|
|||
Брюзга. Бабушка и внук{274} Брюзга — Вот ты говоришь — дерево. Для тебя оно, может быть, только дерево, — усмехнулся старик. — А оно ведь, как человек, как и ты. Так же вот живет, страдает, радуется, плачет, болеет, мучается. У него, у каждого, и характер есть. Свой, особенный. Конечно, непонимающему человеку, ему все равно. Стройматериал. Дрова. Так ведь и к человеку можно подойти. Что, мол, такое человек? Рабочая сила, производитель. Вот и всё. А я, может быть, в душе музыкант. Во мне песни поют. А придет какой-нибудь непонимающий и всю мою музыку убьет, все мои песни заглушит. В душу, значит, мою плюнет. Ты думаешь, не обидно? Обидно. Сломал сук, изуродовал дерево. Инвалидом, стало быть, сделал. Нет, не понимают, не любят у нас природу. Ее теперь все время покоряют. Подчиняют ее. На свой лад перекраивают. Вон в парках или в садах стригут ее, как в парикмахерской. Голые сучья словно волосы на полу валяются. Обкромсают дерево так, что один только ствол торчит. Смотрю я на них, на эти стволы-то, и кажется мне, не деревья это, а сжатые голые кулаки, по самый локоть в землю воткнутые, грозятся нам. Молодежь вот тоже — придут, шумят, орут, на гитарах песни поют, и песни все какие-то рваные. Старик остановился, задумался, помолчал и снова: — И голосов-то теперь таких нет, какие раньше были. Теперь они словно простуженные. Или они это нарочно так. Вроде как бы по моде, по-новому, по-современному. Нет, отошли от природы… Вот радио. Разве в городах-то оно не надоело? А в лесу ему и вовсе делать нечего, лес сам поет. Ты только прислушайся — музыка! Лесная музыка! Сама природа поет. А он… Включит его на полную катушку, на полную, значит, силу, и орет радио, и воет, и гремит, и стучит… Нет, не понимают, ничего не понимают. Отвыкли, все отвыкли, материалистами стали. Что ему лес? Кислород! Свежий воздух! Дышать, значит, им нужно или там ванны воздушные принимать. Вот и все. Значит — только для себя, для желудка, для потребления своего. Он ведь тебе все расскажет, все знает, все понимает, все объяснит — и химию, и физику, и материи там всякие, а вот чтобы задуматься, уединиться, слиться с природой, почувствовать ее красоту, раствориться в ней, в природе-то, соединиться с ней, поговорить, причаститься ее душевной {275} красотой, очиститься — этого нет. Ушло, все ушло. Один потребитель остался. Старик остановился. Я посмотрел на его корявые руки и увидел корни, корни сосны. Узловатые, с глубокими морщинами, они вонзились своими пальцами глубоко в землю и держат на себе огромный ствол с пушистой кроной над крутым обрывом, держат крепко, вцепившись в землю. А сосна шумит, разговаривает, высокая, вечно зеленая, иглы распушила и дышит… Лежит старик, умирать ему скоро, а в глазах у него небо, глубокое, широкое, голубое. Только по краям желтые облачка. Это склероз, наверное. Небо перед закатом. И идет из этих глаз тепло человеческое и наводит грусть и тоску об ушедшем, о безвозвратном. Старик кашлянул и продолжал: — У меня перед окном тополь стоит. Я смотрю на него, всегда смотрю — и зимой, и летом, во все времена. Какой же он разный! Смотрю, и оторваться невозможно. Живой, ей-богу живой! И ведь разговаривает, говорит. У него, как и у меня, все время борьба идет: борьба за жизнь, или, как там у вас говорят, за существование. Победил — и стоит он гордый, улыбающийся, листочки на нем журчат, переговариваются, озорные они, как мальчишки, ей-богу. И такой запах от них, особенно после бури и проливного дождя! Откроешь окно, а в комнате будто колокольчики звенят, а стены духами политы. А зимой? Совсем другой этот тополь-то. Посмотри на него: съежился, скорчился, стоит голый, совсем голый, замерзший, его словно скрючило, как и человека зима скрючивает… Ух, меня страх берет, особенно, когда