Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





На берегу 4 страница



В октябре в театральных школах уже давно шли занятия. Прием еще продолжался лишь в школе Театра имени Мейерхольда. Я сунулся туда. Если мне не изменяет память, сам Мейерхольд сидел за столом в зрительном зале. Вежливо сказал: «Молодой человек, подрастите и через годик-другой приходите».

Объявляли прием в Музыкальную школу имени Гнесиных. Там готовили артистов оперы. Я знал, что у меня есть голос. Подаю заявление и прохожу первый тур. С удивлением обнаруживаю в списках свою фамилию — допущен на второй.

Зрительный зал набит битком, идет второй тур. Слышу свою фамилию. Иду на сцену по проходу через весь зал. Вижу, как по другому проходу идет такой же молодой человек. Мы вместе поднимаемся на сцену. И тут выясняется, что это его допустили, а не меня. Мы — однофамильцы. Под хохот зрителей по бесконечному проходу иду обратно. Больше в школу Гнесиных я не являлся…

Хожу по Москве и вдруг читаю объявление: «Театральный техникум при Театре Красной Армии объявляет набор студентов». Подаю заявление, прохожу туры, и меня зачисляют студентом первого курса. Так я попал в театр. Общежития не было, да я и не требовал. Я ничего не требовал. В моем положении нельзя было требовать.

Тридцать третий год… Это год, когда в меня «выстрелили». {245} Не убили, но рана не зажила до сих пор. Может быть, эта рана — мое счастье? Может быть, так и должно было случиться, чтобы я ощутил, что значит быть «пегим»?

Теперь, когда я играю Холстомера, я знаю, о чем говорю. «Я задумывался над несправедливостью людей, осуждающих меня за то, что я пегий».

ТРАМ — Театр рабочей молодежи. Я пришел туда из школы ФЗУ. Был комсомольцем, активистом. Я с двенадцати лет работал и как будто ни в чем не отличался от своих товарищей, которым не нужно было при живых родителях говорить о них, что они давным-давно умерли. Шесть классов образования и фабрично-заводское училище. Меня как комсомольца губком посылал в период коллективизации в деревню работать с молодежью. И я работал, верил в то, что моя работа необходима. Сам полуграмотный, учил неграмотных. А сколько их было в ту пору! Научатся писать свою фамилию — уже победа, ставили ему в графу — грамотный.

В закрытой церкви — клуб. Я организовываю комсомольскую ячейку. Я, поповский сын! Комсомольскую ячейку в церкви! Я носил юнгштурмовку. Не каждому ее давали, нужно было заслужить. Я, мальчишка, ночами дежурил у ответственного телефона. Мои распоряжения — закон.

Права у комсомольцев огромные. Это не то, что сейчас — написать бумагу, послать ее к другому, высшему начальству, тот наложит резолюцию… Тогда было проще. Пришла баржа — снимаю трубку, звоню в тюрьму: «Прошу прислать пятьдесят человек на разгрузку». Сажусь вместе с милиционером в одно седло и еду проверять. Темно. Осень. Грязища. Старая Самара. Но в старой Самаре новые времена. И это новое делали мы — мальчишки и девчонки. Работа у нас — взрослая, ответственная.

И вдруг как гром — поповский сын!

«У нас в театре работает поповский сын». Это в ТРАМе-то! Кто-то из моих родственников постарался. ЧП! Я стою в репетиционном зале, вокруг меня мои бывшие товарищи. Теперь я им не товарищ, а злостный враг. Меня пригвоздили к позорному столбу. Конечно же, не все. В каждом коллективе есть пять-шесть человек с совестью. Они жалеют.

Кричали, ярлыки всякие клеили. Заявляли, что таким, как я, не место в театре, и не только в театре, но и в обществе. {246} Постановили: отправить в трудовую колонию на перевоспитание.

Опять вспоминаю Холстомера: как пригодилась мне эта сцена!

Я стоял и плакал, мне было шестнадцать лет.

