|
|||
На берегу 2 страницаНе дождался роли. Умер. {217} А вы знаете, что на сцене артист выздоравливает, на сцене все болезни проходят? Приехали мы на гастроли в Свердловск, я прилетел со съемок. Открываем гастроли «Мещанами», а у меня приступ каменной болезни; камень из почки вышел, да по дороге на каком-то изгибе застрял, с ним месяца два проходил, а тут вдруг он тронулся. Боль адская, на стенку лезу, но никому не говорю. Сделаю горячую ванну и лежу, а сказать боюсь. Город театральный, нас долго ждали, и вдруг отменять спектакль! В шесть часов репетиция. Вышел на сцену. Слова не могу сказать от боли, потом покрылся. «Что с тобой?» — спрашивают. «“Скорую помощь” вызывайте!» Вызвали. Я прошу сделать мне укол атропина. Сделали. Беру бутылку с горячей водой, всовываю ее в брюки и играю Бессеменова. В антракте повторяют укол. Так и играл весь спектакль с бутылкой и атропином. Казалось, что плохо говорю, язык во рту толстый, неповоротливый, спрашиваю партнеров: «Четко произношу слова?» Отвечают: «Нормально». Вот что такое сцена. А камень вышел только на третий день. После «родов» словно заново на свет явился, на десять лет помолодел. Вы, доктора, неправильно меня лечите. Ваш больничный режим рассчитан на нормальных людей, у которых восьмичасовой рабочий день с двумя выходными, а мы люди ненормальные. Ваш режим никак не подходит к моему режиму. Каждая роль требует своего режима, я к ней подстраиваюсь, а не она ко мне. Что поделаешь, одна роль требует, чтобы желудок мой был пустой, другая просит пообедать за три часа до спектакля. А после спектакля ужасно хочу есть. Значит, ужин у меня не в семь часов, как вы советуете, а в половине двенадцатого ночи, а утром хочется поспать после вчерашнего спектакля… День разбит на две половины. Первая половина с одиннадцати до двух — репетиция, а в шесть тридцать я должен быть снова в театре — спектакль. Засыпаю обычно в час или в половине второго ночи. Мое состояние зависит от роли, от степени возбудимости. Например, вам кажется, что после таких ролей, как Холстомер или Бессеменов, как вы сказали, я должен ложиться в больницу или дома лежать в лежку. Происходит же все наоборот. После Холстомера у меня остается еще столько сил, что я способен пойти в гости. Мне, например, теперь понятно, почему раньше артисты после тяжелого спектакля уезжали к цыганам или еще {218} в какую-нибудь веселую компанию, где пели, читали стихи, смеялись. Обязательно нужно расслабиться! Я теперь завидую тому времени. Скучно! Некуда себя деть. Некоторые поднимутся в театральный буфет — он уже закрывается, — подойдут к стойке, выпросят рюмку коньяку и идут домой. А по дороге чувствуют, как заполняется опустошенное пространство души. Чувствуют в себе силу, смелость. Улыбаются, шутят. А другой впадает во мрак. Мрачные думы, недоволен и собой, и театром, и всем. Ему бы высказаться, излиться, а слушателей нет, вот он в одиночестве и устраивает себе компанию: бутылка, закуска, бутерброд из буфета. Да, нас, артистов, лечить нужно по-другому. Ваш режим меня выбивает, нарушает мой режим. Мой организм приспособился к нашему ненормальному режиму, он для него норма. После вас успокоенный вами организм надо будет опять растревожить, вернуть в прежнее состояние. Почему я с вами так часто говорю и вы меня слушаете? Может быть, я чепуху говорю? У вас свои суждения, свои методы лечения. У меня — интуиция. Мне мой зритель тоже порой говорит, что я не так играю, и начинает высказывать свои истины: что лошадей на сцене нужно показывать настоящих, что лошадь никогда не разговаривает человеческим голосом. Еще говорит, что показывать на сцене, как холостят лошадь или как лошади совокупляются, не надо, это видеть противно. Я в таких случаях спрашиваю: а вам не противно, когда птицы совокупляются? Когда они целуются, воркуют, вы улыбаетесь, вам это радостно. Или когда петух топчет курицу — вы ведь не шугаете его, даете закончить ему свое мужское дело, потому что знаете, после этого яйца бывают, а вы яйца любите! Почему в Эрмитаже стоит счастливый зритель и восторгается обнаженным телом Венеры или Афродиты и ему не стыдно? Демонстративные блюстители или блюстительницы чистоты на сцене любят, я уверен, подсматривать в замочную скважину и тайно наблюдать интимные сцены. А отойдут от скважины и громко, на людях плюются, осуждают: «Как им не стыдно? Распустились совсем! В наше время такого себе не позволяли!..» Позволяли! Еще как позволяли! Вот ханжества стало больше — это верно. Теперь все знают, что нужно показывать и как нужно показывать, и все знают про болезни и про то, как и чем их надо лечить. Я слышал, как одна советовала больному {219} язвой двенадцатиперстной кишки один раз в неделю принимать маленький кристаллик нафталина. «Врачи, дураки, лечили-лечили, а ему все хуже да хуже. Ему бы к бабке обратиться, она посоветует, нафталином все язвы как рукой снимает!» Бабки я не видел, но запах нафталина в вашей больнице слышал. Вы, врачи, одни лекарства даете, а больные втихаря другие принимают…
Почему-то в больнице больше и дольше думается. Никогда не возникают такие думы на воле. А вот когда увезут в больницу, запрут в маленьком кругу, начинаешь думать о большом круге, мысли разрастаются и вширь и вглубь. Становишься маленьким-маленьким, словно жизнь твоя вновь в чьих-то руках. В начале жизни это были материнские руки, самые надежные. В них, кроме покоя да ласки, нет ничего. А когда попадаешь взрослым в чужие руки, от которых жизнь зависит, вот тогда несладко! Вот тогда мысли бегут…
Ходят больные по больнице, вынянчивают свою болезнь, она у них как ребенок. Ноги передвигаются так, чтобы не потревожить больное место. Больное место кутают или поддерживают руками, баюкают. У болезней почетных званий нет, и все же некоторые люди произносят их названия с особым почтением. Человек обязательно должен чем-нибудь гордиться, отличать себя от других какими-нибудь качествами. Он желает выделиться из толпы. Больница — это особая, выделенная жизнь в повседневной жизни. Туда попадают избранные. Коллектива больных нет, лежат сплошные индивидуальности, даже если в палате все с абсолютно одинаковыми болезнями…
Встретился старик, губами шамкает, слов не разобрать, а всего-то две копейки просит, домой позвонить. Дал ему монету, набрал номер. Трубку никто не снимает, еще раз набрал — опять молчат. Тогда он сказал другой номер. Ответили. Передаю трубку. Не ухожу, вдруг пригожусь. Старик в трубку изо всей своей старческой глотки кричит, злится, что его на другом конце не понимают: «Зубы мне нужны, зубы… передайте детям, чтобы зубы принесли». Сдали старика в больницу, а зубы вставить забыли. Сдали старика. Теперь без него можно пожить спокойно. И живут. А когда-то стариковские руки были молодые, ох как хорошо с ними было! И спина у него была крепкая, {220} сколько раз прятались за отцовскую спину! Теперь она согнулась, за нее уже не спрячешься… Дети? «Пять дней уже не приходят!» Ох, какая тоска без детей!..