я вижу молодую или там девчонку какую-нибудь — идет в мороз, а ноги голые, вроде как бы без чулок, в капрончике. Зачем это ей? Фасон держит, моду отстаивает. А мороз-то — ему все равно. Он не разбирает. Он потом о себе даст знать, весной или летом. Ты видел эти ноги-то? Посмотри на них летом. Которые синие-синие, особенно у коленок или немного повыше — это ведь все зима сделала, мороз пожог. У меня дочка. Говорю я ей: оденься ты потеплее, ноги-то укутай, пригодятся они тебе, плакать будешь. «Эх, — говорит, — не понимаете вы, ничего не понимаете!» Вот как! Не понимаем, значит, гм. Зато они все понимают, все знают, ученые стали, все разложили, все разобрали на составные части, всякое явление объяснили и всему свое название дали. Всё идеями живут, во имя чего-то огромного, еще не существующего и никому не известного. Вот говорят: «Человек, все для человека!» И я {276} тоже жил для человека. А где он, человек-то? Покажи мне его, дай мне его пощупать, поглядеть на него, на человека-то. И я человек, а кто для меня что сделал? Я сам. Все сам. Вот этими руками. Вот они, видишь, какие. Он протянул и показал мне свои руки. — Чего только не делали мои руки! Видишь, какие черные? Если их отмывать, столько же лет понадобится, сколько они прожили. И то не отмоешь. Здесь ведь всё: и земля, и железо, и дерево, и краска, и дерьмо, и кровь, человеческая кровь и животных кровь. Они и строили, и ломали, и убивали, и жизнь давали, и ласкали, и били, и в гроб заколачивали. Жизнь учила… Обрати внимание: почему-то в больнице все философствуют. Это, наверное, оттого, что смерть тут себя часто показывает. Ведь только тогда и вспоминаем о человеке, когда он в гробу, и все самое человеческое говорим ему, мертвому-то. Живому такое не скажем, нет. А мертвому — ему все говорить можно. Ласковые слова подбираем, может быть, он их и не стоит, а говорим. А ему, может быть, при жизни говорить-то нужно, говорить все хорошее — чтобы он слышал, чувствовал любовь человеческую. Как это важно при жизни услышать благодарность, да еще вовремя! Вот обругать, унизить, оскорбить человека — это мы делаем сразу, не раздумывая. А чего там думать? Руби с плеча. Чего там, выдержит! А умрет, и вдруг говорим: «Какой был хороший человек», или: «Потеряли товарища, друга, ушел от нас наш дорогой, наш любимый». Зачем они говорят, эти слова-то? Для себя это делают. Кому это нужно? Понимают, что ему все равно, а говорят. Значит, это для живых — слушайте, мол, и понимайте, какой я чистый, какой я добрый. Живому такого не скажут. Он еще возгордится, возомнит о себе. А умер — не страшно… А потом — страх. Живешь, не думаешь о смерти, да и некогда, и напомнить некому. Раньше вот по улице носили. Умрет человек, и несут его на руках. Прохожие шапки снимают, останавливаются. Каждый вспомнит: и ему умирать придется. Задумается о себе, о своей жизни, вспомнит близких, родных, друзей, товарищей. А теперь вон видишь — кладовая. Это морг. Лежит там мертвый. Придет несколько человек, цветочки принесут, постоят, помолчат и на машину, фюйть, со скоростью сорок или шестьдесят километров. Где тут увидать, где тут остановиться, где, что и кого вспомнить?! И все по часам, по минутам расписано, постоять-то не дадут: другие торопят… Все спешат, все торопятся. {277} Вот я слышал, часы такие есть, где-то там, за границей… забыл, какой город. Говорят, там смерть на часах каждый час отбивает. Стоит скелет во весь рост, а в руках веревка, и он дергает ее, а колокол отбивает. Философ часовщик-то. Недаром трудился. Посмотришь на такие часы и подумаешь, вспомнишь: а ведь каждый час меня к ней приближает, к смерти. Это она меня к себе зовет. Говорят, там народ стоит около часов. Все смотрят, ждут, когда смерть бить будет. Хорошо придумано, молодец