Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николай Раевский 4 страница



И мой пражский арест произошел в обстановке почти символической. Я тогда помогал моему другу, юной поэтессе Ольге Крейчевой, чешке по отцу, русской по матери, отец бросил обеих, когда девочка была младенцем, и она считала себя русской. Я помогал Оле совершенствоваться во французском языке, и в тот день мы в виде упражнения переводили из французского издания рассказ Платона о гибели острова, который впоследствии получил название Атлантиды. Окончив занятия, я распростился с Олей, распростился, как оказалось, навсегда. Она осталась в Праге, и ее давно уже нет в живых. Я посидел еще с полчаса у одних знакомых, вернулся домой, и через несколько минут меня арестовали. Моя Атлантида провалилась в советский океан.

Теперь снова о Вакаре-покойнике. Когда я узнал, что больной Вакар, которого уже несколько дней считали безнадежным, потерял сознание, я навестил его в последний раз. Больной спокойно лежал на койке, еще одетый в казенное белье. Покойников заключенных полагалось хоронить голыми. Я подошел к койке, поцеловал умирающего в лоб и попросил его соседа, опять-таки невского батюшку, кажется, последнего на моей памяти, когда начнется агония, прочесть соответствующую молитву. Я знал, что и Вакар, и его супруга – искренне верующие люди. Батюшка не очень охотно согласился, но, как я узнал впоследствии, обещания своего не исполнил. Видимо, побоялся, что за выполнение требы в тюрьме его могут притянуть к ответу. Время, повторяю, было сталинское, и возможно, что тогда он и не ошибся. Тело Вакара, как и прочих покойников, я держал, как положено, под тщательно запираемым замком, что для него лично было излишним. Самые отчаянные блатные не позарились бы на это изможденное тело. От алиментарной дистрофии бедный Вакар настолько исхудал, что, его было бы не узнать, если бы не его усы, рыжие, не очень еще седые, которые по-прежнему были подвернуты кверху, совсем как у германского императора Вильгельма II, и при жизни придавали бывшему полковнику вид строгий и одновременно задорный, хотя он был в действительности добрым и мягким человеком. Произведя вскрытие, врач попросил поторопиться с похоронами, так как наступила теплая погода. Просьба врача была исполнена, и я последний раз взглянул на смертные останки нашего милого полковника, инженера, страдальца.

Заключенных обязательно хоронили голыми, очевидно, для экономии белья. С этой целью была приспособлена большая телега, которая наглухо закрывалась крышкой, чтобы не привлекать внимания прохожих. Однако они все-таки могли обратить на неё внимание, так как все трупы вскрывались и порой на мостовую капала кровь. Я рискнул доложить тюремному начальству, что так нельзя. Есть во Львове немало людей, у которых сохранились связи с заграницей, и там, пожалуй, начнут рассказывать Бог знает что об этой телеге, из которой течет кровь. Телегу усовершенствовали.

Что сталось со вдовой покойного, которая попала в другой лагерь, я не знаю. Мрачные вещи я сейчас рассказываю. Публиковать их в нашем столетии было бы чрезвычайно неуместно, но я думаю, что будущий советский историк должен знать, вероятно, только для личного своего сведения настоящую правду, а не лакированную. Пусть только он не ждет от моих записок описания ужасов. Честно говоря, за все пять лет заключения я лично их не видел. Точка.

 Нет, точку ставить рано. Надо сравнить для истории мнение бывшего заместителя Верховного военного суда Третьего рейха генерала Зеемана, который был моим соседом по койке во время пребывания в Бадене. В одной камере с нами находился молодой человек, советский гражданин немецкой национальности. Он служил в авиации, не помню, в каком звании, перелетел к германцам. При вынужденном, как он утверждал, спуске не уничтожил своего аппарата, затем принял немецкое подданство, служил снова в авиации, бомбил русские города и в конце концов оказался в здешнем заключении. Немецкий военный юрист понимал русский язык, он с интересом отнесся к этой истории и сказал мне:

– Раевский, я убеждаюсь в том, что советские военные законы очень мягкие. Этого господина выслушивают, с ним возятся, он находится вот в этой камере и ведет себя весьма бойко и нахально. У нас, в Германии, подобный изменник давно бы был расстрелян. С ним бы не возились.