Первые два дня страшно в больнице тому, кто в ней первый раз. Потом привыкаешь. Первые дни тягучие, ночи бессонные, длинные. Потом они побегут быстрее. Привыкнешь и к храпу, и к сапу, и к другим естественным звукам. «Ух какой у вас тяжелый воздух!» А мы не жалуемся, мы к нему привыкли. Это вам, которые с улицы, он тяжел, а для нас легок. Ко всему привыкает человек, особенно наш, русский. Потому он и непобедим, что в любых условиях будет жить и даже смеяться будет, и любить, и песни петь. Было бы чем дышать, а воздух какой — ему совершенно неважно…
Лица здесь поразительно разные: симпатичные, злые, равнодушные, завистливые, красивые, некрасивые, сытые, голодные, волевые, издерганные, помятые, испитые, внимательные… Если сравнить лица людей с ликами зверей, а мне это постоянно на ум приходит, то увидишь лица кошачьи, лисьи, собачьи, медвежьи, лошадиные, львиные. У некоторых ослиные уши. Много безобразных лиц, и даже среди таких безобразных найдется не лицо, а блин или простокваша. Свойство людей моей профессии — запоминать не фамилии, а лица. Фамилия мне ни о чем не говорит, а лицо передает все, пусть оно даже совсем неподвижное, ничего не выражающее. Оно для меня особое лицо, оно мне пригодится для сцены. Когда попадаю в больницу и стихает боль после укола, сразу же смотрю, какие у кого лица. Увидишь хорошенькое личико, и сразу легче становится. Побриться, вычистить зубы и умыться хочется, и даже одеколончиком на себя брызнуть. А как же иначе? Женщины — мастерицы. Больная-больная, а про то, что она женщина, в самое тяжелое время не забывает. И в постели умеет лежать так, словно ей лучше всегда лежать, а не ходить. Женщины всегда готовятся к обходу врача, если врач — мужчина. Ждут врача сидя, потому что им нравится, когда им говорят: «Ложитесь». Потом они будут разгуливать по коридору и шарить глазками. Или устроят чаепитие в столовой, и на столе появится варенье {221} всяких сортов, конфеты, печенье или что-нибудь остренькое, своего собственного засола…
Флирт в больнице — один из способов выздоровления. Ведь совсем умирал мой сосед, а пришла баба с «футболами» вместо грудей и разъярила мужика, и ожил мужик, и, может быть, вспомнил прежние годы, когда в загулы уходил, силушку свою испытывал. Сколько радости она ему принесла после невыносимой боли в животе, когда выводил он свою нудную песнь, которая грустную мысль в большой клубок мотает. Ох, как больно! О‑о‑ооо‑й! Сам взвоешь, слушая песнь мертвеца. — Вась, а Вась, ты бы причастился, а? — Ой, да что ты говоришь! Я же член партии. — Ну и что? Партейные что, не верят, что ли? А вдруг поможет? Были такие случаи. Сам говорил… рассказывал, как было на войне… — На войне одно, а здесь — другое. И потом, кто меня отсюда выпустит? Ты подумала? — А тебя и выпускать никуда не надо. Мы здесь все организуем. — Где — здесь? В палате, что ли? Ты что, совсем рехнулась? — В красном уголке. Там тихо, хорошо. Мы и попа уже привели. — Вы что? В уголке… в красном… Узнают, пропал я тогда… А Тоська-то? — Она только спасибо скажет и сама Богу помолится и свечку поставит. В больнице не знают, что поп пришел. И никто ничего не знает, не догадаются. А вдруг поможет? У тебя дети! — Ну, ладно, давай. Так и уговорила сестра брата причаститься. Приехала коляска, две старые нянечки уложили моего соседа и увезли. Долго его не было. Поменяли ему постельное белье. Дверь отворилась, он появился переодетым во все чистое. Коляска остановилась, старушки дверь закрывали, а он оглядел всех нас, больных, и вдруг из глаза слеза выскочила и покатилась в небритый подбородок. Его уложили, сделали укол, и он заснул. Все бывает в больнице, а больница и не знает или делает вид, что не знает. В человеке остается человеческое, и долго еще в нашей русской крови будет жить наследство отцов и матерей! {222} Я и сам молюсь — своими словами разговариваю с Богом и прощения прошу, и помощи. Мысленно накладываю на себя крест и говорю: «Во имя отца и сына и святаго духа!» Произнося это, я обращаюсь к своему собственному отцу. Я, его недостойный сын, прошу, чтобы дух его сохранился во мне. Хочу, чтобы во мне продолжалась его жизнь.