часовщик-то. Говорят, ему за такое изобретение глаза выкололи, чтоб не было таких часов у других, значит… В Москву я ездил друга хоронить. Хороший человек был, инженер, изобретатель, по заграницам ездил. А потом, значит, на пенсию. На пенсии, видно, загрустил, начал тосковать, чувствует, что не нужен стал. Вот ведь как получается-то! И пенсия большая, персональная. Казалось бы, чего еще? Живи, наслаждайся жизнью-то. А он, человек-то, видно так устроен. К чему за всю жизнь привык — отвыкнуть не может. Невозможно. Тосковал, тосковал, а тут как раз рак прицепился, в самую печень. Вот и всё, вот и готово. Отвезли мы его, речи говорили, поплакали. Выхожу я из ворот кладбища, а напротив смотрю — родильный дом стоит. Нашли где поставить — прямо против кладбища, против могил, значит. Эх, думаю, дорожка-то у человека какая маленькая: от рождения до смерти только шоссе перейти. Тоже, значит, философы строители-то… Вот я о себе скажу, про свою дорогу. Моя дорога вся была в революциях. Родился — революция, девятьсот пятый год, подрос немного — война, четырнадцатый год. А после войны — опять революция, это, значит, наша. Опять, значит, война, гражданская. Кончили воевать, немного оперились, хорошо пожили — опять революция, стали колхозы строить. А потом революция промышленная. Строили заводы, фабрики. Только-только бы пожить, отдохнуть немножко — опять война, опять разруха, голод опять, значит, строить нужно, восстанавливать. Все время — революция да война, война да революция. И пожить-то как следует не успел. И сейчас вот тоже революция — научная, техническая. Такие станки да машины, автоматы, кругом конвейер, только поспевай! Я вот раньше смеялся над Чаплиным, картина такая была «Новые времена», там Чаплин на конвейере работает, гайки прикручивает, все время одно и то же движение делает. Так они у него, руки-то, и без работы те же движения делают. Подойдет к кому, разговаривает, {278} а руки гайки откручивают. Уж больно смешно было, да и жалко. Жалко человека. Жалко рабочего. Вот, думаю, проклятый капитализм, эксплуататоры, говорил я, а теперь сам на такой машине работаю. Одно и то же движение делаю. Смешно? Машине — ей что, ей все равно: у кого она стоит, на того и работает. Одинаково ей, кто ты — капиталист или коммунист. На какие обороты поставили, на такие и строчит. Ты только поспевай, и отойти нельзя. Отойдешь — все остановится. Крепко привязала человека. Я не осуждаю, нет. Время такое. Теперь она, машина, смеется надо мной. Не я, а она смеется. «Не ты меня ведешь, а я тебя веду: поспевай за мной». Вот ведь как получается. Смешно?.. забор У меня машина «Волга», новая, со знаком качества. — Мастера мне нужно, мастера. — Пожалуйста. Вот тебе мастер. — Послушай, браток. Посмотри мотор, не работает, что-то барахлит. Что там такое? — А ну, открой капот. Та‑ак. Ага. Понятно. Это какой тебе мудак делал, а? От б…, ни чести ни совести! — осматривая машину, ворчит мастер. — Совесть, в душу мать, потеряли… Дай‑ка мне вот ту хреновину!.. Двадцать пять лет баранку кручу, а такого… та‑та‑та‑та… не видел! Новая? — Новая, — отвечаю ему. — Знак качества! Лучше не могут! Та‑та‑та‑та, дожили!.. Завтра об эту пору приходи, сделаем… Эх, набить бы морду тому, кто ее делал, та‑та‑та‑та! А еще знак качества! Ни стыда, ни совести, та‑та‑та‑та. Распустили всех! Управы, страха нет, та‑та‑та‑та! Вот бы Сталина! Теперь никого не боятся, та‑та‑та‑та! Всякое дело любить надо. Мой отец… Ну, да ладно… Который теперь час? — Двенадцать. — На гарантийку возил? — Три раза. Сколько же было у меня таких мастеров! И у всех один и тот же монолог: мат, мат, мат. Слушаешь — и все понимаешь. Богат русский язык! А машина снова на ремонте. {279} У меня дача. А забора нет. Вижу — пастухи без дела лежат. Я