|
|||
На берегу 3 страница— Ты почему не слушаешь, сопляк ты этакий? А? — это дедушка Афанасий. — Вот Боженька тебе уши отрежет! {231} Я дотрагиваюсь до своих ушей, они висят на том же месте, только почему-то стали горячими-горячими. Я потрогал рукой затылок — под пальцами вздувалась шишка. Губы мои сжались, я захлюпал, заорал и пошел жаловаться папе.
Мы жаловались так: я жаловался папе, а брат — маме, сестра Нина тоже жаловалась папе, а Алевтина была еще совсем маленькая, всегда сидела на руках у мамы и, конечно, жаловалась ей. Нас было четверо, двое папиных, двое маминых, но все мы были и папины и мамины. Папу я любил больше, и папа меня любил больше других детей. Во-первых, я самый старший, а во-вторых, я знал кое-что про папу, что не должна была знать мама. Это мне внушил папа, и за это я пользовался у него особым покровительством. Если папа куда-нибудь уходил, то всегда брал меня с собой, только меня. Уходили мы с ним часто, например, на рыбную ловлю. Мы ходили ловить рыбу на Волгу или на озера, но после заходили в дом, где жила Самарина. Самарина жила одна. Она мне нравилась, хотя старше меня была в четыре раза. Я на это не обращал внимания и верил, что она может быть мне таким же другом, как и Тося Юнгерова, и что я могу играть с ней так же, как с Тосей. С папой у нее разговор был какой-то особенный и для меня непонятный. Я смеялся, хотя и не понимал. Громче всех смеялся папа, за ним Самарина. У папы глаза становились маленькие и блестящие, словно в них играли чертики. У Самариной лицо краснело, особенно на щеках и около ушей. Глаза у нее были такие, какие бывают у женщин после того, когда они выпьют рюмку или две вина. У отца, когда он улыбался и смотрел в лицо Самариной прямо, не моргая, в ее большие, тоже голубые глаза с длинными ресницами, из-под усов были видны тонкие красные губы и ровный строй белых зубов. Вначале мне было даже интересно слушать их непонятный разговор, с какими-то намеками, закрыванием и открыванием глаз. Особенно ловко это делал отец: медленно и не торопясь, закрывал оба глаза, при этом ноздри его раздувались и самый кончик носа двигался вначале вниз, потом кверху, а зубы прикусывали нижнюю губу. Потом медленно открывался один глаз, за ним второй, и оба оставались {232} в полуоткрытом состоянии. Самарина же прикрывала свои большие глаза и наклоняла голову, словно смотрела, как высоко и часто поднимается ее грудь в крепко обтянутой белой блузе. Круглые обнаженные плечи и шея ее были прикрыты кремовой кружевной накидкой тонкой работы, сквозь которую цвета молока с кровью просвечивало ее нежное тело. В такие моменты я не знал, что мне делать и как себя вести. Я краснел, как и Самарина, не понимал почему и от этого еще больше краснел и не знал, что с собою делать. Я просился домой, тащил за собою папу, но мне это не удавалось. Самарина вынимала из стеклянного шкафа коробку шоколадных конфет, сажала меня на большой ковер, разостланный по всему полу, садилась со мной рядом, поджав под себя ноги, клала мою голову на свои упругие бедра и начинала меня кормить, держа конфету длинными пальцами. Отец, убирая полы длинной рясы, усаживался рядом, и мы начинали играть. Было весело, никто из нас троих не скучал. Потом меня посылали за чем-нибудь в город, а когда я возвращался обратно, игры уже не было. Папа был со мной ласков, а Самарина стояла лицом к окну, укладывая волосы. На полу валялись шпильки и кружевная накидка… По дороге домой отец заходил в рыбную лавку и покупал свежую рыбу, а мне давал рубль. Так я узнавал еще одну папину тайну, которую не должна была знать мама. Мы приходили к ней «уставшими и голодными» с рыбной ловли. Мама, бедная мама, она верила папе, как самому Богу! После вечерни отец шел на