В больнице работаешь над собой как над ролью, проникаешь в дальние свои тайники, хочешь разгадать, из чего складывалась твоя жизнь, твой характер. Все в жизни зависело от случая, или все, что случалось, написано было тебе на роду? В детстве монашка показывала мне небо, зимнее звездное небо. Оно было в дырочках, и в них горел солнечный свет. Дырочки были большие и маленькие, порой небо напоминало мне протертые штаны, сквозь которые голая задница просвечивает. Так в небе просвечивало солнце. Я сказал монашке об этом. — Тебе бы по заднице за такие слова! Какие ж это дыры? Это звезды! Ангелы и архангелы, а вместе называется небесный свод, как купол в церкви. У каждого человека своя звезда. Под какой звездой ты родился, та звезда тебя и бережет. Когда родился Христос, появилась и зажглась в небе самая яркая звезда, и она указывала путь к тому месту, где он родился, чтобы люди шли туда ему поклониться. Помню, звезда упала, и я спросил: — А почему она упала? Значит, кто-то умер, раз она свалилась. И она умерла? — Нет, не умерла. Это звезда к звезде странствует… Звезды странствуют! Значит, и моя где-то странствует? Куда занесет меня моя звезда? Жить осталось немного. В прожитой жизни заносило меня, как в сказке. По всяким дорогам ходил, и все были трудные. На небо смотрел, чтобы звезду свою отыскать, а небо затянулось туманом, и в голове моей был туман… Да, хорошо рассказала когда-то монашка о моей звезде, только где она, та звезда? Снился мне сон. Это было в Аргентине. В руках у меня будто нимб, и он почему-то горячий. Мои партнеры тянутся к нимбу, просят, чтобы я им дал его. А я держу его в ладони вытянутой левой руки и говорю им: «Вам нельзя, вы обожжетесь». И ласковое тепло идет от него в мою руку… Бывают такие сны, после которых просыпаешься с улыбкой. {223} В этот вечер я играл «Историю лошади». Новая страна, другое полушарие, небо другое. Словно смотришь на него с другой стороны. У нас солнце восходит слева направо, тут — справа налево. И луна смешная… Я играю лошадь. Прежде чем сказать первую фразу, я всегда вспоминаю отца и мать, а уж потом говорю: «Когда я родился…» Вспомнил и тут, в Аргентине. И вдруг вижу: в самом конце партера, на небольшом возвышении две головы в светлом овале. Отец и мать смотрят на меня. Никогда они не появлялись на спектакле, ни в одном городе, ни в какой другой стране, а в Буэнос-Айресе они явились. У меня комок в горле, слезы на глазах. Я смотрю на них и рассказываю им свою жизнь. «Когда я родился, я не знал, что такое пегий». Они сразу поняли, про какую пегость я говорю, а с ними и зрители поняли. «Я думал, что я — лошадь… Мать подставляла мне соски, а я был так еще невинен, что тыкал носом то под передние ноги, то под камягу…» Они медленно растаяли. Они приходили мне помочь, их лица улыбались, я видел их так ясно, как можно видеть наяву живых. «Не беспокойся, сын, мы с тобою!» Я потом рассказал о своем видении жене и Товстоногову. А говорят, что нет чудес! Я дважды бывал в Аргентине. Первый раз — в шестьдесят пятом, на международном кинофестивале в Мардель-Плато. Мне вручили две премии, одну — за лучшую мужскую роль (в кинофильме «Последний месяц осени»), а вторую — от журналистов и продюсеров. На вручении премий мне нужно было сказать какие-то слова благодарности. Переводчика не было, и я неожиданно для себя запел «Дубинушку». И запел-то на тон выше. И вдруг по ходу песни вступил оркестр. Я под оркестр никогда не пел и сначала испугался. Но припев подхватили другие артисты, из других стран. В огромном зале звучала моя песня про Волгу: «Эх ухнем! Э‑э‑эх ухнем! Еще разик, еще да раз!..» Впереди меня ждет высокая нота. Пою и думаю — не вытяну, сорвусь. А когда подошел к этой самой ноте, за моей спиной будто встали мои волжане. Они помогли мне вытянуть ноту, протянуть ее, насколько хватило дыхания. Раздались аплодисменты. Разве это не чудо? А во время войны? Готовились освобождать Керчь. В Тбилиси в большом дворе собрали мужиков разных национальностей. Из всей огромной толпы выбрали сорок два человека, только {224} русских. У меня была бронь, я играл в театре все центральные роли, но, несмотря на бронь, меня побрили, вымыли в бане и отправили в Батуми. А через неделю приезжает директор театра с главным режиссером и с приказом главнокомандующего Закавказским военным округом вернуть меня в театр. Где все они, сорок один товарищ, полюбившиеся мне за десять дней? Мы понимали — не на охоту нас везут, на войну, на страшный участок. Оттого так скоро подружились. Остался ли кто-нибудь в живых? Или пали храбрецами, легли в общую могилу неизвестных солдат?.. А у меня вот приказ — вернуться в театр. Разве это не чудо?