к ним: «Помогите построить забор!» Они оживились, проснулись от долгой спячки. Коровы и без них пасутся. Разбрелись по всему полю, от леса до леса, помахивают хвостами, щиплют траву — в какой раз на одном и том же месте! Каждый день их сюда пригоняют. Заходят они и на мою территорию — у меня трава хорошая, высокая. Вот и решил я избавиться от коров. Пошел в лесное хозяйство, выписал столбики для забора, деньги заплатил и за лес, и за перевозку. — Сколько, — спросил, — за доставку? — Да ерунда! Три рубля пятьдесят копеек. Итого, в общей сложности, тридцать три рубля пятьдесят копеек. Вот вам и квитанция. Ждите. Привезут. Я ждал, ждал… Долго ждал. Вдруг появляется у моего дома лесник. Но не тот, который мне квитанцию выписывал, а другой. — Привет! — Привет, — отвечаю ему. — Дом я этот знаю. Ремонтировал. Ему венцы заменить надо. Подгнили. Ну, я это тебе сделаю. А что же забор-то не поставишь? Коровы заходят. Участок вон весь загадили… А ну, пошла отсюда!.. Ты бей их, бей, — лесник поднял полено и швырнул его в коровий бок. Корова убежала. — Вот так. Видишь, как это просто делается. — Лес я выписал и за доставку заплатил, — отвечаю я леснику. — Должны привезти. — Пойдем со мной. Тут вот грузовик стоит. Договоримся. Подошли к грузовику, который лес развозит, смотрю — в кабине сидит тот самый лесник, который мне квитанцию выписывал. Я с ним уже как с хорошим знакомым здороваюсь, улыбаюсь. И он улыбается, да только не так доверчиво, как я. — Вот, — говорю, — хорошо! У меня и квитанция с собой есть. — Квитанция к этой машине не подходит. Машина из другого хозяйства. Иди вон договаривайся с шофером. Я подумал: добавлю трояк к квитанции — и привезут. Так и предложил. Переглянулись лесники, сели в кабину машины, шофер включил стартер и тронулся с места. — Постой, — говорю, — сколько хочешь? — Тридцатку! — Так тридцатку лес стоит. За доставку вы же сами {280} сказали — три рубля пятьдесят копеек, — обращаюсь к знакомому леснику. — Вот ты и жди доставку за три пятьдесят, а мы поехали. Через несколько дней подъехала еще одна машина. И шофер был новый. — Лес нужен? — Конечно, нужен! Сколько? — Давай тридцатку и укажи, куда сваливать. Смотрю: лес тот самый, который мне нужен, двухметровые столбики. — Квитанцию дать? — А на что она мне? Я от другой организации. А по квитанции жди… Привезут. Отдал я тридцать рублей. Шофер свалил столбы около дома и уехал. По квитанции я леса так и не дождался.
Пастухи вылезли из своего шалашика и направились к дому. — Сколько возьмете? — спрашиваю пастухов. — Сотню дашь? В два дня сделаем. Я приготовился на две, а тут вдруг по совести, сто рублей. Как не согласиться? Молодцы мужики! В первый день вырыли яму, вкопали один столб и попросили двадцать рублей аванса. Получив аванс, ушли, и в этот день я их уже не видел, одни коровы лениво пеклись на солнце, помахивая грязными хвостами. На другой день пастухи пришли с сыновьями. Сыновья были на мотоциклах. И почему-то сразу все четверо пошли в мой дом, а я в доме один. — Артист? — Артист. Что, думаю, им надо и как мне с ними справиться? Сыновья пастухов молча осмотрели мой дом и уехали. Пастухи приступили к работе. Поставили еще один столб, потом сели на бревнышко и закурили. Чего, думаю, тянут? Двое здоровых мужиков! Сидят, чего-то раздумывают. — В сарае у тебя бревна старые лежат, мы их тебе на дрова распилим, чего они валяются! Мы тебе порядок наведем. Сейчас который час? Наверное, обедать пора. Докурим, сходим перекусим и делом займемся. Ты нам, вот что, дай‑ка еще двадцатку. Тут вон сыновья приехали, угостить надо, устали с дороги, да и нам головы освежить надо. {281} На этот раз пастухи мои пропали вместе с коровами, остались только два столба, за которые я выдал сорок рублей. Пастухов не