дежурство к умирающему игумену при женском монастыре. За ним шел и я. В комнате, узкой и высокой, с одним окном, раскрытым на кладбищенскую площадь, на широком деревянном топчане, утопая в больших пуховых подушках, умирал отец игумен. Белое опухшее лицо с большими отеками под глазами, с отвисшей жирной нижней губой смотрело стеклянными глазами в правый угол, завешенный иконами святых и чудотворцев, с семью лампадками, горевшими ровным бледно-желтым огоньком. Посреди комнаты стоял высокий аналой с раскрытой толстой книгой. Перед аналоем стояла высокая костлявая старуха игуменья в длинной черной рясе с черным клобуком на голове. Ржавым уставшим голосом, жуя сухим беззубым ртом, она дочитывала свое «дежурство». Ее окружали точно такие же черные, но без клобуков монахини разных возрастов, человек двенадцать, красивых {233} и некрасивых. Они беззвучно повторяли за своей игуменьей слова молитвы, шевеля губами и перебирая четки с маленьким черным крестиком. Комната была наполнена запахом розового масла, горящих лампадок и ладана. Тишину нарушал шелест перелистываемой книги. Скрипучий голос игуменьи, глухой треск горевших лампад и тяжелые редкие вздохи умирающего. Было жарко. При каждом вздохе отца игумена все застывали и смотрели на постель, в которой доживало последние свои минуты грузное тело, покрытое большим атласным одеялом. На голубом его фоне вырисовывались белые пухлые руки, к одной привязана горящая свеча, в другой — толстый псалтырь. Отец взял меня за руку и вывел в другую комнату, закрыв за мной тяжелую дверь. Мне стало страшно. Я чувствовал, как в ногах покалывают иголочки, а по спине пробегает дрожь. Хочется бежать, но ноги не бегут, хочется кричать «мама», но голос застрял где-то в животе. Темные углы от горящей свечи становятся живыми, словно хотят меня раздавить. И снова сухое длинное лицо с длинным тонким носом большими глазами смотрит на меня. За спиной сухой, утомленный однотонный голос игуменьи и мерный стук капель по медному тазу громадного умывальника… Где-то близко ходит смерть в черной рясе, в черном высоком клобуке на белом черепе. В костлявой руке острая как бритва коса. Смерть ступает медленно, поскрипывая своим костлявым телом… Я слышу шаги, скрип половицы, шелест одежды. Из темноты появляется доброе и ласковое лицо монахини Ульяны. Глаза ее красные, заплаканные. — Матушка Ульяна! — я бросился к ней и крепко прижался. Тело мое дрожало, я крепче и крепче сжимал ее ноги и руки, боялся оторваться и посмотреть в эти углы с темными провалами, на громадного Христа с большими глазами, на толстую дверь, за которой звучал скрипучий и ржавый голос старухи игуменьи. — Что с тобой, ангельчик мой? Да кто ж тебя здесь оставил-то? Господи! Добрый голос матушки Ульяны вернул меня к жизни. Я посмотрел в ее мягкие добрые глаза своими мокрыми глазами и прилип к ее щеке, от которой также шел запах розового масла, горящих лампад и ладана. Но этот запах какой-то другой, живой, живого человека, приятный и не {234} страшный. Мы вышли в кухню. Там на большом столе стоял пустой деревянный гроб, а вокруг него с иголками и нитками стояли монашенки и пели псалмы, приготовляя новую постель для отца игумена. «Волною морскою, скрывавшаго древле гонителя, мучителя под землею скрывша спасенных…» — Сядем здесь, — сказала матушка Ульяна и, тяжело вздохнув, опустилась на маленькую скамеечку, а рядом на круглый коврик посадила меня. Тягучая, унылая песнь разливалась по кухне, в темном углу возле печки и на самой печке шуршали большие черные тараканы. — Матушка Ульяна, что такое смерть? — спросил я шепотом. — Смерть? — набирая воздух и медленно его выпуская, говорила матушка Ульяна. — Смерть бывает разная. Праведная и неправедная. Праведная смерть