Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





На берегу 1 страница



Больница

За окном — остатки белых ночей. В больничной палате над прикрытым простынею вздутым животом сидели друг против друга две женщины: одна — сестра больного, другая — первая жена. Они так низко наклонили головы, что их подбородки почти касались вздутого живота. И только тогда, когда в животе просыпался улюлюкающий звук, они откидывались, прислушиваясь и обдумывая: что бы это могло быть? «Господи, как ему больно! Бедный животик, как ему больно», — говорили они. Животик, помолчав немного, продолжал грустную песенку: «Блюм-блюм-фрю‑уть!» — молил о помощи, взывал тоскливо, однообразно, бесконечно. «Словно сверчок в живот забрался и не может вылезти. Наказание-то какое, а?» — шепотом сказала сестра.

{203} Женщины охали, вздыхали, помочь ничем не могли и все повторяли: «Господи, как ему больно-то! Бедный, бедный животик!» Когда сверчок замолкал, они снова наклонялись и продолжали прерванный разговор.

— Вчера на рынке была. Ужасно все дорого! Дешевле пяти рублей ничего нет. Все с ума посходили.

— Ну, а Любка-то? Как она? С кем теперь? — спрашивала первая жена.

— Б…ща настоящая! Ей хоть бы что! С нее как с гуся вода!

— Корова-то цела? Или продала?

— А зачем ей продавать? Ей корма Федор Иваныч привозит! Он с нее за это натурой берет. Ее на пятерых мужиков хватит!

Помолчали. Им бы прикорнуть с часок, но языки так и чешутся.

— Тишина-то какая, и не храпит никто, усыпили, что ли? Словно мертвые, и не стонет никто.

— Зачем им стонать? Наш-то последнее доживает, ему бы стонать, ему тяжельше всех.

— Сколько же их? И все в одной палате.

— Прошлое воскресенье — шипела сестра, — прощаться приходили. Вся родня, и его и ее. Врачи объявили… Слез было! Но не при нем, при нем плакать не разрешили, но он все равно догадался. Как это так вдруг все в одно воскресенье? И по одному входят? Он мне сам сказывал. Я уж молчала.

Сверчок на этих словах длинно-длинно чего-то запросил — фрь‑рь‑ють‑фрь‑рь‑ють… И опять:

— Господи боже мой, как ему больно-то, бедный животик!

А у больного не животик, а огромный вздутый живот, как бычий пузырь. Он один только и остался, остальное — кожа да кости. Врачи давно приговорили его к смерти, и только что-то непонятное задерживало его на этом свете. Больной и сам понимал, что смерть близка, чувствовал ее. Она, смерть, ходила или лежала где-то рядом. Очнувшись, он всегда спрашивал: «Где я?» А проснувшись, стонал, выл. Вой глухой, словно из-под земли.

Больные вызывали медицинскую сестру, умоляли сделать ему укол. Когда стаскивали с него простыню, виден был желтый пергаментный живот — географическая карта, на которой кто-то синим карандашом разрисовал большие и маленькие реки.

{204} У него был рак. Как ни старались врачи скрыть это от лежавших в палате, те каким-то образом узнали. Когда меня привезли и положили рядом с его кроватью, сосед с другой стороны безо всякого страха показал на него, подкрепив приговор крестом правой руки в воздухе. Потом сказал с усмешкой: «Рак, рачок!» И добавил: «Всех нас ждет такой, только куда вползет, где обоснуется?» Я ему из анекдота хотел сказать: «Дурак ты, боцман, и шутки твои дурацкие!» Но не сказал, а стал внимательно прислушиваться к себе. Боль в правом боку, другой боли нет, и желтых пятен ни на руках, ни на теле, нигде ничего не видно…

 

Больница есть больница — в ней болеют. Попав в нее, и здоровый может заболеть — обязательно найдутся какие-нибудь болячки. Если их у тебя нет, все равно будет казаться, что они есть. Какой-то доктор-юморист сказал: «Если вам пятьдесят лет и у вас ничего не болит, считайте, что вы умерли». Прислушиваешься к рассказам больных о своих болях и невольно ищешь их у себя. И находишь.