было долго, я потерял всякую надежду на их возвращение, и вдруг приходит новый человек. — Пастуха… того… не жди. Мне за него год прибавили, та‑та‑та‑та! Я ему морду набил. Сколько он с тебя взял, чтобы построить забор? Сотню? Вперед взял сорок? Вот я ему морду и набил. Больше он сюда не сунется, та‑та‑та‑та! — А как же забор? — Мы тебе забор сделаем. Завтра бригадой приедем. Враз поставим! Ты нам оставшиеся от сотни шестьдесят отдашь. Порядок? — Порядок! На следующий день приехала бригада. — Слушай, Алексеич, ты нам дай те шестьдесят, а то магазин закроют. Да ты не волнуйся, забор мы поставим, нам это запросто. Нам бы ее не упустить, разберут! Завтра суббота, туристы разберут. Потом ее ведь нигде не найдешь. А мы тебе и дров наколем. Эй, Николай, руби дрова. «Урал» возьми — пили бревна. Это сверх плана… Ну вот, спасибо! С нами ты не бойся. С нами не пропадешь. Сказано — будет сделано! Кипит работа. Шесть человек. Кто ямы роет, кто столбы ставит, кто утрамбовывает, кто дрова рубит, кто бревна старые распиливает. Слышу кричат: — Перерыв! — Нет, Алексеич, ты с нами в автобус! Чего тебе в одиночку? Там уже все стоит и стол накрыт, все приготовлено. Вместо стола — ящик, на ящике — граненый стакан и бутылка «Столичной», остальные «Столичные» в другом ящике, каждая в своем гнездышке — своего срока дожидаются. Только одно гнездышко пустое… — Стакан у нас на всех один. Будем пить из одного. Ты как хозяин начинай первый. Ну, давай, торопись, а то перерыв кончится. — Мы сейчас по одному, только по одному и — за работу!.. Ух, хорошо идет! Хлеб ломай, колбасу тащи… Кто следующий? По первому пили вяловато, словно пристраивались, медленно протягивали руку к стакану, нехотя подносили ко рту, останавливали дыхание, молча проклинали ее, проклятую. Морщились. Сплевывали. Матюгались. Обзывали ее {282} самыми грубыми словами. Потом тихо, ласково: «У‑ухх! Зар-раза! Тьфу ты, паразитка ты этакая!» — и выливали в себя. — Ну все, все! За работу. За работу, та‑та‑та‑та! Нужно дело делать. Вот, Алексеич, теперь совсем другое дело. Теперь у нас интерес есть. Так сказать, перспектива. Но главное — работа. А она, эта перспектива, пусть подождет. Кстати, и в газетах призывают к заинтересованности. Вот руки мои здесь, они забор строят, а голова моя там, в перспективе. Потому что ты нас заинтересовал, у нас теперь интерес есть. Значит, мы живем правильно. Ха‑ха‑ха! По-современному. Верной дорогой идем! Разве не так? Теперь к стакану тянулись быстрее и не молчали. Развязались языки, голоса прорезались, на полную грудь гудят. — Товарищи! Друзья! Приятели! Вон, у того маленького, который в шляпе, верхняя губа каким-то странным прыщом кверху вздернута. Что это у него? Может, сифилитик? Да что там, продезинфицируемся! — За дружбу! Все мы свои, та‑та‑та‑та, русские! Давайте споем, а? «Мы все за мир… и в море и на суше… Нам не страшны…» Язык и у меня развязался, голос окреп, смелей всех становлюсь: — Кто ты такой? Почему ты весь в татуировке? Что у тебя на веках написано? Я еще такого никогда не видел. Ты не стесняйся. Мы все свои. А ну, закрой глаза. Ага, на левом — «Надя», на правом — «Валя». Первый раз вижу, честное слово! — А ты ему всего себя покажи. Сними с себя все! — сказал самый молчаливый. — Раздевайся! И он разделся. — Э‑эй! Ух‑ты! Да у тебя тут художественная галерея! Ты посмотри, какая баба красивая. Ноги, грудь и все, что полагается… Смотри-ка ты, Иванов! «Явление Христа народу»! Куда ты попал, Иванов, где тебя прославляют! Дай я тебя поцелую. И я его целую. — Погоди, и Маркс, и Ленин, и Сталин! А почему они у тебя ниже пупка? Вот это ты зря! Ты их зря туда посадил. А на спине — орел, огромный орел. Все хохочут. И я с ними: «Ха‑ха‑ха!» {283} — Сделай мне такого же, как у тебя. Я хочу, как