определена самим Богом, а неправедная определяется дьяволом. Таких и в церкви не хоронят, и на кладбище не несут, а хоронят за оградой без креста. Ты видел за кладбищем могилы без крестов? Это все неправедные. Умерли дьявольской смертью. — А почему же люди умирают праведной и неправедной смертью? — Эх ты, глупый какой! Я же тебе и говорю об этом. Вот отец игумен умирает праведной смертью, придет его час, и душа его отойдет к Богу, а нам, земным, останется ее тело. Тело без души не живет. А перед тем как умереть телу, собирается около него нечистая сила, вот, может быть, и сейчас эта нечистая сила ходит или сидит где-нибудь, прижавшись в углу, ждет своей добычи. Она бы его взяла, да мы не пускаем, отгоняем ее святыми молитвами… Я посмотрел в темный угол, потом на порог и ничего не увидел, только возле самого порога сидела кошка и умывалась. Я знал, что если умывается кошка, значит — к гостям. Гостей никого не было, были все свои, значит, гостями будут черти. Так я решил и быстро отвернулся от темного угла и порога. — А душа… Душа всегда будет жить, — продолжала матушка Ульяна. — «Жива будет душа твоя и восхвалят тя» — так говорится в священном писании. Сорок дней она будет жить вместе с нами, а мы сорок дней будем молиться за эту грешную душу, и только на сорок первый день она улетит к Богу. Отец игумен жил всегда с Богом и душу свою Богу отдает. Придет час назначенный, и смерть {235} придет с косой отделять душу от тела и уйдет к другому. У нее, у смерти, есть книжечка, в которой записано, кто когда должен умереть. И мы с тобой в ней числимся. Бог дал жизнь, Бог ее и возьмет. Ведь тело наше — земля, из земли тело-то наше! Вот Бог взял кусок земли и вдунул в нее душу, и стал человек. А нет души, нет и человека. «Земля и в землю отидеши… Тамо то вси человецы пойдем». — А разве душа грешная? Ведь она же от Бога? — Душа-то? Когда дается Богом человеку, она чистая и безгрешная, а человек в суете-то мирской и засоряет ее своими деяниями грешными, забывает он, человек-то, что создан по образу и подобию Божьему… А уж когда много нагрешит, засорит свою душу так, что уж и сам разобраться не может, вот тогда и посылается за ним смерть и тащит этого человека на суд Божий. В животе и смерти человек не волен… — А вот у нас родилась сестренка, прожила неделю и умерла. Ведь она еще и говорить не умела, и никакого греха не делала, а умерла. Это почему же? — За грехи родителей, — твердо и уверенно проговорила матушка Ульяна и перекрестилась. Перекрестился и я, мне показалось, что Христос в углу мне улыбнулся, и я перекрестился еще раз. — А она, твоя сестренка, чиста и безгрешна. Она прямо попала в рай… Да ты подожди, не перебивай! На чем это я остановилась-то?.. О господи, память-то у меня стала куриная, прости меня грешную!.. Да, так вот. Возьмут эту душу человеческую, да и предстанет она перед Господом Богом в своих покаяниях, вот тогда-то и решится судьба этой души, узнает она, где ей место уготовано — в раю или в аду. Я оглянулся и увидел черта в углу, с двумя рогами, сидит и слушает, а монашки с иголками и нитками стоят у новой постели игумена и поют торжественно и чинно песнь «Да воскреснет Бог и расточатся враги его». Кошка сидит на скамейке и слушает знакомые ей голоса, а от кошки тянется длинная тень и падает в угол, где показался мне черт. Кошка спрыгнула, и черта не стало. В окне — темная ночь и звезды. — А что такое звезды? — спросил я матушку Ульяну. — Звезды, которые побольше, это святые, а маленькие — это ангелы, духи небесные, а все вместе — царство небесное. Каждый человек имеет свою звезду, своего спутника в жизни… {236} На берегу — У тебя клюет. — Нет. Это малек играет. Сонная река, разомлевшая от солнца, сквозь дрему слушает