Как бы мне не испугать звезду, под которой я родился… Может быть, нужно молчать и тайно, тихо благодарить ее за мою судьбу, а не кричать о ней, не хвастаться? Чудо, что я живу! Сколько раз бывал в больницах. С возрастом болезней прибавлялось, и ничего — живу…
Дождь прошел. Мокрый черный асфальт. Лужи — как разбитые зеркала, в них смотрятся дома, деревья, прохожие и остатки дождевых облаков с голубыми просветами неба. В комнате дождевой воздух и тополиный запах. Завтра в девять часов утра консультация с крупным профессором. Его пригласили мои лечащие врачи. У меня нет голоса, пропал. Горло в полном порядке, связки чистые, а голоса нет. А за окном воробьи словно назло чирикают во всю глотку… Закрыть нужно окно, мне дышать сырым воздухом нельзя: совсем, говорят, безголосым останусь. В голову лезут разные мысли. Почему отец в последние дни, когда я от него уезжал, часто говорил о смерти, о своей смерти? Неизвестно, сколько бы он еще мог прожить, если бы не тридцать седьмой год. После этого года его не стало… Значит, он чувствовал предсмертный свой год? Вчера в реанимационной показывали мне последнее достижение мировой медицины. На высокой кровати лежит широкий, но уже плоский, раздавленный смертью человек землистого цвета. В грудь, повыше сердца, воткнута толстая игла, глубоко между ребер. Кругом налеплены круглые датчики с длинными тонкими проводами. Он лежит без сознания. Он уже почти мертвый. И только черная аппаратура с маленькими телевизорами показывает, что он еще живет. Можно проверить по этой аппаратуре, что было {225} с ним час назад, что было вчера ночью… Скачут цифры, обгоняя одна другую, бежит зигзагами линия, словно пила с тупыми зубьями. Врач мне в полный голос равнодушно поясняет, что, судя по этим бегущим линиям и цифрам, происходит с поверженным человеком. Я перебарываю в себе страх, прошу, чтобы он рассказывал тише. Врач, махнув рукой, говорит: «Он все равно ничего не слышит». Сегодня, стоя у окна, я думаю, что его, может быть, уже и нет. Теперь его лицо появится в газетах, и под некрологом будет много подписей. За окном щебечут воробьи, разбежались тучи и опять голубеет небо… Наверное, кто-то должен скоро умереть, чувствует, как постепенно отмирает у него один орган за другим… — Ну, а говорят-то они что? Что предполагают? — Ничего не говорят и ничего не предполагают, хотят в другую больницу послать, цвет им мой не нравится. Я раньше столько на себя и не глядела, сколько теперь всю себя разглядываю. Просыпаюсь и смотрю: какого цвета я? Прежнего или другая какая стала? — На вас посмотреть — здоровее бабы и придумать нельзя! — Обманчиво. Все обманчиво. Я как гриб. Большой, красивый, а есть нельзя, червивый внутри. Есть люди, от которых никак не отцепишься: говорят, говорят… И не слушаешь их, а они все равно говорят. Обо всем и ни о чем. Я их не осуждаю. У самого такое бывает: начнешь вязать одно слово за другим, и язык не остановить, вот и плутает он у тебя, язык твой, и не успеваешь запоминать, по каким нехоженым тропинкам он тебя водил. Спроси потом, о чем говорили. Да ни о чем! И обо всем… Больница…