Меня привезли в полубессознательном состоянии с резкой болью в правом боку. Я так корчился и извивался, что в «Скорой помощи», куда меня втащили, первый вопрос был:

— Ножевое?

— Нет. Мы сидели за столом… и вот вдруг такое!

Как с меня всю одежду сняли, не помню. Очнулся голым и услышал голос товарища:

— Лауреат Сталинской премии первой степени!

Слышали там или не слышали, но мне всунули сразу три градусника (может, как лауреату) — под правую и под левую руку, третий между ног, в задний проход. Такого я еще не испытывал. Я перепугался людей в белых халатах — ни одного знакомого лица. Плачет жена, значит, дело серьезное, случилось что-то плохое. Наверное, мне сделали какой-нибудь укол, потому что боль прошла. Может, с перепугу, но я стал понимать, где я и что лежу на высоком столе и слышу, как про меня рассказывают.

— Сидели за столом, выпивали. Он всех смешил. Потом вдруг сполз со стула под стол. Мы думали, этюд делает. Хохотали, а он стал биться головой, кататься по полу, потом выскочил на балкон, и когда перевесился через решетку, мы его схватили. Остановили первую попавшуюся машину и прямо к вам.

{205} Рассказчик волновался, говорил рвано. Я от себя добавил:

— Ни рук, ни ног, ни головы не чувствовал, как будто бы меня всего и не было, только маленький кружочек вот здесь… — и показал рукой под правое ребро.

Меня быстро повезли по длинному коридору. Открывались и закрывались двери, и в голове у меня тоже открывались и закрывались двери, быстро проплывала жизнь. Проплыла плачущая жена, осиротевший двухгодовалый сын… Куда везут?.. Поднимают на лифте, опять длинный коридор… У меня бегут короткие мысли: денег нет, квартира голая, продать или заложить в ломбард нечего, и так все заложено. На что будут жить? Жена не работает. Как ей работать, когда на ней трое: сын да два маленьких племянника, она им как мать.

Обрываются мысли.

Меня переносят на холодный железный стол, накрывают простыней, опускают железный квадрат с трубой. Рентген.

Делают снимки, а в голове моей тоже идут снимки. Жена просит милостыню… Сегодняшний вечер… я пью коньяк… день рождения у подруги жены. За столом я и еще философ из Высшей партийной школы. Нам мало, прошу чего-нибудь еще. Спирт, настоянный на перце, лечит радикулит. Давай! Рванули мы с философом и закусили проклятыми шпротами. Философу ничего, а у меня кружочек под ребром, словно нож воткнули… Ух, эти шпроты, они виноваты!

 

Я не пьющий. Жена это знает. Но однажды после дневного спектакля так с товарищами набрался — еле на ногах стоял. Вечером шефский концерт в артиллерийском училище. Домой пришел, а дома уже офицер ждет. Жена меня заперла и строгим голосом отдала приказ: «Никуда не пойдешь!» Я не испугался. «Я должен выполнить свой долг перед Родиной — выступить перед курсантами. И если мне дверь не откроешь, вылезу через форточку!» Жена перепугалась, мы жили на четвертом этаже. Слышу, и офицер жену успокаивает: мы, говорит, дадим ему отдохнуть. Ну меня и выпустили, а то мог бы и в форточку…

Долго мне аплодировали, да и сам чувствовал, что играл хорошо. Отрывок назывался «На улице Счастливой».

{206} … Когда привезли в палату и переложили на кровать, я понял, что меня поместили к умирающим. Сосед справа казался мертвым, вместо головы — череп с отвисшей челюстью, обтянутый тонкой кожицей. Его тело загораживал огромный женский жирный таз, он не умещался на табурете и свисал по бокам, обтянутый белым халатом. Мне сказали, чтобы я лежал на спине и не вставал, сделали еще укол и ушли.

Недолго я рассматривал остальных. Подумал: конец.

Как же так?! Не может этого быть! Я еще молодой! Нет! Нет! Я стал бороться с ней, гнать ее от себя.