медленную, бесконечно длинную речь рыбаков. Они одногодки. С семнадцатого. Ровесники Октября. — О чем думаешь? Почему молчишь? — Думается, потому и молчу. О том, чего нет. Вот и реки стали задумчивыми. Я волжанин. Давно на Волге не был, а приехал — и не узнал ее. Задумчивая стала. Местами так даже зеленью, как ржавчиной, покрылась. Застоялась, бедная. Она мне такая не снится — снится живая. Плывет себе плавная, чистая, и в ее плавности нет покоя, изнутри ее чем-то живым распирает, сильным. Словно кто-то в глубине ее размешивает, переворачивает. Когда ей зазеленеть, заржаветь? Это лишь при такой рыбешке, какая вот здесь. Мелочь. И играет-то — словно капли дождя падают. Настоящая рыба пугает, вздрогнешь от ее силы, как плеснет ненароком. А тут тоска, скука. Ты посмотри, какую паутину паук над водою сплел. Раньше такого не было, да и быть не могло… Действительно, паук плел паутину. То спускаясь, то поднимаясь, он растягивал свои нити, сплетал и расставлял сети между согнувшейся веткой ивы и застывшим листом кувшинки. На поверхности воды крохотная ракета на длинных ногах перебрасывалась то в одну, то в другую сторону. Кто-то пускал маленькие пузыри, они всплывали и лопались. Лягушка голову высунула и тоже слушает разговор рыбаков. — Слушай, давай выпьем. Может, на запах водки клевать станет? Может, у них, как у нас, а? А вдруг? — У меня давно такое желание созрело. — А раз созрело, реализуем. О чем говорить! Реализуем? — Реализуем! С другой стороны реки эхом вернулось: «… зуем… зуем… зуем».
Выпили. И снова тишина. Лягушка нырнула в глубь озера, паук продолжал свою тихую работу, мертвые поплавки {237} лежали на воде. Пролетела ворона. Запах медовицы, жарко, пусто. — Почему прошлое нагоняет тоску? Почему мы в прошлом ищем и находим нашу жизнь, думаем, что тогда мы жили, а теперь вроде как и не живем? Почему прошлое кажется сказкой, а настоящее мукой? Вот снятся нам сны. А наутро, лежа в постели, мы гадаем: к чему бы это? Так и прошлое: тревожит, стучится, будит совесть. И всегда всему находишь оправдание. Для себя оправдание. Редко, когда себя осудишь и скажешь: виноват. Всегда другие у нас виноваты. В тридцать седьмом моего отца посадили. Больше сорока лет прошло. Раньше я не думал об этом, теперь думаю. Не я ли виноват? Лет двадцать последних об этом думаю. Вина моя была, может быть, в том, что уж очень я влюбчивый был… Эх, налей-ка еще! Вот так… Приехал я тогда домой. В тридцать шестом Конституция вышла. Сын за отца не отвечает. Ну, мне и посоветовали: езжай, езжай. Как же так, столько лет не видеть своих стариков? И я поехал. — Что-то я в толк не возьму, как это — не бывать дома столько лет? Ах, ну да, да, я забыл. Ты ведь скрывал свое социальное происхождение. Так? — Так. Скрывал. А Конституция раскрыла. Меня и при Конституции потом долго даже в профсоюз не принимали. А в партию я и не пытался. Потом много раз предлагали… Но может быть, я и жив остался по этой причине. Ведь нас, «лишенцев», в армию-то не брали. Я необученный. У меня — сто тридцать вторая. Когда в Польшу, Латвию, Литву, Эстонию пошли, в тридцать девятом, с нашего курса всех забрали, а меня как сына репрессированного никуда не брали. Как говорится, не было бы счастья… Повезло… Никому не пожелаю такого везения. Ну да ладно! Ничего в жизни бесследно не проходит. Царапины, шрамы, контузии всегда остаются. Я жизнь старался честно прожить. Это мне мать с отцом в наследство оставили. Конечно, грехи были, а у кого их нет. И может, много грехов. Ну, это потом… Давай, допьем… Эх, хорошо на воздухе, все выветрится! Будем здоровы! — У тебя клюет. — Это я ногой зацепил. Здесь, наверное, и рыбы-то нет… Ты слушай. Я никому никогда это не рассказывал. Все двадцать лет в себе носил. Место, понимаешь, уж