Как ни старались люди сделать из меня стального человека, как ни старался я сам помочь им в этом, железное, стальное во мне не укоренилось. Я на глазах у всех расплавился, расплакался. Я стал чужим, со мной никто не разговаривал, прятали от меня глаза, держались так, как будто бы меня и вовсе тут нет. И это вчерашние мои друзья, мои товарищи! После этого верь в дружбу. Если бы я тогда на глазах у всех умирал, никто бы не подошел. Я уверен.

На другой день утром я забрал свои документы и почему-то впервые в своей жизни купил билет первого класса, сел на пароход и уехал к отцу. Мне больше некуда было ехать.

Теперь я с ними иногда встречаюсь. И никто никогда не вспоминает о том, что тогда со мной сделали. Может быть, не хотят вспоминать потому, что им теперь стыдно за свое прошлое? А может быть, забыли? Зачем им помнить? То, что со мною было, — будни, дело для того времени обычное…

У меня на запахи особая память. Люблю запах полыни. Здесь ее нет. Но когда слышу — дурею. Откуда она, полынь, так крепко влезла в меня и манит, как будто бы от нее, от ее запаха, грудь мою распирает и наполняется душа чем-то чистым, светлым и таким родным, близким, что сразу и не поймешь, не разберешь, что это такое. Может быть, это оттуда, с Волги, со степей. Может быть, когда я родился, первый раз вздохнул, я и отравился на всю жизнь запахом полыни. Так остается на всю жизнь и запах материнского молока и потому кажется, что женская грудь пахнет молоком. Дуреешь от этого запаха. Уносишься в бессознательное детство, когда единственной радостью была материнская грудь, теплая, родная, блаженная. Я всегда чувствую ее в своей руке. Ее сосок упирается в мои ладони.

Это, наверное, старость. В молодости я так не думал, не чувствовал.

Мы с тобой, два старых дурака, вот выпили и о потерянном вспомнили. Нет, это не вино во мне заговорило, а тоска. Тоска! Боль невыносимая, невысказанная боль. В {247} прошлом неосознанная, она теперь заговорила. Нет моей вины перед отцом, нет! А все думается… Лезет в голову мысль. Лезет, тревожит… Ей, этой учительнице было столько же лет, сколько и мне. Двадцать. Ничего не помню — ни цвета волос, ни какие глаза, покажи мне ее — не узнаю. А вот тепло осталось. Запах остался. Я, наверное, ей нравился. Не могла же она просиживать целые ночи со мной только от скуки. Наверное, была влюблена. А в голову приходит — а вдруг была подослана? Вот что мне теперь мерещится. Вдруг она это специально?.. Да нет! Нет! Не может этого быть! Это я теперь, в старости, стал таким подозрительным. А как не быть подозрительным? За свою жизнь я многое повидал. На удивительное и удивляться перестал… Она, может быть, надеялась на меня, мечтала, строила планы. А может, любовь у нее была. А у меня — забава, развлечение.

— Постой, я что-то не пойму. Что ты ей говорил? — выдавливая каждое слово, допытывается мой приятель. — Лостой, у меня все смещалось. Мы, наверное, много выпили, я нить потерял, понимаешь. Кто кому говорил, кто кого посадил? Нет, погоди! Что ты ей говорил?

— Я ей рассказывал, как отец, мой отец возмущался тем, что построили детский сад рядом со свинарником.

— Ну и что?

— Не понимаешь ты! Я говорю, построили около церкви, недалеко от ограды, большой свинарник, развели грязь и вонь на всю площадь. Это называлось антирелигиозной кампанией. А потом рядом со свинарником построили детский сад.

— И кому же это в голову пришло? Какому дураку?

— Вот и я теперь так думаю. А тогда… В те времена за такие мысли, знаешь… — это я ему говорю тихо, совсем тихо. — Отца могли посадить и не за это. А просто потому, что поп. Но вот пришла мне в голову мысль, что его учительница посадила. Отомстить хотела, понимаешь? Машина пришла грузовая с солдатами, и увезли…

Двадцать восьмого августа я уехал. Мы с ней расстались. А второго сентября я получил телеграмму: «Папа арестован». Вот что меня и заставило задуматься. Вот я теперь и убиваюсь…

— Ну а ясли? Ясли убрали?

— Нет. Церковь закрыли.

— А при чем тут учительница?