У меня был случай, когда я поборол смерть, убил ее в своей комнате. Она лежала на диване в Тбилиси и звала мою жену, первую жену. Малышку. Малышка была больна туберкулезом и скрывала это от меня. Вдруг ночью — рвота кровью. Ее отвезли в диспансер. Меня обвинили в том, что я ее до этого довел. Ну, может, часть моей вины и была, не знаю, может быть… Влюбился в другую. Стихи она писала. У Малышки стихов не было. Голос был, и хороший голос. Ей бы в опере петь, а она в драматический театр пошла. Не хотел я, чтобы жена моя была актрисой. Дочка от нее осталась, а жизнь не получилась.

Может быть, я легкомысленный, не умел строить семейную жизнь. На это тоже должен быть талант или большое терпение, а у меня ни того ни другого. Виноват больше всего перед дочерью. Теперь у меня ее нет, муж ее увез. Далеко.

… Малышка в диспансере, я — дома. Южные ночи темные, наша комната маленькая, шкаф, диван, стол и кровать. Между ними маленькое пространство, в котором мы жили — двигались. Ночь, я сплю, и вдруг — светло, светлее дня, а на диване лежит она — смерть. Черной простыней накрыта. Диван тоже черный, клеенчатый, а смерть желтая. Желтый череп с длинными белыми зубами и кости рук с длинными пальцами. Она протянула руку, скрипучим пальчиком манит меня и ржавым голосом: «Иди сюда, иди!» А Малышка лежит не со мною, а как будто на другой кровати. Я сел, схватил подушку за угол и сказал смерти: «Только тронь, стерва такая!» Размахнулся и сильно ударил ее. И вдруг стало темно.

Долго я не мог понять, где я. Ощупывал руками стену, кровать, нашел окно, понял — у себя в комнате…

{207} И сейчас в больничной палате я стал вглядываться в темные углы, угадывать больных. Увидел остаток белых ночей в окне, затянутом марлей. Все смерть искал. Пока рассматривал да переживал, не заметил, как уснул.

Утром положили мне на грудь тарелку манной каши, сваренной на воде, и сырое яйцо. Умирающему справа вставляли газовую трубку, тазобедренная кость выпирала, как половинка старого детского мяча, видны были круглые кости коленок и коричневые подошвы ног. Каша и сырое яйцо не лезли мне в глотку. Слева лежал выздоравливающий, он-то мне и показал на моего соседа: «Рак, рачок!»

 

Прошло много лет. Вспоминаю то время и думаю: где еще, как не в больнице, можно так разглядеть и понять человека? Увидеть и услышать от него, каков он есть. Нигде так не раскрывается человек, как в больнице. Да еще в поезде, когда едешь в дальнюю дорогу. Но там по-другому. Ритм другой.

Надевая больничную одежду, все становятся одинаковыми, как в бане. Правда, лица у всех и одинаковые и неодинаковые. Тоска, печаль, страдания. С лиц смываются естественные краски, они становятся поношенными, потертыми.

В больнице открывается перед человеком конечная перспектива его жизни — смерть. Все здесь напоминает ему о ней, как бы ни старались его отвлечь цветками в горшках, — сама больница, запахи ее, носилки, коляски, иголки, шприцы. Все, кроме самих врачей, тут иное, чем там, на воле…

На врачей вся надежда. От них пахнет здоровьем. Они могут спасти, вытащить из больничной койки и отправить на улицу, на работу, домой. Какими глазами, с какой надеждой и страхом смотрят на врача глаза больного, заглядывают ему в душу, измеряют глубину его сердца. Какой он, врач? Сердечный или бессердечный, мясник или настоящий хирург, известный или так себе, русский, например, или еврей?