очень похожее на то, где я с ней был. — С кем? {238} — С учительницей той. Такой же островок. Такое же теплое лето. Такая же тишина. Вот запахов не запомнил. Помню только ее запах. От нее молоком пахло. Была у нее корова или нет… Погоди, откуда могла быть корова? Тогда коров ни у кого не было. А она — учительница… Губы и грудь ее помню. Особенно грудь, молоком пахла. Вот ведь сколько лет прошло, а запах остался. Мы с ней тайно встречались. Учительница — и вдруг с поповским сыном! Запомнил я особенно последнюю ночь. Луна была огромная-огромная, как подсолнух между кустов, предутренняя, перед самой зарей. Я тогда молодой был, больше разговаривал да целовался. Застенчивый был. Рассказывал ей, какой у меня хороший отец, как я люблю его. А я действительно любил отца. Я всегда его любил. Даже тогда, когда говорил, что у меня нет отца. Врал и любил. Говорил, что нет отца, нет матери, что они в голодном году, в двадцать первом, умерли. Так я с ними, мертвыми, и жил. До тридцать шестого года. А тебе приходилось говорить при живых родителях, что они мертвые?.. Она, наверное, влюблена была в меня. В том месте, где служил мой отец, и влюбляться-то было не в кого. Она приезжая, из города. Первый год после педагогического. А тут — деревня. С кем ей поговорить? А я из Москвы. В белых штанах, в белой рубашке. Для деревенских вроде как бы в подштанниках, смеялись. А по ее понятиям я одет по-современному. Да и поговорить ей со мной было о чем. Она Москву не видела. Долго рассказывать не стану, перейду к самому главному, к тому, из-за чего она отца могла посадить. Я долго в своей голове доискивался: за что?.. Все это я как-то не так рассказываю. Тоски мало в моем рассказе, грусти. Когда я сам с собой, у меня все по-другому получается, обостреннее. Мне иногда мать в черном окне ночью является и разговаривает со мной. Открыл дверь и остановился на пороге: напротив — окно, а в окне — мать. Застывшая в ужасе. Я такой ее видел, когда она отравилась. Я еще совсем маленький был. Ее тогда откачали, и она осталась жить. Раздумывая в одиночестве, я научился видеть перед собою тех, о ком часто вспоминаю. Они видятся мне в освещенной комнате, через черные стекла ночного города. Недавно она смотрела в мою комнату, а за ее спиной мерцала огнями Петроградская сторона. Я не сказал ей: «Здравствуй!», я боялся ее вспугнуть. «В последний раз мы тебя видели с отцом, когда провожали {239} в Москву. Был конец августа. Я часто тебя провожала. А частые проводы вроде бы и не расставания, потому я никогда и не плакала. А в этот раз и я и отец — мы оба плакали». Я ей отвечал: «Я помню, в моем вагоне кто-то мне сказал: смотри, старики плачут, кого-то провожают. Я тогда молчал и делал вид, что вы не мои старики. Простившись с вами, я как бы перешагнул за черту, за которой у меня нет ни отца, ни матери. Ты же все знаешь». «Знаю, знаю… Ты помнишь привычку твоего отца — всегда идти впереди. А я всегда сзади, отставала. Прежде чем уйти вперед, он сказал: “Я последний раз его вижу” Это он про тебя так. Потом вы выпили в буфете, и тогда он тебе это сам сказал. Вы не поцеловались. Я шла домой и думала о тебе. Я часто молилась и думала о тебе. У тебя в Москве какая-то девчонка, однокурсница. Что это за девчонка? И здесь, у нас, ты часто пропадал. Где ты? С кем ты? С вечера уходил, а являлся утром. Я понимаю, скучно тебе с нами, грустно. Чего у нас? Какие радости? Какие развлечения? Зимой сосед в петлю влез и удавился. Свинью зарезал, а шкуру не сдал. Его к ответу призвали. Хотели в тюрьму посадить. А он возьми да и удавись. Про нас теперь так и говорят: “Поп живет рядом с домом, где мужик из-за свиньи повесился”. Какое уж тут веселье!.. Ты тогда телеграмму получил?» Я