Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рассказы. Сестра. На волге (Цена человека)



{174} Рассказы

Сестра

Я увидел тебя издали, когда еще не успел пришвартоваться пароход. Ты стояла среди ватников, телогреек, в синем пиджачке, платье в горошек. Я узнал тебя сразу по лицу, оно такое же, как у матери, большие карие глаза и нос точно такой. Наверное, наша мать в твоем возрасте была такая, как ты. Только волосы у нее были длинные, а у тебя короткие. Мы встретились, и ты разревелась.

 

… Я сдал тебя в детский дом тринадцать лет назад и теперь, после войны, всматривался в новую сестру, не похожую ни на ту маленькую Юльку, ни на других сестер, ни на брата.

Мы не знали, с чего начинать наше новое родство. Какими должны быть брат и сестра? Сознанием знали, умом, а не чувством. Чувство отставало, стеснялось… Когда тебя не было рядом, оно тосковало, а при встрече, как улитка, спряталось в свою скорлупу. Снова нужно было привыкать к тебе, дать чувству освоиться, настроиться на родственную волну. И мы начали.

Мы понимали, что мы самые близкие, роднее нас друг для друга никого нет, а жизнь сделала нас такими далекими!

Жизнь — это люди. Они дали нам жизнь, а новые люди, установившие новую жизнь, в наказание за то, что мы родились в других условиях (тоже созданных людьми), сделали нас такими, какими мы встретились. Но как бы люди ни старались убить в нас прошлое, кровь наша осталась той кровью, с которой мы родились, а вместе с нею {175} осталось в нас и то кровное, что заложено было отцом и матерью. В нашей встрече медленно, но естественно воскресало наше родство, словно с нами вместе находились невидимые отец и мать. Слезы расплавили, размягчили жестокость людей, со слезами выплакалась обида, боль. Слезы наши благодарили кого-то за радостную встречу, посланную нам через много лет…

Эти мысли родились сейчас, когда я пытаюсь проанализировать нашу встречу. А тогда… Мы плакали, смеялись, удивлялись. Не помню первых слов. Главное, я увидел лицо матери, когда она вместе с отцом провожала меня в последний раз в Москву. Лицо несчастное, радостное и скорбное вместе с тем — вот что я увидел в лице сестры.

Вспоминая ее, я задаю себе вопросы и плачу, отвечая на них. Нас было пятеро, я — старший. Самая младшая умерла первой.

Я привез сестру на площадь Дзержинского в Москве и сказал: «Вот девочка, ее нужно устроить в детский дом, у нее родители репрессированы». Я делал вид, что она мне чужая. «Нашел на улице!» Это я про родную сестру сказал. Теперь, когда ее нет, я вспоминаю себя и поражаюсь тому, что тогда говорил. Я вижу парня, стоящего у окошечка бюро пропусков в тысяча девятьсот тридцать восьмом…

Я знал, что такое детский дом, и все-таки сбывал, пристраивал ее. До Лубянки были в Наркомпросе. Наркомпрос ответил: «Врагов не устраиваем, кому нужно, тот о них позаботится. Уходите!» И мы ушли. Пришли в женотдел. Вошли в комнату, где вдоль стен сидели женщины, между окон — стол, за столом — главная, председатель. После моего объяснения председатель закричала: «А, поповские выродки! К нам пришли? Деться некуда? Поездили, покатались на нашей шее? Хватит! Мы теперь прозрелые!» Мы стояли и слушали, как над нами издеваются взрослые мамы и тети. А мы-то надеялись! Мы-то радовались!..

Мы теперь равные, говорил я, такие же, как все. Мы теперь не отвечаем за поступки наших родителей, мы им не выбирали профессий — нас тогда еще не было. В статье нового закона написано, что мы теперь не лишенцы, и не только мы, но и наши родители — полноправные, с правом голоса. Мы равные! Председатель комиссии и все, кто здесь заседает, не читали этого закона? Или у них своя Конституция?

{176} Никто нас не защитил, все молчали. Я помню. Я все помню. Я не стану рассказывать подробно всей этой несправедливой истории. Скажу только, что я сам орал на них:

— Я с двенадцати лет сам добываю себе на хлеб, я беспризорник… Я — комсомолец, был пионером… Я привел вам девочку… ей десять лет… девчонку! Девчонку, а не мальчишку! Куда ее? На улицу?

Помню, как наступила тишина и в тишине вдруг голос, спокойный, уверенный, стальной:

— На Лубянку! Там ваше место!

Лубянка… Как говорили в те годы в Москве, самое высокое место — Колыму видно! Тогда такое не то что вслух, про себя подумать страшно было, а говорили все-таки. Анекдот был единственной формой общественного мнения. И то один на один. Ни‑ни, а то швырнет тебя Москва на эту самую Колыму. Бдительность, бдительность! — никто против нее не мог устоять.