Каждый больной хочет узнать от врача всю правду про свою болезнь и, как у кукушки в лесу, спрашивает, сколько осталось, сколько осталось… Как будто бы кукушка знает! Одна прокукует столько, что и со счета можно сбиться, другая промолчит или прокукует три раза и улетит. Несколько кукушек, помню, накуковали нашему заведующему режиссерским управлением смерть. У него {208} четверть легкого осталось. Ему тогда тридцать было. А похоронили его в семьдесят пять! И войну, и блокаду пережил, и пил, и курил, и в актрису был влюблен… Грядущая смерть вызывает в человеке самое сильное ощущение бытия, устраивает ему встречу с самим собой, с совестью, со всей прожитой жизнью. Приходит ощущение твоей временности, неизбежности конца. Потому она и страшна, смерть, что вызывает в тебе прожитую жизнь как жизнь умершего. И переиграть ее заново нельзя…

 

Ночь. Не спят больные. В палате восемь человек. Как улица — кровати справа и слева, в середине проход. Для тех, кого нужно привезти и увезти.

У больного на другой стороне улицы началась предсмертная агония — кажется, так она называется. У него короткий вздох и длинный горловой выдох: «ыы‑оох‑ыых!» Короткое «ссс» и длинное «ыы‑оох‑ыых!» Он уже с того света воет.

Его вчера привезли. Открылась дверь, две нянечки ввезли живого мертвеца: вместо лица широко раскрытые перламутровые глаза. Они смотрели перед собой воспаленным мутным взглядом. Руки длинными пустыми рукавами свисали с плеч нянечек до самого пола. Три головы — две живые и одна мертвая. Нянечки на согнутых ногах удерживали его, чтобы не вывалился из коляски, у него не было сил сидеть.

Он реабилитированный. Ехал домой. До дома не доехал, ссадили с поезда и привезли в больницу умирать. Уложили в кровать, поставили две капельницы к голым ногам, и вот ночью он умирает. Никто не мог спать, никакие снотворные не могли заглушить его агонии. Больной из дальнего темного угла умоляюще просит:

— Браток, а браток, ты туфлей его, туфлей… помоги ему!

А сосед справа вдруг поднялся, оторвался от подушки и тревожно, перепуганно спрашивает:

— Умирает, да? Умирает?

Я подумал: может быть, он оттого спрашивает, что чувствует и свою смерть, она заставит и его так мучиться.

— Браток, а браток, ты его туфлей, туфлей его! Помоги ему!

Бледнее рассвет за окном. В коридоре за стеклянной дверью желтоватый свет электрической лампочки. Стало тихо. Две нянечки-старушки подошли к кровати, прислушались, {209} посмотрели на успокоившееся тело, посмотрели друг другу в глаза и наклоном головы сказали: «Все!» И, завернув мертвое тело в простыню, увезли из палаты. Освободилось место для другого.

Поменяли простыни, наволочку, застелили кровать другим одеялом. Осиротевшая, чистая, свежая стоит она и ждет следующего.

После того, что видел, по-иному думается о кровати, на которой лежишь. Всем телом чувствуешь холодный матрац. И на этой кровати была уже чья-то агония, и точно так же нянечки кого-то завертывали и увозили, а потом меняли простыни, накрывали одеялом и ставили поверх белую подушку углом.

Не смотришь на ту постель. Взгляд мимо проходит. Простыни поменяли, а смерть осталась, в палате стало холодно.

 

… А на другой день сестра соседа, у которой обтянутый халатом зад свисал по обе стороны табурета, шептала брату:

— Ты пойми, ей хочется с тобою повидаться. Посмотреть хочет на тебя. Как-никак, а лучшие свои годы с ней прожил. Ну бездетная, а что тебе с детной-то уж больно хорошо, да?

— Ну что ты говоришь, чего ты привязалась? — через силу умоляет сосед. — Куда она придет? А Тоська-то моя? Она каждый день бывает, от детей, от работы себя оторвет, а придет. Встретятся здесь, что тогда будет?

— А мы не без ума сделаем. Мы сделаем так: Тоська-то на работе будет, я к тебе ее и приведу. Ей повидаться с тобою хочется. Очень хочется. Пойми! Ты что, боишься, что ль?

— Ну ладно, давай.

И вот она пришла, первая его жена. Остановилась в проеме двери, все оглянулись на нее. Первый раз явилась такая — ядреная, словно сливки, взбитая, с копною рыжеватых волос, голубоглазая. В руке банка с клубникой, в другой — большой красный помидор. И губы красные, вывороченные, и грудь, как два футбольных мяча, и вся она футбольная. Она всматривалась в каждого, пока ее глаз не остановился на моем соседе.