Кто-то стучится в дверь. Сиплым, безголосым голосом пытаюсь отозваться: «Войдите!» Повторяю несколько раз. Наконец дверь открывается и входит больной из соседней палаты. Меня знают, только я всех не знаю. Зовет к себе. — Давайте-ка к нам. Чего вы тут в одиночке? Кроме тоски ничего не наживешь, а мы тут по соседству чаи гоняем. Иду. Между двух кроватей из табуреток устроен стол, на нем в промасленной бумаге лежит огромный, килограмма на два, перетянутый толстым шпагатом свежекопченый свиной рулет, рядом малосольные огурчики, зеленый {226} лук, красные свежие помидоры. На тумбочке — четыре граненых стакана и две бутылки коньяка. Двое уже сидят на кровати. Выражение моего лица вызвало у всех троих дружный смех, словно они именно этой реакции от меня и ждали. Взяли меня под руки и усадили на противоположную кровать. В их смехе и в том, как они меня усаживали, слышалось мне: вот так мы и живем, браток, всем на удивление. — Да, вот так мы и живем, да, да, в больнице и при карантине! Чтоб не заразиться и не заболеть чем-нибудь другим, надо продезинфицироваться! Теперь мы все смеялись. — Откуда у вас такое? В магазинах такого не бывает. — А вот! — тот, кто меня привел, указал на восточного человека. — Он у нас директор свиноводческой фермы. Я посмотрел на директора. У него такое выражение, словно перед ним сижу не я, а маленький поросенок или ребенок. — Это что же, ваше производство? — Нет, это жена. Такого на производстве не вырабатывают, это не для широкого потребителя! Ха‑ха‑ха! Из‑под кровати достали бутылку — «Армению» — и разлили по стаканам. — Братцы, — говорю я им, — мне пить совсем нельзя, у меня и так нет голоса. А завтра в девять придет профессор. Консультант! — До профессора все улетучится. Нам тоже нельзя, у нас ишемия, мы ее «армянским» лечим. Я подумал: черт возьми, так давно лечат мое горло, и так мне это лечение надоело. В конце-то концов, чем я рискую? У меня ведь не сердце, а горло болит, да и не болит оно совсем, а просто нет голоса, пропущу сто грамм, да и закушу тем, что не для широкого потребителя. — Будем здоровы! — Правильно. Как это вы там, по телевизору-то, через полотенце? И смеялись же мы!.. В дверь вошла сестра. Посмотрела и ушла. — Ты чего испугался? Мы же чай пьем, вот у нас и кипятильник. Сейчас мы все прикроем — и полная конспирация… Ну, где тут наша «Армения»? У нас под кроватью винный погреб. Ха‑ха‑ха! — Ну, вы даете! Я — нет. Больше не могу. У меня завтра профессор. {227} В больничной палате свой маленький «ресторанчик». Тут лечатся своими «лекарствами» и разговором. Как всегда в таких случаях, начинается с анекдотов. По анекдотам можно судить, чем живут эти люди. Анекдоты плоские, неостроумные. — Ладно, хватит. Ответь мне на один вопрос, даже на два. Почему утром голова болит? Не знаешь? Потому что вечером много выпил, ха‑ха‑ха! А почему не болит? Потому что вечером мало выпил! Ха‑ха‑ха! — Вот меня интересует, извините за навязчивость… — это восточный человек обращается ко мне. — На сцене целуются по-настоящему? На сцене по-настоящему ничего нельзя сделать. Если и целуются, то показывают, что целуются. Ну конечно, бывает, когда и поцелуются по-настоящему, но удовольствия от этого не получат, во-первых, потому, что своим поцелуем актеры разрушат условность времени сценической жизни. Если они поцелуются по-настоящему, то длительность такого поцелуя по сценическому времени будет равна длительности целого собрания. А во-вторых, наш зритель не может спокойно переносить целующихся на сцене. Обязательно придут письма в театр, где его обвинят в безнравственности. Так уж наш зритель устроен. На другой день сестра приносит градусник и тихо будит меня. Я просыпаюсь. — Как спали? Я отвечаю: — Хорошо. И вдруг обнаруживаю, что не шепотом говорю и не фистулой, а нормальным своим, прежним голосом. Мне это показалось или я действительно говорю?! Крала