«Враг — он хитер, он во всех сферах сидит… Ты посмотри на рисунки, на карикатуру — и туда пролезли… В них обязательно найдешь или усы, или трубку, а то и целый профиль…»

В бане бы им хорошенько помыться, а они бдят, газету вращают перед собою, всматриваются, то сбоку, а то и на просвет, и находят такое!.. Ух ты!

— Вот видишь — черненькое…

— Где?.. Это беленькое.

— Ты какими глазами смотришь? Смотри, трубка!

— Да нет, это ухо.

Сложили газетку аккуратненько и пошли…

Кто тебя поймет? Кто поможет? Старуха, у которой снимал комнату? Там нас уже двое — брат и сестра. Самую младшую куда? Она молчаливая. Из деревни, и сразу — Москва. У нее один вопрос: где страшнее? Там, откуда приехала, или здесь? Везде одна, никому не нужная. Брат боится, как бы чего не вышло: что скажут, что подумают… Никто не должен знать, что сестры приехали, их нужно запрятать куда-нибудь подальше, чтобы никто не знал, что у нас отец и мать арестованы и что мы теперь в Москве, а двое из нас тайно приехали и тайно проживают без прописки и безо всяких прав.

Год назад никто не знал, что у меня отец и мать есть, все знали, что они давным-давно умерли, в голодном двадцать первом году, на Волге, а тут вдруг брат и сестры {177} объявились. Год назад по объявленной новой Конституции я получил право всем открыть, что у меня тоже есть отец и мать, что они никогда не умирали и что я теперь равный среди равных. И вдруг такое… Отца, а потом мать. Как теперь вести себя? Что делать?

Быстро меняются отношения! Сказано — сын за отца не отвечает. Я помню, как меня стыдили за то, что скрывал, что похоронил родителей: «Кого похоронил? Отца и мать! Где у тебя совесть?! Ты должен их навестить!» И опять я стал виноват. Я навестил их, я всегда навещал их, только тайно, чтобы никто не знал. Меня этому научили.

Сегодняшняя молодежь и представить себе не может, что все это было с нами, с их дедами и прадедами. Открыл, объявил: «Еду к отцу!» А вернулся — телеграмма: папа арестован. Новое ко мне отношение, новый ярлык, опять позорное клеймо. Присматриваются, что я буду делать, как поведу себя в новых «предлагаемых обстоятельствах».

 

«Дорогая Ольга Яковлевна! Вас уже давным-давно нет в живых. Но память моя хранит о Вас самые добрые воспоминания. Вы, единственный человек, отнеслись ко мне тогда, как может отнестись только хорошая мать. Я не говорю, что Вы лучше моей матери, нет! Моя мать очень хорошая, она много слез пролила за все мои тайные посещения. Я много слышал от нее утешений за все, что мне приходилось испытать. Нужно было учиться, выходить в люди. Я вышел в люди. И теперь, работая в театре и играя роли, я вкладываю в них и мое прошлое и оживляю мертвые слова, наполняя их своим содержанием. Ваше, Ольга Яковлевна, доброе сердце принадлежало не только Вам, но и всем нам, от него, от Вашего сердца, я тоже согревался. Только я, может быть, не такой теперь добрый, как Вы. Теперь нас много таких, у которых сердце только для себя. Мы не даем ему расслабиться. А Вы расслабляли свое сердце, Вы принесли его из прошлого века и сохранили его чистым, дающим. Я помню, как Вы утешали меня, когда я с телеграммой в руках бился в истерике, проклиная все и копя злобу против тех, кто отнял у меня отца! Вы это поняли и в утешениях укрощали мою злобу, чтобы зло вышло из меня. Смягчился ли я тогда до такой степени, как Вам того хотелось, я не помню, слишком много причин было для озлобления. Но теперь мне хочется {178} рассказать Вам, именно Вам, что со мной было потом, после этой злополучной телеграммы и как это случилось, что этими вот руками сдал я сестру свою в детский дом.

Понимаете, Ольга Яковлевна, в те годы, когда я врал, то есть скрывал свое происхождение, я жил относительно спокойно. Я привык к тому, что похоронил живых родителей, что у меня их нет, это убеждало других, и никому не было дела, что происходило в моем детском и юношеском сердце, не было дела до моего страха.

А страх мой был перед Богом. Перед тем, что я буду когда-нибудь отвечать за то, что живых отца и мать сделал мертвыми. Вы меня поймете, должны понять. Мой отец — священник.

Теперь, когда мне уже много лет, и я играю толстовского Холстомера, я всякий раз вспоминаю свое детство и говорю словами моего героя про самого себя: “Когда я родился, я не знал, что такое пегий. Я думал, что я — лошадь. Мать подставляла мне соски, я был так еще наивен, что тыкал носом ей то под передние ноги, то под комягу… Я родился, должно быть, ночью…”

А я действительно родился ночью. С первым словом “мама” во рту у меня был крест, я сосал его вместо соски. С крестом были связаны мои первые слова, их меня научили произносить. Первое, что увидел кроме лиц отца и матери, — крестное благословение. Первое, что запомнил: “Бог накажет”.