у тебя. Я вот так плечами буду поднимать и опускать, а он как бы крыльями размахивать будет. — Алексеич, тебе не надо орла. Не надо. Ты сам орел! Тот, кто в шляпе, со вздернутыми от прыща губой и правой ноздрей, все время хохочет. Его хохот начинается с «кх», постепенно переходит в «шиии-ин‑ю», закатывается глубоко в живот, там переваривается и вырывается обратно, уже новыми буквами: «У‑у‑уи-ииии‑и!», со свистом и шипом. — Имел я ту пчелку, которая мед тебе таскала, тра‑та‑та‑та! Это у него была такая присказка. Повторял он ее после каждого захода хохота. И вся компания: «Ха‑ха‑ха!» И я с ними: «Ха‑ха‑ха!» — Слушай, Хмырь, ты расскажи, как племянницу в Ладоге топил! И вдруг вся компания с новой силой: «Ха‑ха‑ха!» И я, не понимая, тоже с ними: «Ха‑ха‑ха!» А тот, который с прыщом, опять — «К‑х‑ы‑ы‑ииии!» и опять со своей присказкой: «Имел я ту пчелку, которая мед тебе таскала!» А морда у него артистическая, сама просит, чтобы ее упрашивали: «Ну, уговаривайте, упрашивайте, дайте мне немного поломаться! Здесь же настоящий артист сидит! Ха‑ха‑ха!» — Ну, давай, рассказывай, ничего не пропускай! Глаза строителей повернулись в мою сторону. Хитрые, лукавые и озорные. Ждут, как я буду реагировать. А он, который с кривой губой, набрал воздуха полную грудь и вдруг снова закатился и опять про пчелку вспомнил. — Приехал я на побывку. И‑и‑и‑их‑хах‑ха‑ха! Отпустили меня на два дня. У‑у‑ухх, — начал он своим ртом-треугольником, отчего слова трудно разобрать: буквы свистят и шипят. — Маруська ушла, а на меня своего выродка оставила. Вот такого, — он показал руками размер маленького ребенка. — Ха‑ха‑ха! Девчонка! И мы все тоже: «Ха‑ха‑ха!» — Я ее и так, и эдак, а она орет. Орет, стерва. Жрать хочет. Я ей свой сосок достал… У, сука горластая, у меня и без тебя хлопот хватает, тюкнуть бы тебя о поленницу и дело с концом! Ха‑ха‑ха! И мы все тоже: «Ха‑ха‑ха!» — Смотрю, Ладога в трех шагах от меня. А на мне — кирза. Вошел это я в Ладогу, ну, думаю, я тебя сейчас {284} успокою. Взял да и сунул ее поглубже. Вытащил. А она пуще прежнего орать стала. Ну, уж тут мы все грохнули от хохота: очень смешно! Очень! Криворотый громче всех смеется. Захлебывается: «И‑ы‑ы‑ииии». Пчелку свою вспоминает. — Я тогда обратно ее в Ладогу опустил. Ну, кажется, все! Нахлебалась! Смотрю — рот открыт, а звука нет, только глазенками мокрыми шлепает, и из носа вода течет. Ну я ее тогда еще разок, чтоб совсем тихая стала. Сунул в воду, потом завернул ее в барахлишко и уложил в колыбельку. А сам — деру. На хрен мне она сдалась! Пришьют еще за эту побывку столько, сколько мой дружок имеет. А мне и своих лет хватает! Ха‑ха‑ха! И опять у него пчелка полетела. — Иду, значит, а у самого сверлит. Совесть хоть какая-то, но все-таки есть. Что ни говори, а она существует. Сразу-то, думаю, не хватятся, решат, что спит. Ну, спит и спит. Потом спохватятся: что-то уж больно долго спит. Хватятся, ой, да ой! Про меня-то и не вспомнят… Прошло три года. Приезжаю на побывку. Ну, здороваются со мной, целуются, смотрю и спрашиваю: «А это кто такая?» — про самую маленькую. «Как, — говорят, — кто? Ты что, не признал? Катька!» «Катька? Постой! Та самая Катька, которую я в Ладоге топил? От живучая, стерва! Ха‑ха‑ха!» Мы тоже все: «Ха‑ха‑ха!» Уж очень смешно! После двух стаканов и страшное смешным высовывается, и море по колено. Выпили по такому случаю еще по стакану. — Мы тебя знаем. Нам кино показывают. Ты — Ромашка. Мы как тебя увидели, сразу узнали. «Два капитана». Поэтому и пришли к тебе. Я им говорю: — Так ведь это когда было! Тогда я молодой был! — А ты и теперь не старый. Вровень с нами идешь! Я им о других ролях говорю, за которые премии получил, а они мне на это: — Не видали, не слыхали, ты не обижайся. Все равно ты — Ромашка. Ты — лучший Ромашка!.. Ну, всё, всё, всё! Пошли забор ставить. Артисту без забора, как тюрьме без запора. И опять закипела работа. С песнями. Я сам включился, таскаю бревна, рою ямы, утрамбовываю. Только почему-то столбы не стоят у меня прямо. — А мы их тебе сейчас подправим! Как это поется: «Правая, левая где сторона, улица, улица, ты, брат, пьяна!» {285} На следующий день пришел ко мне тот самый, татуированный, который приходил в первый раз. Он мне почему-то нравился больше всех: маленький, застенчивый, глазки голубые-голубые — как незабудки. Разговаривая, он всегда отводил их в сторону или смотрел вниз. Такой молчаливый-молчаливый. Затаилась в нем какая-то обида. На кого? За что? Не рассказывал. А я не расспрашивал. — Так вот и будешь, — спрашиваю его, показывая на татуировку, — ходить с этими знаками всю жизнь? — Так и буду. Потом посмотрел на меня, добавил: — Разве только кипятком ошпариться? Как лучше — ходить ошпаренным или таким, какой я есть? Я все равно догоню! Я приготовился слушать, кого он хочет догнать, но он поднял топор с новым белым длинным топорищем, пальцем потрогал лезвие, потом взялся за конец топорища, взвесил его и, размахнувшись, всадил в круглый чурбак. Чурбак раскололся, и две его половинки разлетелись в разные стороны. — Вот так-то вот, Алексеич, это тебе наш подарок. Хороший топор. — Спасибо. Я даже и звать-то тебя как не знаю. Знаю только, что ты — бригадир. — Нет, я не бригадир. Я — рядовой. А бригадир тот, кто сидел в автобусе на первом сидении и все время молчал. Я вспомнил автобус. В нем сидели люди как люди — работяги, ничего не было в них бандитского. Мы пели песни, хохотали, пили водку, а на переднем месте сидел молодой, красивый парень с длинными вьющимися волосами, умным лицом, и ничего не было в нем преступного. — Вот он и есть наш бригадир. Он пятнадцать лет набрал. Но я его догоню. Вот выйду на волю и догоню. Мне до него три года осталось. Да и на волю выходить не надо — здесь заработаю. И, не подавая руки, попрощался и ушел. С тех пор я не встречал из моей новой компании никого. Забор поставили, только ворота пришлось мне доделывать самому. {286} Бабушка и внук — Бабушка, я все буквы выучил! — Молодец, — сказала бабушка. — Теперь тебе ничего учить не надо. Ты уже все знаешь. Садись за стол, бери бумагу и пиши. — А чего писать, бабушка? — Буквы писать. — Я уже написал их. — Молодец. Теперь пиши слова. Составляй из букв слова и записывай. Видал, как каменщик дом строит? Сначала у него были одни кирпичи. Никакого дома не было. Достал кирпичи и сложил дом. Так и ты. По одной буковке складывай и напишешь роман или повесть. А лучше всего пиши маленькие рассказы. Напишешь, отдохни и за другой принимайся. — Бабушка, ты мне что-то совсем не то говоришь. Прежде чем писать, нужно учиться. Как все. — Дурачок ты мой, — сказала ласково бабушка. — Я не хочу, чтобы ты у меня получился как все. Ведь ты у меня один. А те, которые не мои, их всему научили. Вот они и стали похожими друг на друга. А фамилии-то у них разные. — Нет, бабушка, так, как ты меня учишь, писать нельзя. Нужно знать, что писать и как писать. А я ни что, ни как писать — не знаю. — А ты попробуй, — настаивала бабушка. — Вон сколько букв у тебя. У композиторов всего только семь нот, а послушай, какую музыку они пишут. — Бабушка, композитору легко, у него звук. А у меня слово. Оно страшное. — А ты не думай о страшных словах. Думай о том, что я люблю тебя. И что ты меня любишь. — А папа? А мама? Они меня любили? — Конечно, любили. Вот тебе и есть что писать. А как — папа с мамой подскажут. Внук сел за стол, достал бумагу и стал собирать слова. «Мои папа и мама убиты…» Дальше писать он не мог. Он стал думать. — Почему ты не пишешь? — А я думаю, думаю… И заплакал.
|
|||
|