действительно тогда получил телеграмму. Короткую. Второго сентября. «Папа арестован мама». Я все время об этом думаю. Днем и ночью. Во сне и наяву. Лежу в постели, молчу и думаю. Передо мною станция Аркадак. Привокзальный буфет. Я и отец. Мать осталась на платформе. Мы стоим одни, в руках у нас полные рюмки. Мне двадцать лет. Отцу — за шестьдесят. Я никогда толком не знал, сколько отцу лет, знал только, что мать родила меня, когда ей было шестнадцать. Она была младше отца на много лет. Я никогда не знал, на сколько — двадцать пять, тридцать, может быть и больше. От нас, детей, это скрывали, да и зачем нам было знать? Мать любила отца, и я видел эту любовь. Я ее помню. Когда отца посадили, она ходила, ездила туда, куда можно было и куда нельзя, ко всем обращалась. И в Аркадак, и в Балашов, и в Саратов, ходила по тюрьмам, искала его. До тех пор, пока ее саму не посадили. Наверное, надоела своими слезами, каждодневными хождениями, дежурствами у дверей. Вот от нее и избавились… {240} Мы стояли с отцом у стойки буфета. Первый и последний раз я пил с отцом. Он мне сам предложил: «Я хочу с тобой выпить. Я чувствую, что мы больше никогда не увидимся». Сказал он это просто, не торопясь, держа в дрожащей руке стопку. У него всегда дрожали руки. Они дрожат и у меня — тоже досталось по наследству. Я никак не ожидал услышать от него такое. А он смотрел в стопку и говорил, как заклинание, как молитву: «Запомни: никогда не теряй веру. Никогда с ней не расставайся. Что бы ты ни делал, в деле твоем должна быть вера. Хорошо, что ты идешь в театр, будешь артистом. Только верь. С верой и благоговением совершай свой труд, зарабатывай кусок хлеба. Не оскверняй храма своего, храм — в тебе самом, храм — душа наша. Трудись — и воздастся тебе, стучи — и откроются тебе двери познания жизни, ищи — и найдешь… Не обижай людей, ибо в человеке есть Бог. Бог — это человек». Много он еще говорил, но больше всего поразили меня первые слова: «Чувствую, что мы больше никогда не увидимся». «Я видел сон, — продолжал отец. — Я всегда во сне летал как птица, всегда передо мною открывался широкий простор. А недавно снилось — лечу, а кругом провода. Много-много проводов, телеграфных столбов, какие-то проволоки. Я путался в проводах, вырывался и опять натыкался на них. Они мне резали руки, шею, лицо, тянулись за моими ногами и не давали взлететь…» Я запомнил его сон. Я тоже часто летаю во сне. Но мне не снятся провода. Может быть, придет такое время, что они и мне приснятся? Мне отец часто говорил: «От сумы и от тюрьмы никогда не зарекайся!» Я запомнил его последнюю службу. Двадцать восьмого августа. Большой церковный праздник — Успение. Мой поезд уходил часа в четыре или в пять, времени до его отхода было много. Утром я стоял на клиросе вместе с маленьким деревенским хором и пел. Я знаю церковные песни. Странно было бы, если бы я их не знал. Я и сейчас их помню. И часто пою. Один, про себя. А когда никого нет дома, пою вслух, повторяю запомнившееся мне пение отца. Я и теперь иногда захожу в церковь для того, чтобы вспомнить свое детство. Вспомнить отца, его пение. Мне уже давно за шестьдесят, а меня тянет к отцу, к матери. Я стою в церкви, наблюдаю обряд и сравниваю его с тем, который совершал отец. И думаю: у отца было лучше, красивее. У него был прекрасный голос. {241} Народу в тот раз в церкви было мало. Многие перестали ходить, потому что оказалось — ничего не страшно! Никого не убило, и ни у кого не отнялся язык, оттого что в городах и селах закрывались церкви, сжигались иконы и церковные книги. Никакого чуда не свершилось и никакой кары не последовало. Все оставалось на своих местах. Так же продолжали работать, рано вставать, доить колхозных коров. Жутко входить в конюшню, если