До двенадцати лет я узнал все грехи, за которые он может наказать меня, и я молился. И вот одну из самых страшных заповедей — “Чти отца и матерь свою” — я преступил. Я сказал о них: “Они у меня мертвые, умерли!” С тех пор как я стал врать, ко мне стали хорошо относиться, меня перестали называть “попенком”, “кутейником”. Я надел красный галстук, дал торжественное обещание и стал убеждать других, что Бога нет. Но страх перед Богом все время ходил за мною и напоминал о моих грехах до тех пор, пока я не привык к нему, потому что другой страх сделался страшнее. Бог неизвестно еще когда накажет, а люди наказывали быстро. За что? За то, что мой отец — поп, не я, а мой отец! Моего брата избили палками, били по голове; ему тогда было десять лет, удар палкой оставил след на всю жизнь, он стал эпилептиком. “Эй, ты, поп, попенок, кутейник!” Нам, кутейникам, учиться можно было только до четвертого класса, и эти четыре класса год за годом становились все труднее и невыносимее. {179} Приходишь домой — и с жалобой к отцу и матери: “Не пойду!” или “Не пойдем мы больше в школу! В школе дерутся”. Учительница говорит, чтобы мы не ходили больше в церковь, там обман, опиум. А мы даже и не знали, что такое опиум. Вы, говорит, лишенцы, ваш отец — длинноволосый дурак и других дурачит, пойдите и скажите ему, что он дурак!

Мы ходили с братом в школу вместе, сидели в разных классах, а жалобы приносили одни. Защищать нас было некому. В церкви не трогали, в церкви утешали, там были ласковы даже те, которые избивали нас и дразнили. Тут они пугались Боженьки, боялись: а вдруг и вправду накажет. Как ни старалась школа, а дома родители, бабушки, дедушки драли своих сыновей и внуков за уши и тащили в церковь. Там они стояли смирные. А на другой день школа расправлялась с непослушными, учителя выставляли виновников перед классом и требовали, чтобы они исправились. И они исправлялись: избивали нас. А в церкви разбивали стекла, разбегались и прятались.

Я тоже однажды разбил стекло. Были похороны, возвращались с кладбища, сторож церкви нес икону Божьей матери и крест. Мне очень хотелось нести крест, я выпросил и понес, но крест оказался тяжелым. Я свалил его на плечи и дотащил кое-как до церковных дверей. Они были стеклянные, на пружинах. Сторож прошел, а я не успел — дверь захлопнулась и разбилась об мой крест. “Что теперь будет? Что тебе теперь будет?!” — сказал сторож. Домой я пришел поздно, просидел на спектакле детского дома. Мне попало не за то, что я дверь разбил, а за то, что вечером просидел на спектакле, а должен был стоять в церкви на всенощной — завтра праздник. Дорогая Ольга Яковлевна! Почему я теперь обращаюсь к Вам словно к живой и рассказываю все это? Разговаривать не с кем! Теперь каждый сам о себе рассказывать хочет, чтобы только его слушали. Я теперь часто сам с собой разговариваю, вспоминая прошлое, обсуждаю его, анализирую. Самому себе все рассказать можно, сам себя всегда выслушаешь, а захочется — и перебьешь. И умное, и глупое — все смешается… Удивляешься, какая огромная библиотека памяти разместилась в коробке, которая помещается в двух ладонях. Если все записать — в квартире не поместится.

Вот так бы записать, как в голове читается! Одно слово — и целая картина, один звук — и целое понятие. {180} Столько лет пролетит, подробностей, а все помнится, ничего не забывается, как родник бьет. Проходит перед тобою кинематографическая лента, заснятая скрытой камерой прожитого времени, смотришь картины про свою жизнь и думаешь — неужели это было, неужели все это правда?! Такое, что и матери не расскажешь и в письме не напишешь, а Вам могу…

Ко мне в Москву приехала мать, я не виделся с ней год. Она с трудом выбралась, денег в доме лишних нет, их никогда у нас не было. В церковь приносили по пятаку или по три копейки, как в старину, а жизнь в рублях пошла. По пятаку да по три копейки рубль не скоро наберешь, а в Москву ехать — много их нужно.

Едет к сыну… сын у нее в Москве, соскучилась: что он там? как он там? Теперь сам знаю, у меня у самого сын: ждешь не дождешься, когда приедет, я встречаюсь с ним не через год, в неделю раз, а то и чаще, и то скучаешь, тоскуешь, те же самые вопросы задаешь: как он там? что он там? А мать целый год сына не видела. Какие только мысли не приходили ей в голову, в каких только кошмарных снах не являлся я ей по ночам, а сколько бессонных ночей в думах обо мне…

Писем-то от меня нет. Писем мне писать нельзя: а вдруг узнают? Вдруг откроется, что родители живы? Что мне тогда? Куда мне тогда? Один раз уже было такое…

Самара, ТРАМ — Театр рабочей молодежи. Я тогда убежал, скрылся. Москва большая, какого народа в ней только нет! Можно спрятаться, затеряться. Говорят, иголку в сене не найдешь. Иголку, может быть, найти трудно, а человек — он не иголка. Земля большая, а мир тесен.