баба гвозди, крала баба гроздья, крала баба бобы и горох! Ма‑ме‑ми мо‑му! Ура! У меня прорезался голос. Девять часов. Приходит профессор. Мы знакомимся. Голос мой звучит — на удивление врачам. Врачи докладывают профессору, чем они меня лечили, и от удовольствия улыбаются. Профессор слушает внимательно, а мне смешно. — Чему вы смеетесь? — спрашивает профессор. Он меня знал, смотрел «Историю лошади». Я отвечаю: — Вчера я выпил сто грамм коньяку, и у меня открылся голос. Врачи улыбаться перестали. Смеялся профессор. {228} — Правильно сделали… Одному пить нельзя, вредно, нужно обязательно пить с врачом! Я уже не раз от врачей слышал такую остроту. — Завтра у вас совсем голоса не будет, — он смеяться перестал, а я насторожился. Профессор продолжал: — Коньяком вы расширили сосуды и потому заговорили, а завтра они вдвое уже станут. Профессор был прав. Через день я опять стал безголосым. И лужи в окне — как разбитые зеркала, и мысли печальны… У ворот Вечерами мы собирались и сидели допоздна у любимого места — у ворот. Солнце садилось за домом, перед нами высилась громадная кладбищенская церковь. Перед ней огромная площадь, а за ней — тысячи крестов и памятников на забытых могилах и склепах. Небо как будто только что из парикмахерской, с шестимесячной завивкой, в локонах и завитушках, золотое, красно-желтое, как голова моего соседа, рыжего Витьки, курносого и конопатого. Витька прижался щекой к моему плечу и ковыряет указательным пальцем в носу. Брат его, точно английской породы поросенок — такой же толстый и круглый, — лежит на траве животом вниз, подперев руками круглую спелую голову. Все мы жадно слушаем деда Афанасия — сторожа кладбищенской церкви. Он наш друг и товарищ. Обут он в столетние валенки, такие же дырявые и заплатанные, как и его кафтан. Пальцы будто в сучках, желтые руки покрыты синенькими жилками, скрученными и перекрученными между собой большими узлами, словно Волга, как ее изображают на географических картах. В руке его палка с крючком на конце, такая же старая, как и он сам. Жил он один в маленькой сторожке с низким потолком, скрипучим полом, двумя кривыми окошками, заляпанными замазкой, газетами и листками из поминаний за упокой Александра I, Александра II, Александра III… В углу икона на толстой веревке, изображающая сухого, старого, с вытянутым лицом и тонким длинным носом Христа, который смотрит во все стороны. Где бы ты ни сидел, он грозил {229} тебе тонкими пальцами, сложенными в благословение. На столе всегда лежал старый рыжий кот, облезлый, ленивый, единственный друг дедушки. Когда дед обедал, кот сидел рядом с его деревянной миской и ел из такой же, только чуть поменьше. Мы называли дедушку Афанасия «золотым». Он и вправду был золотой. Его гладкая голова, всегда смазанная лампадным маслом, походила на позолоченный серебряный чайник, на котором золото протерлось и местами видно серебро. Волосы его тоже когда-то были золотыми, а теперь покрылись серебром. Он перевязывал их крученым белым шнурочком вокруг головы, таким же засаленным, как и сами волосы. Когда он читал нам Евангелие или жития святых, на носу, на самом его конце, торчали в железной оправе очки, забинтованные ниточками и тряпочками, а на самом острие носа висела чистая белая капелька его чистых свежих слез. Читая, он плакал. Плакали и мы. Почему мы не плачем так в церкви, когда стоим и слушаем чтение псалмов? А тут так ярко, как в сказке, представляем картину страстей господних? Дедушка читает, и мы как будто бы