Глаза их встретились. Она прошла медленной походкой, и все в ней говорило: жил бы со мной, такого с тобой {210} не случилось бы. Молча положила на тумбочку банку клубники и помидор, нагнулась к лежащему и поцеловала его.

— Я хочу сесть, — сказал больной.

Она помогла ему подняться, села рядом и, обхватив рукою, крепко прижала к себе и что-то шептала на ухо. Он сидел молчаливый, тихий и покорный. Потом стал постепенно выпрямляться, голова поднялась, отчего шея стала длиннее. Он оглядел трясущейся головой всех нас, и мы поняли то, что он хотел сказать нам, этот оживший мужик: «Вот какая у меня! У вас такой нет!»

… Какая могучая сила в женщине, в ее груди, руках, ногах, и какая она сама, вся соткана из чего-то мощного, зовущего! Правду говорят — в женщине сидит черт. Дьяволица! От нее на расстоянии бьет током.

Ни одно лекарство, ни один укол и ни одна капельница не могли сделать его таким, каким он смотрел сейчас на нас. Я сам почувствовал, как в ребро его воткнулась женская грудь и соском пробуравила то место, где рождается желание. Она вползла в него вся, и скелет ожил. Вот оно где, чудо! Оно свершалось у нас на глазах. Как это врачам не приходит в голову — лечить тем, что заложено в человеке самой природой!

Но я обманулся. Он стал увядать, гаснуть и совсем сник.

— Больно?

— Больно… очень болит… укол сделайте мне, укол!

Ему сделали укол и он затих. А сверчок ожил и запел свою заунывную песнь: «фрь‑и‑ють».

Что заставило эту женщину прийти перед самой его смертью?

— Завтра ночью приходи… ее не будет… у нее завтра смена ночная.

Свидание закончилось, и обе женщины ушли.

А Тоська, теперешняя жена? Придет уставшая, серое измученное лицо. Баба… Бабьего в ней осталось только чтобы ходить за больным: подмывать, вычищать, подстилать, успокаивать, улыбаться. А потом выскочить в коридор, чтобы муж не заметил, выплакаться, пореветь по-бабьи, с причитаниями, и бежать домой. Там дети, одному — три, другому — годик. Напоить, накормить надо, да еще сказку рассказать, постирать, погладить. В голове одна дума — как жить без него? Уж совсем немного, говорят, осталось…

{211} Как все мы похожи! Одни и те же мысли у всех, когда в больнице тот, от кого зависит жизнь. Как прожить без него? За что уцепиться? К кому обратиться? Выслушают, посочувствуют, ссуду единовременную дадут. Да разве заменит она отца, мужа? Похоронить-то как-нибудь похоронят, и с музыкой, и с цветами. Речи хорошие говорить будут, не рядовой ведь какой-нибудь. Заместитель начальника УВД города Кронштадта! Вся милиция придет… Вся… А сколько ее там всей-то? Одно начальство да рядовых чуток, вот тебе и вся милиция…

Первая жена вон с чем пришла! Клубника, помидор. И это в начале июля, в Ленинграде! Какие нужны деньги, чтобы купить такое? Кем она работает? Директором магазина или столовой. Хорошо им, кто работает в таких местах. И в войну и без войны — всегда сыты и одеты.

 

… Я засыпаю. Сон в больнице вязкий, крепкий и рыхлый. Видения чередой идут, обрываются, снова возникают.

Вижу себя студентом. Карманы не деньгами набиты, а светлым будущим. Столько раз в милицию приводили за безбилетный проезд, пока сама милиция поняла, что с меня нечего взять.

— Опять безбилетный проезд? Убери от меня этого артиста!

И я, и милиция смеемся.

Стал артистом, приехал в Тбилиси, обрадовался, что зимнее пальто не нужно покупать. Сел в трамвай. Кондуктор — мужчина, тридцать копеек проезд. Я ему — рубль, он мне — билетик. Я билетик взял, стою и жду.