пол ее выстлан иконами и по ликам святых ходят лошади и коровы. И такое видел. Но ко всему привыкает человек. Так же выгребался из конюшен навоз, коровы спокойно стояли и так же тупо смотрели на людей, пережевывая свою жвачку. Ничего не изменилось. Люди перестали перед едой молиться, перестали читать молитвы на сон грядущий или рано поутру, и только старики да старухи тайком продолжали исполнять долг перед Богом и по-прежнему грозили пальцем молодым: «Бог вас накажет!» А молодые посмеивались и спрашивали у стариков: «А где он, ваш Бог, покажите?» Люди поняли — нет больше греха, ничего не страшно! «Эй ты, поповская морда! Ты, длинноволосый, давай ножницы, окоротим твои патлы!» И было, когда отрезали. Под хохот и свист выпроваживали из сельсовета. Бывало и так: во время службы в церковь входили молодые парни, мальчишки, комсомольцы. С гармошкой и свистом выплясывали и с криком выходили. Или так: «Ты арестован! Вот бумага. Сиди и жди. За тобой придут». И отец ждал. Все серебро и золото, нательный крест, обручальные кольца, дарохранительницу, две серебряные ложки — все, что осталось ценного в нашей семье, забрали. Остальное давным-давно продано, чтобы оплатить громадный подоходный налог. Все описывалось фининспектором: столы, стулья, комод, зеркало, швейная машина. Если нечем было уплатить, все вывозилось и продавалось с аукциона. Сколько слез пролито моей матерью! Мне всегда помнится мать плачущая. Придешь из школы, а мать ревет. Все вещи сложены, трогать нельзя: описано! Налоги такие большие, что их не выплатишь. Их можно было только выплакать, чтобы скостили немножко. «Ты арестован, сиди и жди!» И отец ждал. День, другой, никто не приходит. Отец идет в сельсовет. А там говорят: «Мы ничего не знаем. Не было такого указания. Тебя обворовали. Иди и живи спокойно». Кому рассказать? Кому пожаловаться. «Иди и живи спокойно»! Сколько было {242} таких арестов, и сколько раз отец прятался, куда-то уезжал. Я сам его отвозил на лодке. За пятнадцать-двадцать километров. Высаживал на другом берегу, мы прощались, дальше он шел пешком. Куда? Не знаю. Я возвращался домой. Через две недели он появлялся. Об аресте забывали, компания арестов проходила. Можно было жить спокойно. До следующей тревоги. Закроют церковь, отец переезжал в другое село, туда, где церковь еще существовала. Куда девался предыдущий священник? Наверное, бросил все, скрылся в неизвестном направлении. Сколько таких сел прошло за последние мои пять лет в родительском доме, в какие только места Саратовской области не приходилось переезжать, переходить пешком, отыскивая новый приход, новую церковь! И не знали, сколько можно будет тут прожить — год, два или месяц. Целый год — это редкость. Я очень хорошо помню свой приезд к отцу в тридцать третьем году… Раны не обязательно остаются лишь после огнестрельного или холодного оружия, раны глубокие, незаживающие остаются от самого страшного оружия. Это оружие — жестокость, отсутствие милосердия… Я долго жил, скрывая свое происхождение, а когда на меня донесли, не выдержал. Взял веревку, нашел крюк. Помешали. Пришли студенты, мои товарищи — я тогда учился в школе при Театре Красной Армии. «Что ты тут делаешь?» Не мог же я им сказать: «Хотел повеситься». У меня не было продуктовой карточки. Ничего не было. Домом была улица. Мой район — от Трубной площади до Екатерининской, все подъезды, все трамвайные будки. На бульваре, помню, выстроили площадку для оркестра. Я зимой на ночь залезал под нее и там спал. Отморожены щеки, уши, на мне короткое полупальто, от мехового воротника осталась только голая кожа, на ногах спортивные тапочки и галоши, вместо носок — дамские чулки. Их можно было не штопать, а подрезать и подгибать. Брюки