В ГИТИСе это было, он тогда ЦЕТЕТИС назывался, учился я на первом курсе. Идет урок по мастерству, этюды делаем. Выхожу из класса и вижу — вдали по коридору направляется в мою сторону группа людей, и я узнаю в них артистов самарского ТРАМа, тех, от которых я убежал. Куда деваться? Куда они пойдут? А вдруг в наш класс, на мастерство актера? Я забрался в туалет и просидел до конца всех занятий.

Вот так и жил все время под страхом. Здесь хоть общежитие было, а когда я учился в другой театральной школе, при Театре Красной Армии, я жил на улице.

Зима, мороз, а на мне физкультурные тапочки, калоши, короткий полуперденчик, фуражечка, а вместо шарфа — вафельное полотенце, оно вроде платка у меня было, {181} голову им повязывал. Придешь рано утром в театр — он в семь часов открывался, — сядешь в белое кресло, отогреешься и сразу заснешь, потом кто-нибудь разбудит. Вот так и учился, пока не заметили, что вши по мне ползают. Белые, чистенькие, с черным пятнышком на спине, на черной рубашке их хорошо видно. “Посмотрите, у него вши! Заразу занесет!” А я с этой заразой месяц жил и не заразился, наверное полюбили меня насекомые, отстать не могли, нравился я им… А тут еще жалоба на меня: естествознание не изучает, отстает, на “вакуолях” застрял. Меня в учебную часть к Шапсу. Шапс на меня кричит, я кричу на Шапса, нервы, стервы, не выдерживают, общежития нет, лучше совсем уйти…

Все знали, что живу на улице. Все жалели, а помочь было некому, а я и не настаивал, происхождение мешало… вдруг узнают?! Вот тут-то я и хотел повеситься, и крюк, и веревку приготовил… Видно, не судьба, мне на роду другое написано, так тому и быть.

Приехал я тогда к матери в Репное, семь километров от Балашова, открыл дверь да так в дверях и остался. Вид у меня такой был, что за порог не пустили. Ахнули, разревелись все: больше на беспризорника похож, чем на артиста.

Меня в баню — отмывать, одежду мою в печку — прожаривать, простирывать, а кое-что и сжигать. Вот так-то, Ольга Яковлевна!..

А помните, как Вы учили меня даме ручку целовать? При встрече с Алисой Георгиевной Коонен обязательно надо ручку ей поцеловать. Полагается. Если она одна встретится, то нужно проводить ее под руку, помочь подняться или спуститься по лестнице. Я как-то встретил ее одну на лестнице, а у меня в руках астраханская селедка, залом, и руки мои в селедке. Ничего другого я ей предложить не мог. “Алиса Георгиевна! Хотите селедку — волжская, астраханская!” В ответ она так хорошо улыбнулась, как Настасья Филипповна Рогожину. Так я бочком с селедкой и прошел с ней до самого верха. Положение глупейшее, из него никак не выбраться, потому, наверное, и смеялась Алиса Георгиевна.

Вот слово — глупость! Сколько ее у меня было!

Приехала ко мне мать, я тогда на кондитерской фабрике “Красный Октябрь” работал. Жил под Москвой, на станции Правда. Мать приехала, а я уехал на свидание. Влюблен был в весовщицу в шоколадном цехе. {182} Она замужняя была… Почему я всегда влюблялся в замужних? Может быть, они доступнее были. А нам, холостякам юным, только того и надо было — любить. Этому искусству замужние и обучали… У нее отпуск, жила с ребенком под Можайском на даче, сто с лишком километров от Москвы. Да от меня до Москвы — сорок, вот тебе и все полтораста.

Адреса у меня не было, только место мне назвала. Смотрю — в реке полощет белье. Она меня не видит, кругом никого, я подкрался сзади, обнял. Взвизгнула, обернулась, вижу — не она, чужая. Обознался.

Потом-то я нашел свою. В лесу всю ночь пробыли, на рассвете расстались. Она дома, ей что, а мне сто пятьдесят километров отмахать нужно. Ноги нейдут после уроков-то, еле волочу, а до станции километров пять.

Лес кончился, широкое поле открылось, пахнет костром, и дымок голубой по земле стелется, солнце еще не взошло, вижу — цыгане, табор цыганский. Обходить его — лишний крюк давать, да и глаза слипаются, спать хотят, дай, думаю, прилягу. Лег на траву и провалился. Слышу, лошади скачут, топот по земле: так‑так‑так‑так… Все ближе, ближе, в ушах копыта стучат, все громче, громче. Вскакиваю, просыпаюсь. Никого нет, пустое поле, передо мною огромное вишневое солнце. Страх не прошел, я бросился бежать. Дома матери сказал: “Ночная смена у меня была”. Она поверила, пожалела, уложила спать. Мать есть мать. Многострадальная, долготерпеливая… Прости меня!