 

Мне девяносто лет. Скоро я умру. Никто меня за язык не тянет, рассказываю то, что помню и считаю нужным сохранить для истории.

 

Во Львове мы, “заграничники”, существовали, почти не соприкасаясь с остальными заключенными. Исключением были медработники – врачи, медицинские сестры, которых мы по-прежнему называли сестрами милосердия, санитарки. Среди них были и советские граждане, и эмигранты, и иностранцы. Например, тот польский полковник, о котором я уже много рассказывал. На пасхе сорок шестого года ко мне неожиданно подошла молодая красивая девушка, советская медсестра, фронтовичка, и, не стесняясь окружающих, подала мне руку и сказала:

– Христос воскресе, Николай Алексеевич.

Я ее обнял, и мы похристосовались. Я неверующий, но нельзя же было обижать первую верующую советскую гражданку, с которой мне пришлось встретиться. Потом мы вместе с этой славной девушкой попали в один лагерь, и она помогала лечить меня от дизентерии. Среди прочих заключенных было много украинских самостийников обоего пола. В первые же дни после приезда во Львов я, приглядываясь и прислушиваясь к окружающим, понял, что с этими людьми у советской власти будет много возни. Так оно и оказалось. После вхождения в Советский Союз Западной Украины и Чехословацкой Подкарпатской Руси многие жители не пожелали подчиниться новой власти. Мужчины, в основном деревенские, ушли в леса и образовали целые вооруженные отряды, нападавшие на советских солдат и офицеров и просто советских служащих. Молодые женщины, и в особенности деревенские девчата, доставляли своим мужьям и возлюбленным продовольствие, боевые припасы и перевязочные средства. Шла настоящая война. Естественно, что советское начальство не могло не принимать энергичных мер для борьбы с этой партизанщиной. Леса прочесывали, арестованных партизан тут же расстреливали, а женщин целыми колоннами, эшелонами увозили в Советскую Россию через Львов.

Ради справедливости надо сделать поправку. Расстреливали далеко не всех, захваченных в лесах. Некоторых из них привозили вместе с женщинами в тюрьму и затем постепенно отправляли в глубь страны. Но женщины среди арестованных все же преобладали. Не раз я видел, как целую женскую колонну выводили на прогулку. Время было весеннее, теплое, и в этих колоннах гуляющих в сопровождении конвоиров женщин установилась своего рода традиция. Так мне тогда казалось. Впереди шли интеллигентки, как мне рассказывали, преимущественно учительницы деревенские, одетые по‑город­скому, в башмаках на босу ногу. Чулок не носил никто. За ними шли многочисленные деревенские девчата в платках, и все, как одна, босиком. Шли и распевали веселые украинские песни. Это им не воспрещалось. А на пасхе из бараков, занятых украинками, слышалось и церковное пение. Надо сказать, что власти относились к этим пасхальным песнопениям вполне терпимо. Нев­ских батюшек в это время уже во Львове не было, их отвезли дальше. Да, думаю, что они бы и не решились вести себя, как священнослужителям полагается. Но женщины, видимо, знали много церковных песнопений, и создавалось впечатление почти целой праздничной службы.

Не боролись власти и с другими, противоположными, песнопениями. По окончании войны в районы расположения советских воинских частей понаехало множество проституирующих девиц, иначе их нельзя назвать. Эту публику постепенно арестовывали и через Львов отправляли обратно, в места постоянного жительства. В тюрьме для них был отведен специальный барак, проходя мимо него, волей-неволей приходилось слушать чрезвычайно похабные песни, которые арестованные девки распевали во все горло. Фельдшер, участвовавший в медицинском осмотре заключенных, рассказал мне, что на телах некоторых из этих проституток были наколоты тоже весьма похабные надписи и рисунки.