— Ты, — говорит, — чего ждешь?

— Как чего? Сдачу.

А он на весь вагон, громко, так, чтобы все слышали:

— Посмотрите на него, он на сдачу живет!

Вагон — хохотать, а мне не смешно, первый раз такое услышал.

— Как жить будете? Ведь ничего же у тебя нет. Детей плодить? Для этого ума не надо. Любовь? Ах, у вас любовь? Тогда другое дело. И давно она у вас?

Да! Мы даже обвенчались, чтоб крепче скрепить нашу любовь. Батюшка перед алтарем нам о любви говорил. Ни золото, ни серебро, никакие капиталы не заменят нам нашу любовь. А кроме любви ничего у нас нет, у нас даже кольца не свои — чужие, ее родители дали, у них всего много.

{212} Мы — теоретики, у нас светлое будущее. А они — практики, у них светлое сегодня. Они и жениха для дочки заготовили, этажом выше жил, он для будущей жены все купил. Одних чернобурок сколько, меха разных пород, только не знал, какого размера туфли купить. А девчонка с нижнего этажа не соглашается. Артиста полюбила.

Я с ней в концертах познакомился, выступали вместе перед ранеными солдатами в госпиталях. Пела хорошо, от пения и млел. Камерной певицей стать хотела. Вечера теплые, темные, а нам светло. Только бы не было войны!..

Отец ее спросил меня:

— Сколько имеешь?

— Чего?

— Какая зарплата?

— Тысяча рублей в месяц.

Мне казалось, много. До войны тысяча рублей — деньги большие.

— Ну, а хейри есть? Навар какой имеешь?

— Нет. Роль могу продать, да ее никто не купит, — и смеюсь, а ему не смешно. Он руку поднял ладонью вверх и указательным пальцем сделал в воздухе крючок. Сказал:

— Вах! Какой богатый!

Отвернулся и ушел.

 

— … Ах, черт возьми, пришла медсестра. С капельницей.

— У вас врач был?

— Нет, еще не был.

— Сейчас поставлю капельницу. Сегодня в какую — в правую или в левую?

— Давайте в правую, в левую уже некуда втыкать. С вами я спокоен, но без вас… Когда у вас выходной? Вы — снайпер, вас я не боюсь, а придет другая, молоденькая, ковыряет, ковыряет, вену ищет…

Позовет другую, придет другая, смелая и вроде бы умелая, руки сильные, жгутом перетянет, поработаешь кулачком, чтобы вена вспухла, изо всех сил стараешься, а вены пугаются, прячутся, не хотят, чтобы их кололи, больно им. Вдруг игла поймала вену, проткнула и все, и сразу облегчение. Тело расслабилось, капельки закапали, теперь лежи и жди, пока по капельке триста граммов в тебя войдет. Слышал, что если в вену попадет капля воздуха, {213} человек умирает. Лежишь и смотришь, как бы воздух не попал. Потом привык. Убедили, что устроено так, что воздух не пройдет, капли кончатся, а для воздуха дороги нет. Все предусмотрено. Сорок минут. Смотришь на капли и опять отправляешься в путь к своему прошлому.

 

… Опять деревню вспомнил. Баню. Люблю я баню! Русскую, с веником. Никакого предбанника, раздевались на морозе, на снегу, солома под ноги подстелена. Плетень, на плетне одежда висит. Нырнешь в дверь и скорее на полок, веник в руки и лупи себя, наяривай. Изобьешь всего, выскочишь ошпаренный, красный, словно ком углей, пар валит столбом, посмотреть со стороны — пожар. Ух как жжет проклятый, то ли пар, то ли мороз! В снег нырнешь, перевернешься и обратно в дверь. А ну, поддай еще!.. И ничего, не простужались. А теперь — форточку закрой, простудишься. Чихнешь — скорей антигриппин, ложись в постель и на работу не ходи, грипп нынче ямайский. Никогда я не носил кашне, не было перчаток. Пить захочешь, далеко ходить не надо: снега горсть — и в рот, или кваску холодного после баньки, а потом чайку с сахаром вприкуску. А нравы? Проще простого! В бане парюсь, девка вдруг влетает, хорошо что хоть темно, комелек горит лениво, но и с этим огоньком разглядишь, что нужно. Прибежала, закричала:

— Поддать али так сойдет?