— Пьяный ты. Совсем опьянел. Это же потом, через {248} много лет, пришло в мою дурацкую голову, что это она, учительница, могла обозлиться на меня за то, что я от нее уехал, и в отместку донести. Время было такое. Сын или дочь могли заявить и об отце и о матери. В газетах печатали про тех, кто выполнил свой долг — отказался от своих родителей-врагов. Портреты отказавшихся помещали. Иным хотелось прославиться на всю страну, быть в передовой шеренге и петь громче всех.

— У нас водка кончилась… Нет, ты что-то не то говоришь. Были, конечно, выродки, но чтоб отца, мать… Это, знаешь…

— Ты отца своего любил? Скажи, любил? У каждого человека есть отец. Но мы не всегда понимаем своего отца. Бывает так, что наша сыновняя любовь к отцу открывается нам через годы. Может быть, тогда, когда отца давным-давно уже нет. Но не обязательно смерть отца открывает нам нашу любовь — открывает ее наш собственный опыт. Когда мы сами испытаем то, за что, может быть, презирали своих отцов. Испытав, вспоминаем родителей и начинаем раскаиваться, чувствовать свою вину перед ними. Да…

Я любил своего отца, всегда, всю жизнь, с самого детства, с тех самых пор, как себя помню. Я помню, как венчался он с моей матерью. Я тогда сидел дома, один. Они мне сказали, что туда, куда они идут, мне нельзя. Они идут венчаться! Свадьбы не было. Это я уже сейчас понял. Почему не было? Может быть, я ее проспал? Или они меня обманули, точно так же, как я обманывал своего сына, чтобы освободиться от него, чтобы сидел он дома, не цеплялся за нами… Ты что, спишь, что ли? Скучно тебе? Эх, никому мои болячки не нужны! Никто их до конца выслушать не может! Ну и хрен с тобой!

— Нет, я не сплю. Я просто глаза закрыл. С закрытыми глазами больше видится. Где-то я слышал, что глаза получают информации восемьдесят процентов, а уши — только двадцать. В голове моей идет работа. Большая работа. Вот первый вопрос. Почему мы не умеем жить? Сколько нас учат, сколько нас исправляют, и все без толку! И все мы не туда идем. Нет!.. Вроде бы и туда, и кажется, быстро продвигаемся, бежим, а куда? Посмотришь — стоим на месте. Даже… я тебе так скажу — назад двигаемся!.. Вот у меня — галстук, и рубашка, и костюм — не в лаптях же я, не в портках домотканых, вроде бы и культурный, а вот злости во мне стало больше. Злее становится человек. Я вот слушаю тебя и не слышу. Только двадцать процентов. Понимаешь, {249} я и слушать разучился. Глухим становлюсь. Вот говорит радио на полную громкость, а я его не слышу. Не влетает оно в мое ухо. Оно у меня выключено. Привыкло к тому, что говорят. Автоматически отключается. Ты вот — о себе, а мне о себе хочется говорить. Потому и думаю я о своем, а не о том, что ты рассказываешь… У каждого есть что рассказать. Даже не рассказать, а как бы вслух пропустить через себя свою жизнь и за эту жизнь пожалеть себя. Какой-то дурак сказал: человека не нужно, нельзя жалеть, ему нужно помочь. Может быть, оно и верно. Только помогать трудно. Жалеть легче. Может, оттого и безжалостные стали, что помогать нечем, а жалости нет. Нужно жалеть! Жалость, она как ласка, а я вот — неласковый. Кто скажет кому-нибудь хорошее слово? Живому — нет, редко-редко… Мертвому — да. Люди, как осенние мухи, кусачие. Я и сам — муха, попавшая между рам: летать есть где, а вылететь некуда. Кругом — стекло. Все видно, а достать невозможно.

— А ты разбей, разбей стекло! Ты же человек, а не муха.

— Чудак ты! Разбей… Люди всегда придумают такое, чтобы осложнить, затруднить. Придумали такие толстые стекла, в которые видна жизнь, а пробиться к ней, к этой жизни…

 

А паук все плел паутину, то опускаясь, то поднимаясь. Он растягивал свои нити, сплетал и расставлял сети между согнувшейся веткой ивы и застывшими листьями кувшинки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.