Сызрани я их продал по десять рублей за буханку: ведь там, куда я еду, хлеба много. В пошивочной мастерской заказал пальто. Моя зарплата в театре — сто восемь рублей, в тридцать втором — тридцать третьем годах — сумма большая. Такую зарплату я потом долго не получал. Проработав много лет, уже «заслуженный», получал тысячу рублей (по-новому). Но на эту тысячу нельзя было купить того, что можно было купить на сто рублей в те годы.

{251} От первого моего актерского пальто пришлось отказаться, забрать обратно аванс, отовариться хлебом, сахаром и бежать… Бежать, чтобы меня никто не нашел. И вот я на «Чичерине».

Сколько раз я встречал его на пристанях, в Балакове, в Самаре, плавал на нем мальчишкой вместе с матерью в четвертом классе, и вот… В шестнадцать лет я играю роль взрослого пассажира первого класса, не на сцене, а в жизни. Быстро прошла обида, слезы высохли. Родилась новая тревога, новое беспокойство. Только бы мне не встретиться с ними, только бы не узнали, где я теперь и где потом буду!

Донес на меня мой дядя, муж сестры матери. Он был бухгалтером в Театре юного зрителя, а наш Саратовский ТРАМ находился первое время в том же помещении, где и тюз. Я был активным комсомольцем. О проделках дяди, о его растратах я ничего не знал. Когда его посадили, для меня это было такой же неожиданностью, как и для его жены, моей тетки. А он, выйдя из тюрьмы, решил, что во всем повинен я.

Может быть, виновата чайная ложечка? В те годы существовали торгсины. Я сдал теткину ложечку в торгсин и купил конфет. Тогда в торгсинах было все, как в заграничном магазине. Подвела меня совесть. Кроме конфет я купил тетке мыло, сказав, что мне дали его в театре. Тетка сразу догадалась, откуда такое хорошее мыло и куда девалась ложечка. После скандала я ушел из дома и поселился в театре.

Если бы не было случая с чайной ложечкой, моя жизнь, может быть, сложилась бы совсем по-другому. Я встретил дядю через много лет. Дядя так изменился, что, не окликни он меня, я прошел бы мимо. Это был уже не тот дядя, толстый, крепко сколоченный главный бухгалтер, всегда выбритый, вымытый и душистый. Меня окликнул босяк, пропойца с мятым, припухшим носом, беззубым ртом, в до дыр изношенном костюме. Со стороны можно было подумать, что я обнимаюсь с бродягой, нищим, которые стоят у церкви. А он все целовал и целовал меня. За что? Я ведь тогда зло подумал: так тебе и надо! И только спустя много лет я простил его и даже благодарил в душе за то, что он сделал со мной в мои шестнадцать.

Это он устроил так, чтобы я прочувствовал, как тяжело, как горько тому, кто прошел через невыносимую боль оскорблений, унижений. Один удар за другим сыпались на меня в кругу товарищей и друзей. «Вот он, поповское {252} отродье! Ему не место среди нас! Театр — трибуна. Что он будет говорить с трибуны? Вести вражескую пропаганду? Кулаки, подкулачники, попы, буржуи — всех их нужно уничтожать! Кутейник! Враг! Мракобес! Сколько ездили вот такие, как этот холуй, ублюдок поповский, на нас, на наших спинах! Теперь наше время пришло! Рабоче-крестьянское, пролетарское! Вон его! В колонию! На перевоспитание в социалистическом духе!»

Но ведь до этого моего «разоблачения» и я кому-то кричал такие слова, и я обрушивался на «чуждые элементы», и я размахивал руками, грозил кулаком и был твердо уверен в своей правоте. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем».

Я вместе со всеми разрушал и строил. Был барабанщиком, горнистом, юным корреспондентом «Пионерской правды», комсомольцем, активистом. Бывал на всех «прорывах», куда направлял комсомол. Коллективизация! Индустриализация! И вдруг — бац по морде! «Влез в наши ряды!» «Затесался!» «Шкура!» «Враг, бей его!» «Не наш, чужой». Чужой?

Как же мне теперь все это пригодилось на сцене! Иногда текст роли Холстомера, моего «пегого», возвращает меня в мое прошлое, болью отзывается в моем сердце и передается моему зрителю. Слово наполняе



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.