— Куда ты? Уходи!

— Ничего, — кричит, — у нас можно!

После бани стол накрыт, лампа на столе, горница квадратная, самовар шумит. Сам хозяин за столом, сидим, чаи гоняем.

— Ты бы девку-то потискал, млеет, аль не видишь?

А девка, дочь хозяйская, сидит на кровати кружевной, справа и слева подушки до потолка, раскраснелась, разрумянилась.

— Что ты, папаня, говоришь, аль не стыдно?

Деревенский я, живет во мне деревня. Совсем в деревне мало жил, а дух ее в крови моей, должно быть, глубоко бродит.

 

Половина капельницы прокапала, до последней капли далеко. Рука лежит как мертвая, пьет по капельке лекарство. Идет оно с кровью по всем сосудам, расширяет, {214} заживляет, обновляет. Лежи, не шевелись. Думать можно, кровообращению это не мешает, иголка в вене только думы обостряет. Нового в том нет, что в старости молодость вспоминаешь. Жизнь одна у всех, прожил или не дожил. Что остается после? Грешил? Грешил. Много грешил. А кто без греха?

… Нас пять человек — два брата и три сестры, и во всех есть общее. Посмотришь в чье-нибудь лицо незнакомое, сразу скажешь — армянин, грузин или китаец. Посмотришь в наши лица — русские из средней полосы. Узнаешь по глазам, по носам, по говору, по характерам. А все же и мы разные, как листья осенние: посмотришь — ковер разноцветный. И листьям дается не все одинаковое. Попадется лист, ты его заметишь, может быть, поднимешь, в дом принесешь. Откуда ты? Где то дерево — плотное, ядреное? Может быть, и обо мне когда-нибудь спросят: кто были его отец и мать? Не для анкеты, нет! Человек спросит человека.

Врачи тоже разные.

У некоторых так и хочется спросить: кто ваши родители? У вас руки, как у скульптора, чувствительные.

— Вы прошлый раз вошли, и во мне все проснулось. Вы разбудили всего меня. Откуда вы такая? Хворостиночка! Нет, вы верба, знаете, красная веточка с голубыми пушистыми глазками. Это весна, в ней вся надежда. Вы действительно весна! А тот… От него осенью пахнет, с него листья опадают. Он уйдет, я волосы его с себя снимаю. В его глазах тоска, а в ваших блеск… Ну, сколько? Сто сорок пять на восемьдесят? Нет? Немножко больше? Я так и знал. Вы правду говорите, а тот обманывал, говорил одни и те же цифры, а лекарства прибавлял. Откуда у вас такая родинка? Под самым носом улеглась в ложбиночке. Кто вам ее поставил, отец или мать?

 

— У вас капельница кончилась. Позовите сестру. Вам нужно как можно больше отдыхать. Вы не бережете себя. Ваши роли… вы столько вкладываете в них, что у нас, у зрителей, сердце заходится. Мы уходим со спектакля больные и молчим. Это редко бывает в театре. Долго дома не засыпаем. От вашего спектакля как будто бы чище делаешься. Слезы сами текут, в горле все время спазмы. Если с нами, зрителями, происходит такое, то с вами, должно быть, еще больше. Страшно становится за вас. {215} После так сыгранной роли вам или в больницу, или неделю не работать. Почему вы молчите?

— Я слушаю. Мне интересно слушать врача-невропатолога, я ведь чаще всего попадаю к вам или к кардиологам. Я тоже хочу знать причину моего заболевания. То, что с вами происходит после или во время спектакля, — для меня это высшая похвала. Я этого добивался.