По отношению к самостийным украинцам-западникам среди русских заключенных установилась кличка “бендеровцы”. Бендера был продолжателем дела давно уже погибшего Петлюры. Симона Ивановича Петлюру застрелил в Париже молодой еврей, семью которого вырезали петлюровские солдаты. Помню процесс Петлюры, наделавший немало шуму в Европе. Убийство есть убийство. Во время процесса прокурор республики, правда, не требовал для еврея смертной казни ввиду наличия смягчающих обстоятельств, но присяжные пошли дальше. Всеми двенадцатью голосами они заявили: “Нет, не вино­вен”, и суд освободил обвиняемого. Публика встретила этот приговор аплодисментами, и мы, тогдашние галлиполийцы, тоже его приветствовали. Не все, правда, но большинство.

Я продолжал свою работу в качестве помощника доктора Янды, патологоанатома, и по-прежнему заведовал моргом, что становилось все более и более неприятным, так как наступило совсем теплое время. Своего ИТРовского пайка я лишился, так как моего благодетеля, польского медицинского полковника, отправили куда-то в глубь Советского Союза. Но, надо сказать, что за полгода усиленного питания я восстановил свои силы и чувствовал себя достаточно бодро, чтобы переносить обычный лагерный паек. Начальство ко мне привыкло, и наравне с врачами я пользовался некоторыми их привилегиями, к числу коих принадлежала возможность принимать солнечные ванны в укромном уголке территории, где был зеленый лужок с мягкой травой.

Пребывание во Львовской тюрьме не было для меня идиллией, далеко нет, но все же я чувствовал себя сносно, и, наверное, мы, медработники, принимавшие солнечные ванны на глазах дежурного солдата, потевшего на своей вышке с автоматом, вызывали у него зависть.

Теперь можно перейти к сложной и неприятной истории моего отъезда из Львова. Придется немного подробнее остановиться на делах доктора Бориса Янды, главного действующего лица этого эпизода моей одиссеи.

Я с удовольствием вспоминаю свое знакомство с этим молодым незаурядным врачом, который пользовался несомненным уважением тюремного начальства. Янда был весьма энергичным и предприимчивым человеком и сумел убедить администрацию, что на тюремной территории надо построить небольшой анатомический театр, приспособлен­ный для вскрытия трупов. Это маленькое здание было построено на отлете от тюремных бараков, на чем особенно настаивал Янда, убеждавший начальство в том, что заключенные не должны видеть вскрываемых покойников. Много позже я понял, что у Янды были свои далеко идущие планы, когда он настаивал на изоляции этого миниатюрного анатомического театра. В эти планы Борис долгое время меня не посвящал. Мы жили и работали в добром согласии, но настоящими друзьями не стали. Янда был моложе меня больше чем на двадцать лет. У него были черты, которые не очень мне нравились, а ему не нравилось то, что я был неверующим и этого не скрывал. Молодой врач даже удивлялся порой: “Как же так, белый офицер, галлиполиец в прошлом, и вдруг неверующий?” Я предпочитал с ним на эту тему не спорить, поскольку в свою очередь не понимал, каким образом врач, прошедший ту же школу, что и мы, биологи, может всерьез верить в церковные догматы. Но, повторяю, религиозное разномыслие никак не нарушало наших добрых отношений. Оба мы были в те далекие времена убежденными противниками советской власти, но у меня создалось такое впечатление, что Янда приспособлялся к советской жизни, хотя бы в ее тюремном варианте, значительно быстрее и легче, чем я. У него образовались дружеские отношения не только с советскими врачами, но и с другими здешними людьми. Немного странным мне казалось, что очень уж много и как будто бесцельно носился он по территории тюрьмы, о чем-то беседовал с заключенными поляками, потом опять переходил к русским. Явно у него были какие-то таинственные дела, в которые он меня не посвящал.

В один из дней тайна странного поведения доктора Янды раскрылась, но прежде чем о ней говорить, несколько слов о его семейных делах. За несколько месяцев до его ареста, причина которого так и осталась для меня неизвестной, молодой человек женился на любимой девушке, однокласснице моего друга Ольги Крейчевой. Жена Янды только что кончила гимназию.