Когда ее увели, остались две девчонки — Юлька и Алька, сестры мои. Кому они нужны? Кто их возьмет? На какие деньги жить, где их достать? Все, что было в доме, продано, прожито. Жили на то, кто что принесет, или сами по дворам ходили, милостыню собирали, кусочек хлебца выпрашивали у добрых людей. А добрые люди были, мир не без добрых людей.

А как же партийная организация? Профсоюзная? Советская власть?

Какая организация?! Председатель правления колхоза. Он и партийная, и профсоюзная, и советская власть. А новых бюрократов уже много было, им бумажки, справочки требовались.

— А ты мне ее напиши! Дай мне такую справку, чтобы я мог с ней уехать и чтобы по этой справке всюду принимали, не задавали лишних вопросов!

{183} — А сознание классовое? Как с ним быть? Справку дам, а сознание при тебе останется? Ты есть враг… классовый… она еще не кончена, наша борьба! Впереди мировая революция!

— У меня кадушка, дубовая, на пятнадцать ведер, от отца с матерью осталась. Возьми ее, больше ничего нет. Все мое богатство классовое, возьми.

Отпустили. В Москву приехали. 1938 год.

 

“… Над Москвой великой златоглавою, над стеной кремлевской белокаменной, по кровелькам играючи, тучки серые разгоняючи, заря алая поднималася. На какую радость разыгралася?”

Лубянка. Все дороги ведут сюда, к ней, голубушке. Дороги идут, а народа нет. Пусто. Должно быть, стороной обходят. Лучше подальше от нее. Сколько через нее прошло и где они, куда делись?..

Окошечки бюро пропусков. В каждом окошечке — военный. Комната метров в двадцать. Ни скамеек, ни стульев, ни столов. Два‑три человека в штатском, такие же, как я, немного постарше.

Стою с сестрой у окошечка, жена прогуливается на улице. (Я тогда уже женат был. На однокурснице. Только не расписан.)

— Ну, что там у тебя?.. Арестовали, говоришь? — этот вопрос мне задал человек не из окошечка, а штатский, по комнатке ходил. — А ну, подожди.

Он снял телефонную трубку, набрал короткий номер и:

— Тут к тебе, по твоему профилю. Спустись, — и мне: — Сейчас спустится мой хозяин, он с тобой разберется. Уладим!

И не успел я как следует осознать, кто этот человек, как появился другой. Тоже в штатском.

— Ну, что тут у вас? Какие будут вопросы?

Пытаюсь объяснить:

— Девочку привел… у нее родители арестованы…

— Арестованы? — многозначительно спросил спустившийся и, взглянув на меня и на сестру, сказал: — Пошли за мной!

Мы вышли на улицу, у входа стояла черная легковая машина. Раскрыли дверцы, и тот, кто спустился сверху, приказал: “Садитесь!” В это время, совсем некстати, подошла моя жена.

{184} — Кто такая? Кто она вам?

— Она не наша, посторонняя, на одном курсе учимся.

— Да? Садитесь.

У меня был такой растерянный, опущенный вид, что штатскому пришлось повторить:

— Садитесь, садитесь!

Сели. Я так понял, что нас троих арестовали: меня, жену и сестру. Сейчас объедут дом с другой стороны, въедут в железные ворота… Машина тронулась, и мы поехали. Вот и все! Интересно, на сколько лет? Какую статью дадут? За что? При чем жена? Ее, наверное, освободят, у нее биография хорошая. Да? А за связь с врагом народа!..

Машина мчится мимо Политехнического музея, на перекрестках не останавливается, гудит, всюду пропускают.

Допрос начался в машине, скрывать, что она мне сестра, бесполезно, рее равно узнают. На вопрос, кто такой, я ответил:

— Врат. Родной брат.

Водитель и допрашивающий оглянулись и посмотрели на меня.

— А ваша подруга кто?

— Студентка театрального института.

— Вы тоже из театрального?

— Да. На втором курсе.

Когда я сказал, что она моя сестра, я словно бы защитил ее, но вместе с защитой потерял опору. Мне тогда казалось, что я все потерял, всего, что таким трудом достигнуто, сразу лишился. Теперь не помню, какие еще вопросы задавали и что я на них отвечал: самым главным было запомнить улицы, по которым нас везли. Вся Москва исхожена вдоль и поперек, всю ее изучил, а тут вдруг не узнаю. Сидим, украдкой взглядываем друг на друга, а сказать о чем-то важном не можем…

Жена! Мы не расписаны, может быть это ее выручит? Зачем она подошла тогда? Ей нужно говорить, что случайно встретились, нет доказательств, что мы муж и жена, брак-то не оформлен! И живем в разных комнатах, хотя и в одном общежитии. Правда, Камерный театр на подозрении — последнюю премьеру, спектакль “Богатыри” Демьяна Бедного, запретили. “Буржуазная эстетика, искажение исторической правды”. Говорят, автора посадили, а театр закроют. Таиров ужасно нервничает. Не спит, говорят…

{185} Машина мчится, и мысли мои мчатся.