рядом с ним идем по Гефсиманскому саду, поднимаемся на Голгофу, где распинают Христа. Только мы стоим в стороне. Нам хочется облегчить страдания распятого, перебить всех его врагов. Но мы не можем… Сколько рождалось силы и отваги в эти часы в наших детских сердцах! Как крепко сжимались наши пальцы, как будто наливались в громадные кулачищи маленькие детские кулачки! Глаза у всех горели. Сидели молча, старались не пропустить ни одного слова, ни одного взгляда всемогущего дедушки Афанасия. Но вот из глаз у него покатилась слеза, голос дрогнул, мы все зашмыгали мокрыми носами, и сила вдруг ушла от нас, мы стали жалкими и смешными. Стараясь не смотреть друг на друга и на дедушку, мы плакали. Маленькое Евангелие, закапанное воском, с истлевшими черными уголками, перелистывалось страница за страницей и оживало перед нами. Казалось, Христос явится сейчас и совершит чудо. Или вдруг будет конец света. Явится архангел Гавриил и затрубит в свою громадную трубу, и встанут мертвые из гробов в белых рубашках с распущенными волосами, худые, длинные, и начнется божий суд над ними и над нами, живыми. Все будут плакать, просить отпустить им грехи. И рыжий Витька тоже будет плакать и кричать, {230} чтоб простили его за то, что он меня избил, нос расквасил. А я подойду к Богу и попрошу его, чтоб простил Витьку, ведь он мне не откажет? Я читаю Евангелие, почти каждое воскресенье причащаюсь, и если можно было бы каждый день это делать, то я с большой охотой подходил бы и проглатывал горько-сладкую ложечку красного вина и запивал подкрашенной водичкой. И потому бы еще я это делал, что все после этого тебя поздравляют и дают тебе пять копеек на сладости. Неклюдова, такая сдобная старушка, имела свою кондитерскую. Она очень меня любила. И я ее тоже очень любил. Она приносила мне к причастию вкусные булочки и пирожки, и ради одного этого я готов был причащаться чаще, чем полагается. Вообще, я считал себя ближе к Богу: ведь у меня папа священник! Мы же не простые люди! … И подойду я к Богу так, чтобы обязательно было видно Витьке. Ох как он будет меня бояться и завидовать мне, что я накоротке с Богом и что он, Витька, ничего тут не может со мной сделать! Или вдруг Бог позовет меня и скажет: «Соверши чудо!» И я совершаю. Я собираю всех мальчишек и девчонок, надеваю на себя самую лучшую, самую богатую ризу, подхожу к самой красивой девочке… До этого самой красивой была для меня Тося, но мы с ней вчера поругались, потому что она не захотела играть со мной в папу и маму. Я так на нее разозлился, что хотел ей косы вырвать. И вот теперь-то я ей отомщу… Я выбираю самую красивую девочку из всех — Верку с Лягушовки. Кладу на ее белую головку руку и говорю ей: «Дотронься до моей одежды рукой, и ты увидишь, кто ты такая». Вера вся дрожит от страха, перед нею Бог, рядом я, а сзади разные святые и чудотворцы. Она протягивает ко мне дрожащую руку, а я смотрю, какое впечатление произведет это на мою Тоську. Та стоит и плачет. Она раскаивается в том, что не хотела играть со мной вчера в папу и маму. Я молчу, виду не показываю, что мне ее жалко, пусть поплачет, следующий раз не будет мне отказывать. Верка дотрагивается рукой до моей одежды, и голова ее становится, как солнце. Ангелы на большом подносе приносят ей много-много платьев, белых, голубых, красных, каких она только хочет, одевают ее в самое лучшее… И вдруг кто-то бьет меня по затылку не то палкой, не то рукой, я даже не понял. Так треснул, что все чудо враз вылетело.
|
|||
|