Никогда Янда не разговаривал со мной официальным тоном, а тут вдруг в его голосе зазвучали не совсем приятные для меня нотки:

– Николай Алексеевич, я рассчитываю на то, что вы, как бывший офицер, умеете держать свое слово. – Я принял, наверное, в свою очередь официальный вид и утвердительно кивнул головой. – Так вот, Николай Алексеевич, вы понимаете, конечно, что никому ни слова, сообщаю только вам, потому что иначе нельзя. Я не могу жить без своей жены и решил отсюда бежать.

Я посмотрел на него с большим удивлением, ничего больше не сказал, ожидая дальнейших откровений, но про себя подумал: “Это же невозможно. Отсюда кошка незамеченной не уйдет, а не то что человек. Отличные проволочные заграждения, вышки с автоматчиками. Что он еще задумал, этот любящий молодой человек?” Янда продолжал:

– Не удивляйтесь. Я, конечно, понял, о чем вы подумали: “Вздор, невозможно”. Нет, Николай Алексеевич, возможно. Здесь есть один польский заключенный, который работал в здешней канализационной сети. Оказывается, под нашими бараками лабиринт подземных ходов, этот человек там работал несколько лет и знает всю сеть отлично. Вопрос заключался в том, как проникнуть в лабиринт, а дальше все не так сложно. Словом, этот человек будет руководителем целой группы поляков, которая уже почти продолбила выход из одного барака в лабиринт, и на днях они скроются и возьмут меня с собой. Вы, я предполагаю, не решитесь к нам присоединиться?

– Не то что не решусь, а просто считаю для себя лично это предприятие совершеннейшей авантюрой. Мне идет шестой десяток и, сами понимаете, нельзя мне в такие дела впутываться.

– Да, по существу вы правы, Николай Алексеевич, но жаль, очень жаль.

Когда через несколько дней мы шли на работу, я заметил, что у Янды необычно растерянный и смущенный вид. Совсем не тот человек, что всегда. Когда мы остались одни, он сказал мне с большой грустью:

– Не удалось. Ночью они уже ушли, а меня не взяли.

Я выразил свое сочувствие, но, честно говоря, это сочувствие было неискренним. В действительности я из эгоистических соображений был в глубине души доволен этой неудачей. Патологоанатому удалось бы бежать, а я, его единственный подчиненный, остался здесь, и что бы со мной сталось? Кто бы поверил, что я ничего не знал? Нет, так решительно лучше.

Вечером в лагере началась тревога. Общая строгая поименная проверка, раздраженные выкрики начальства, метание охраны по территории тюрьмы – и, в конце концов, ничего. Бегство было подготовлено очень хорошо, и никого не удалось за­хватить. Через несколько дней я заметил, что мой молодой начальник опять что-то задумывает. Снова засекреченные встречи, разговоры втихомолку, и все это втайне от меня. Кончилось это так же, как в первый раз.

– Николай Алексеевич, я опять рассчитываю на ваши убеждения бывшего офицера.

Сердце у меня екнуло, но я не сказал ни слова. Молчу. Слушаю. Новая авантюра, гораздо более опасная для меня, где я был только молчаливым свидетелем. Теперь, наверное, не удастся доказать, что я не участник, если это предприятие провалится.

В свое время Янда уговорил начальство построить наш маленький анатомический театр таким образом, что он оказался как раз над одной из подземных галерей. Очевидно, о существовании лабиринта ему было известно давно, но он держал язык за зубами. Мне он доверял вполне, но, вероятно, боялся моих уговоров. Во время революции 1905-1907 го­­дов родилось выражение: “Положение хуже губернаторского”. Социалисты-революционеры тогда то и дело отправляли губернаторов к праотцам. Не знаю, что лично грозило мне, если бы план бегства Янды удался, вряд ли смерть, но во всяком случае нечто очень скверное. Уговорить Янду отказаться от этой авантюры было совершенно безнадежно. Omni obencid amor – все побеждает любовь, а любовь к юной жене у него была большая. Большая любовь к ней и полное равнодушие к тому, что будет со мной.

Янда, оказывается, подобрал нескольких сообщников из числа русских молодых КР, и они в удобные моменты проделывали проход из анатомического театра в галерею. Но крыша галереи оказалась зацементированной и пробивать ее было опасно: много шума. Янда нашел выход из положения. Цемент надо растворить соляной кислотой, но откуда взять кислоту? Не помню, как это ему удалось, но на складе у него нашелся помощник. Кислоту он каким-то образом официально выписал, и девушка-санитарка, тоже из числа КР, ее доставила.