… Я с двенадцати лет у бабушки с дедушкой находился. Они, родители моей матери, — самая что ни на есть пролетарская семья, члены партии, иные родственники Институт Красной профессуры закончили… Нет! Про родственников говорить не нужно! Никого не знаю.

Врат? Он на кондитерской фабрике работает, грузчиком. Он эпилептик… А хорошо, что жена с нами, значит, любит, другая бы на ее месте давным-давно от меня сбежала.

Всех вспомнил и всю жизнь прожитую словно через решето просеял — о чем можно рассказать и о чем нельзя, все отсортировал. Куда везут, в какую тюрьму? Одну тюрьму видел — проходил мимо, а нас везут в другую сторону. Через несколько минут все узнаем… Вместе не пошлют, рассказывают — всегда врозь, в разные стороны ссылают.

Машина подъехала к Кремлевской стене, только ворота другие. Стена каменная, красного кирпича, стены толстые, полукруглая глубокая арка с глухими воротами, сторожевая будка с черными косыми полосами и часовой с винтовкой.

— Вам, девушка, придется выйти. Вон там, на скамеечке, посидите! — обратился к моей жене тот, кто бумагу составлял.

Машина остановилась. Жена вышла и прошла к одинокой скамеечке у голого тополя. Мы одними глазами попрощались, как бы запоминая, какими мы расстаемся.

Вдруг ворота раскрылись, и я увидел во дворе много-много детей, они играли в какие-то игры. Со мной случилось то же, что случается с надутой камерой, когда ее прокалывают иглой: воздух из меня вышел. Уфффф! Мы въехали в ворота и проехали по аллее к двухэтажному дому, поднялись наверх, там были штатские и военные, меня пригласили написать заявление, чтобы сестру приняли в детский дом.

— Прощайтесь, она пробудет здесь несколько дней, и ее отправят. Здесь только приемник-распределитель.

Все так быстро произошло, словно остановился поезд на одну минуту: нужно успеть все сказать, а сказать нечего. Мы поцеловались и разошлись.

Бывают такие сны, в которых наседают на тебя разные страхи, сознание отстает, долго не соображаешь, что происходит вокруг, и только проснувшись совсем, очнувшись {186} ото сна, понимаешь, что происходило. Так и здесь, когда меня с женой усадили обратно в машину и спросили, куда нас везти. Мы не назвали своего домашнего адреса, попросили высадить у Политехнического музея. Когда нас высадили и мы остались одни, только тогда мы поняли, что произошло. Как я тогда благодарил этих двух незнакомых людей за их внимание и помощь! Не знал их фамилий, адресов, но внутренне пожелал им всего хорошего. Они меня не обидели, не оскорбили, не унизили, как это сделали в Наркомпросе и в женотделе.

Потом, через несколько месяцев, получил письмо от сестры. Она писала, что живет хорошо, мальчишки ее боятся, учится тоже хорошо, адрес: Калининская область, Красный Холм, детский дом.

Вот что я хотел рассказать Вам, дорогая Ольга Яковлевна. Вы уж простите меня: никому не рассказывал!»

 

Редко получал я письма и никогда на них не отвечал, и теперь ни с кем не переписываюсь, а надо бы… Получать люблю, приятно, что тебя знают, помнят, любят, желают добра, счастья… Как на уроке математики при сложении или вычитании в уме цифры держат, так и я с письмами — ответ в уме держу. И еще обижаюсь, что редко пишут. Вот так и в тот раз случилось…

Кончил театральное училище. Дочка родилась. В Тбилиси работаю, в Театре юного зрителя. Война. Жена с дочкой к бабушке уехала, остался один. Опять любовь… Другая жена появилась уже после войны. Успех в театре. Попадаю в Ленинград. В Ленинграде — лауреат Сталинской премии первой степени, депутат. В газетах мои портреты. Самого Сталина играл!

Война всех разбросала, все потеряли друг друга, а премия всех нашла, все объявились. Письма пришли. Пришло письмо и от младшей, бывшей детдомовки, в гости зовет. Она одна позвала к себе, я и поехал.

Послевоенный пятидесятый год. Сам Ленинград еще стоял избитым: маскировочные «костюмы» на многих домах еще целы, и сами ленинградцы, кто в живых от блокады остался, еще не все свой прежний вес набрали. На лицах, кроме радости, что отстояли, что выжили, война прочитывалась. Она, война, не только в лицах, но и в одежде читалась, а уж про тех, кто в других городах и селах {187} жил, и говорить нечего — там война еще криком о себе кричала.