дырявые, чиненые-перечиненые. Одна рубашка. Я красил ее в разные цвета. Она была серой, желтой, зеленой, синей и наконец стала черной. Там, где теперь военная гостиница, стояла Красная церковь. В ней находилась столовая. Я приходил, подбирал остатки еды, да так, чтобы никто не заметил. По вечерам в этой церкви проводились длинные партийные собрания. На этих собраниях можно было сидеть и беспартийным. Проходила «чистка». Беспартийные помогали чистить партию. Теперь я могу сказать, что видел и слышал, как проходила «чистка». Я на ней присутствовал. {243} Мне кто-то помог устроиться бутафором в Реалистический театр к Охлопкову. По договору взялись мы вдвоем с товарищем делать все деревья, всю траву, все листья. Бутафорская мастерская помещалась в подвале. Работали ночью. Потом я остался жить в мастерской. В этой мастерской я и перекрашивал свою рубашку. В подвале жил костюмер со своей старухой женой. Они знали, что мне негде жить, и тихо, чтобы никто не видел, пропускали меня в подвал. Я прятался под бутафорским материалом. Мешковина, картон, мочало, тряпки, фанера — вот под это забирался и спал. В тридцать третьем и тридцать четвертом в Москве было строго. Наказывали тех, у кого кто-нибудь ночевал или жил без прописки. Все боялись. Соседи сразу же сообщали куда надо. Бдительность, как в войну. А эти добрые старик и старуха сжалились надо мной и, рискуя быть обнаруженными, пустили в подвал. Я спал там до тех пор, пока не лопнула канализационная труба. Проснулся среди ночи оттого, что весь мокрый. Слышу, ведрами вычерпывают воду, чувствую, что и сам в воде, а кругом страшный запах канализации. Мне ничего не оставалось делать, как вылезти из укрытия и сказать, что это я сам сюда забрался. Опять — улица. Придешь на центральный телеграф, чтобы немножечко согреться. Как будто телеграмму посылаешь. Сядешь за стол, бланк положишь, и только ручкой его коснешься, сразу засыпаешь. А поспать не дадут. На плечо уже ложится рука милиционера, трясет. Ответ всегда один: «Я посылаю телеграмму!» А на бланке от пера длинная нить синих чернил, сверху донизу. Ни одной буквы не успевал написать, только точка и длинная нить… Я порой задаю себе вопрос: что такое счастье? Когда оно приходит? Когда проживешь много лет? Но сколько — девять, двадцать, тридцать? Тогда лишь можно спросить себя: есть у тебя счастье или его никогда и не было? У меня счастье есть. Мое счастье в моем несчастье. Я хотел повеситься, избавиться от своего несчастья. А теперь в моей профессии пригодилось и это, и все, что я испытал, что видел, пережил. Не по книгам, а наяву. Жизнь такую прожил, что теперь она сама влезает в мои роли. «Убери живот! Что ты его распустил, как баба?» «Это после голода осталось», — отвечаю. «Где голод, какой голод? Ты откуда такой?» Отвечаю: «Нижнее Поволжье, {244} там многие тогда распухли от голода. Вот и у меня от голода живот стал пухнуть. Это пройдет». «Ты что тут кулацкие разговоры разводишь? Деревня! За такие слова знаешь куда тебя? Голод! У нас нет голода! И не может быть. Понятно?» Если бы они только узнали, что мой отец поп, узнали, каким образом я пробрался в театр, да еще в такой, как Театр Красной Армии, что бы тогда было со мной! Куда бы меня отправили, в какие края! … Первый раз я увидел Москву осенью тридцать третьего года, в октябре. На Мясницкой улице, на длинном заборе большими буквами было написано: «Метрополитен». Меня остановил этот плакат. Я долго не мог понять, что это такое — метрополитен. Я знал митрополита и страшно был поражен. Как же это так? У нас закрывают церкви, разгоняют попов, а здесь за забором, на главной улице Москвы — метрополитен! Я решил, что тут живут митрополиты. Я не знал, как правильно пишется — митрополит или метрополит.
|
|||
|