… Я ничего такого не делал, чтобы выжать, из ваших глаз слезы. Мне хотелось, чтобы вы вместе со мной постигали непостижимое: как может человек человеку приносить столько зла? Это Толстой говорит. А я со сцены через слова автора заставлял вас вслушаться в несправедливость, что в каждом из нас живет по отношению к ближнему. В каждом! Я в эту мысль автора вкладываю свое чувство, не театральное, а человеческое. А для того чтобы страсти были истинные, нужно, во-первых, задуматься над тем, что заставило автора высказать эти мысли. Я должен понять, в какой тайник человеческого бытия мне надлежит проникнуть, чтобы каждый задумался, что он не скотина, а человек.

Я задумываюсь сам, и если автор не выдумывает, а мысль его взята из самой жизни, тогда моя профессия поможет мне найти в своих тайниках подобные ситуации. И они оживят слова и даже буквы в словах. Тогда мысль и будет прожигать ваши сердца, забираться в вашу душу, и она откликнется на мой призыв.

И в зависимости от степени моего проникновения, от того, чем наполняю я свою душу, на сколько вольт выжму электрический заряд, с таким напряжением и вы обратитесь к своей совести, к своему сознанию и откроете вместе со мной чудовищную несправедливость. Мы тогда вместе задумаемся над тем, зачем человека превращают в пегого. (Это мы с нею об «Истории лошади» разговариваем, о Холстомере, о пегом, пестром существе, то есть непохожем на других, изгое.)

Трудно? Сложно? Да в любой профессии есть сложности, трудности, каждая профессия — творческая. Вот вы, невропатологи. Конечно, все болезни, которые вы лечите, и раньше были, но заболеваемость была ниже. В наше время, мне кажется, нет человека, которому не нужен был бы невропатолог. Причин заболеваемости становится все больше — слишком беспокойное время! Но среди вашего брата, среди врачей, которые занимаются нервами, есть такие, которых к больным близко подпускать нельзя. И среди {216} нас, актеров, много таких, от которых зритель уходит и говорит — зря потратил и время, и деньги. Вред могут приносить как ваши, так и наши.

Я залез не в свое дело. Сам хочу найти причину моей болезни. Вы ее ищете в моих ролях, в моей безмерной отдаче. Слишком возбудительная нервная система у меня, я на все реагирую, как вы говорите, неадекватно. Допустим, вы правы. Мне лет десять назад один из невропатологов советовал сменить профессию. После его совета я сделал такие работы, которые принесли мне радость, удовлетворение, потому что через эти роли я выразил то, что мне хотелось сказать. Работать на сцене и получать удовольствие — это и есть психотерапия. Здесь нет никакой химии, здесь само естество. Природа.

У меня дома есть цветок, пушистый такой, я не знаю его названия, привез из Одессы. Этот цветок очень любит мою жену. Когда мы уезжаем, то оставляем его соседям, очень хорошим соседям, внимательным. Они по нашей просьбе следят за цветком. И все равно он увядает, осыпается. Но стоит приехать жене, как цветок оживает, распускается. Жена разговаривает с ним, говорит ему ласковые слова. Поливает его той же водой из водопровода. Цветок снова становится пушистым, появляется много красных бусинок. Так и актер при встрече с ролью, со зрителем, особенно если роль хорошая, ничего кроме радости не получает. Он, как цветок, расцветает. От этого заболеть невозможно. Вот от тоски по хорошей роли заболеть можно.

Встретились два артиста за кулисами у доски объявлений, где вывешено, кто в чем занят, на какой сцене идет сегодня спектакль и прочее. Один — на пенсии, другой работает. Пенсионер расхваливает свою пенсионную жизнь. Свободен! Ни от кого не зависит! Живет на даче. Огурчики, помидорчики, грибочки соленые, маринованные, о театре и забыл. Ни сплетен, ни склок, живет в свое удовольствие!

А тут подошел третий — главный режиссер. Встреча, поцелуи. И вдруг пенсионер просит, вымаливает у главного роль. Какую-нибудь, в чем-нибудь. Мне, говорит, и денег никаких не надо, я, говорит, бесплатно. Без театра не могу, тоска заела. Никакое другое дело тоску не остановит. Очень прошу! Может, кто-нибудь заболеет, вы только свистните!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.