Еду поездом до Горького, а там на пароход…

У каждого есть своя земля, свой дом. Родина большая, но есть место, что дороже всех мест. У меня это место — Волга. Есть второе — Ленинград. Здесь я прожил большую половину своих лет, здесь мой сын родился, здесь театр, в котором вся моя жизнь. Все города могут позавидовать моему городу. Нева! Она перед моими окнами. В белые ночи я жду, когда разведут мосты, и смотрю неотрывно, как по ней проплывают большие пароходы, баржи, самоходки, нефтеналивные танкеры. Они плывут на Волгу, а с Волги к нам на Неву, в Финский залив или прямо в Финляндию.

Смотрю на проплывающие корабли и точно читаю письма с Волги. Они соединяют меня с моим детством.

Помню, как привели меня в первый раз на пристань. У пристани стоял маленький пароход, я сначала смотрел на него сверху, с горы. Я тогда и не понял, что это настоящий пароход. Вблизи он показался мне страшным животным. От него шел пар, как от кипящего самовара. Но вдруг он засвистел, из длинного шипящего столба пара вырвался оглушительный звук. Что мне представилось в этом звуке, не помню, помню только, что бежал с пристани по песчаной дороге домой, песок задерживал ноги, они утопали в нем, а мне казалось, что меня хватает сзади это чудовище с оглушительным гудком. «И явится ангел с иерихонской трубой, и затрубит в нее громким голосом, и возвестит о скончании мира…» Это мне рассказывали божьи старушки у огромной картины «Страшный суд», нарисованной на стене перед той стеклянной дверью, которая разбилась о мой тяжелый деревянный крест. Отец и мать бежали за мной и почему-то хохотали, мне было обидно, что они смеются, когда мне страшно.

Потом я привык и полюбил пароходные гудки, в них стала слышаться мне жизнь пароходная. Песни распевал человек, распевал песни и гудок, у каждого парохода, как и у человека, свой голос имелся. Раньше по гудкам узнавали название парохода, как по голосу узнают имя человека… Скучно мне теперь без гудков пароходных. Теперь гудят неживым голосом, звук идет не наружу, а вовнутрь. Утробный звук. Войну напоминает, гул самолетов.

{188} … Ты разревелась, и у меня к горлу подкатился ком и долго не давал передохнуть от обиды, а может быть, от моей вины перед тобой. Ведь я старший был, а вынужден был сдать тебя в детский дом. Выхода не было. И вот через тринадцать лет (люблю цифру тринадцать — она для меня счастливая) мы встретились.

Я смотрел на тебя, всматривался в новую, незнакомую, совершенно не похожую на ту тихую, пришибленную маленькую девочку, у которой отобрали все. Передо мною стояла другая, стриженая. Я подумал, что ты стрижешься по детдомовской привычке. Потом-то ты рассказала, почему у тебя волосы не растут. И все-таки сквозь тебя новую проглядывала наша Юлька, доверчивая, простая, открытая, совсем еще девчонка. Словно молодая актриса исполняет взрослую роль.

Мы не знали, с чего начать нашу встречу. Столько всего нужно рассказать, столько концов висит от каждого рассказа, как спутанные нитки! Мы все выдергиваем концы. Начнем о чем-нибудь говорить — рассказ и обрывается.

Брат и сестра. Какими они должны быть? Нас разбросал всех тяжкий довоенный год, но до войны мы еще цеплялись друг за друга, знали, кто где, а в войну растерялись. Каждый сам по себе, не время своих разыскивать.

 

— Ну, как ты? Рассказывай. Ты артист, у тебя жизнь веселая, интересная. Тебя там наши ждут… руководство колхозное, МТС… Вопросов накопилось много…

— А я-то тут при чем?

— Как же не при чем? Ты самого Сталина играл. Лауреат! Ты, наверное, с ним встречаешься? Ты его видел?

— Нет, не видел. Только на портретах и в кино.

Мы смеялись, мы радовались, удивлялись и снова плакали, а рядом с нами незримо стояли наши сестры, брат, отец и мать. И они слушали наши рассказы.

— У нас в детдоме учительница была, она меня любила… По-настоящему. Я часто бывала у нее дома. Она все жалела меня, а чего меня жалеть, я ведь не одна такая… Я в седьмом классе была и любила петь, вот она и прицепилась: приходи да приходи, будешь у меня пению учиться. Хорошая была.

— Как ты похожа на мать… У матери точно такое лицо было, когда она прощалась со мною в последний раз. Помнишь, приезжал летом в тридцать седьмом?

{189} — Мне бы хоть одним глазком взглянуть на отца и мать. Какие они? Словно в тумане: далеко-далеко, а вблизи никогда не видала. Позабыла…

Запомнились мне обрывки разговоров наших. Запомнилось, как мы на попутном бензовозе пристроились и ехали с пристани к тебе домой семьдесят километров.

— Да, разбросало нас по стране — я в Ленинграде, ты на Южном Урале, Нинка в Хабаровске, Алька — на Сахалине, а Анатолий в Ульяновске, в госпитале. Представь себе географическую карту, когда-то все были в одной точке, а теперь…

Ты все беспокоилась, удобно ли мне сидеть. Дорога такая, что каждой кочке отвечаешь: «Ух ты!», «Вот это да!», «Ой! Ё‑маё!» Того и гляди, внутри что-нибудь оторвется. Это тебе не на палубе, не в каюте первого класса! Это наша русская дорога. Хорошо, черт возьми! Я такой же, как ты, дорога, — русский. Только наш русский мужик может тебя выдержать. Иностранец — нет, не выдержит, разобьется, задохнется от пыли.

Может быть, мы асфальт неправильно укладываем, может быть, спешим, торопимся? «И какой же русский не любит быстрой езды?» Да, торопимся, догонять надо. Хоть мы их и разбили в войне, а вот в мирном труде одолеть не можем. Я у немцев был, у наших восточных, вскоре после войны. Ехал по нашей территории — все разбито, ни одного вокзала целого не осталось, народ одет в то, в чем в войну ходил: телогреечки, ватнички, гимнастерки, костюм да пальто довоенного времени, а детям — что от взрослых осталось перекраивали.

А у немца!.. Смотрю, домик целенький, возле дома — цветочки, клумбочки, аллеечки. Сам стоит в белой, как снег, рубашечке. Я за такую рубашку двести рублей платил, чтобы на сцену в ней выйти, а он в такой точно огородик, садик с толстой сигарой во рту обрабатывает. И не спешит, не торопится. Мотороллер новенький, прислонясь у забора, отдыхает.

Кто кого победил?

В магазин войдешь — тряпья разного… Нам такое тряпье и во сне не снилось, а здесь все полки завалены. Наши на суточные, как куры в навозе копаются, выбирают: что получше, да подешевле, да повыгоднее, а немки в стороне стоят, посматривают, улыбаются…

А дороги? Автобаны железобетонные. Кое‑где попадаются, правда, дыры от бомб, но уже гравием засыпаны. {190} Ехали мы ночью в дождь проливной, не по автобану, а по дороге простой, проселочной, вроде как у нас от деревни до села. Видим, красный огонек помахивает, нам сигнал подает. Стоп. Стоит под плащом с капюшоном немец и нам говорит: «Achtung!» Это значит: «Внимание!» Асфальт разбит. Ямка полметровая. Сломать машину можно. А мы в ответ — пошел ты! Рванули через ямку. Ударились, стукнулись, что-то треснуло, и с хохотом помчались дальше. Знай, дескать, наших! Или дураки мы, или простофили, или уж такие умные, что наш ум глупостью часто оборачивается? Добра в нас, как и глупости, столько же, сколько нас самих.

Мы их с хлебом да с солью. С низкими поклонами, как при боярах в старину, при крепостном праве, с ручкой до самой земли, с кокошником и в красном сарафане, а на подносе рюмочка да бутылочка: «Пейте на здоровьечко!» И с песнями народными, как в старину. Дорогой гость заморский рюмочку проглатывает, хлебцем закусывает и посмеивается. А мы-то рады! Мы-то счастливы! Ну как же! У нас все есть, а у него, у гостя, кризис! А мы и понятия не имеем, что такое кризис и как он, этот кризис, вблизи выглядит. «Критическое» — это мы понимаем, или «затруднение», и то «временное», а кризис… Это не у нас!

Марину Влади сейчас вспомнил. Снимался с ней в одном фильме про Чехова, она Лику Мизинову играла, а я отца Антона Павловича. К ней — как к иностранке, как к француженке, из Парижа приехала! У нас такой красавицы не только в России, но и во всех других пятнадцати республиках найти, видно, не могли. Так перед ней журналист на коленях интервью брал. Она встанет, на другое место отойдет, а под нее уже мягкое креслице подставляют и опять у ног интервью. А вместо нее на площадке актриса наша русская сидит, мается. На ней свет выверяют. Как будет готово, установят свет и пригласят заморскую кралю. А нашей и спасибо не скажут. А краля наша, русская, из бывшего Петербурга, теперь в Париже проживает. Она все поняла, все увидела и сама вызвалась сидеть. Оператор, как в парикмахерской, вокруг да около: «Вас не беспокоит? Вам не жарко? Может быть, поставить вентилятор? Перерыв! Актриса устала!» А нашу?! Без перерыва, без вентилятора, без извинений, до полуобморочного дурмана поджаривают со всех сторон, и ничего! Наша! Привычная!

{191} Для них, для тех, кто «оттуда», буфет отдельный, закрытый, а для нас — общий, мосфильмовский. «Мы против дискриминации, у нас ее нет». Откуда дискриминация? Какая дискриминация? Проверьте в гостиницах, в отелях, все номера открыты, если вы «оттуда». А если вы «отсюда» и без звонка или записочки, вон, на диванчик, или в креслице в вестибюле, или город посмотрите… Ночная Москва. Она как Париж — проституток в ней! Особенно в центре, на улице пролетарского писателя Максима Горького. Он про них в своих произведениях много написал, может, потому они на его ул



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.