Все, казалось, было, на мази, и мое беспокойство возрастало с каждым днем. Однажды Борис попросил меня задержаться после вскрытия в анатомическом театре и сам принялся что-то копать. А меня попросил не молчать – молчание подозрительно:

– Продекламируйте что-нибудь, Николай Алексеевич.

Ну что же. Я принялся декламировать по латыни – подслушивающие ничего не поймут. Выбрал текст Вергилия:

 

Omnia tune florent: tune est nova temporis actas

Et nova de gravido palmite gemma tumet.

 

Все здесь в цвету, и новые беременные почки

Распускаются на отяжелевших ветвях.

 

– Еще, еще, Николай Алексеевич, могут услышать.

Я продолжал:

 

Est viasi piris se roma neves to sereno

Eacte onomen habet candore not tabelis ipiso.

Есть горняя дорога, видная при ясном небе.

Это путь к чертогам громовержца и царскому дому.

 

И так далее, и так далее. Мне до сих помнятся эти латинские тексты и единственная в своем роде обстановка, в которой я их декламировал.

Случилась беда. Хорошо помню, что в тот день вскрытия не было. Я не пошел в анатомический театр, где Янда теперь то и дело задерживался, а сидел в кабинете доктора Маркова и читал очередной венерологический трактат. Вдруг вбежал взволнованный парень-заключенный и объявил:

– Что-то случилось скверное. Доктора Янду сейчас вели куда-то. Руки у него подняты, а сзади сержант держит револьвер, направленный ему в спину.

Значит, все. Провал. Катастрофа. Я ожидал, что с минуту на минуту меня поведут на допрос. Ужинать не пошел, сидел в комнате в тревожном ожидании. Но, странное дело, за мной не пришли ни в этот день, ни в следующий. Проходил день за днем, а за мной никто не являлся. Появилась уже надежда на то, что начальство решило вообще не трогать литератора, в лагере небесполезного. Но я все-таки ошибся. Вскрытий пока не было. Я налаживал отношения с патологоанатомом, назначенным на место Янды, собирался начать с ним работу, но получилась грустная осечка. По-прежнему я ходил по территории тюрьмы в белом больничном халате, но, увидев меня, главный врач, вольнонаемная женщина, возмущенно всплеснула руками и запричитала:

– Это что значит? Вы почему здесь, а не в камере? Оперуполномоченный приказал немедленно вас снять.

Итак, мне предстояло перейти на положение обыкновенного заключенного и немедленно отправиться в камеру. Но я сразу же решил принять свои меры. Доложил главному врачу, что мне необходимо сдать дела, и отправился прощаться с некоторыми товарищами. Доктору Маркову я сказал, что немедленно подам рапорт о том, чтобы меня включили в очередную партию, отправляемую в лагерь. Марков ответил:

– Хорошо, если так сделаете. Уезжайте немедленно, чтобы о вас забыли, во-первых, а во-вторых, вам пора кончать заведование трупами. Вы же совершенно изменились.

– Ну, что вы, доктор. Я же остаюсь спокойным.

– Да это вам так кажется, а на самом деле эти трупные занятия очень для вас вредны. Прощайте, прощайте. Всего вам хорошего.

Я принялся писать рапорт, в котором просил включить меня в партию моей категории, третьей. В нее входили за­ключенные, не способные к тяжелому физическому труду, но могущие исполнять более легкую работу. Рапорт был принят и направлен по команде. Потом отправился уже без халата, что было несколько рискованно, к моему другу Александру Карловичу и рассказал ему, как и что. От него же узнал впервые толком, что произошло с Яндой. По-видимому, за его действиями, не очень-то осторожными, следили, и дежурный сержант принялся железным прутом прощупывать пол анатомического театра. Обнаружил подкоп и сейчас же принял меры. Бедный Борис будет предан суду за попытку к бегству. Скверная история. Поговорили на прощанье с Александром Карловичем по душам. Я рассказал ему о своей работе с важными иностранцами в отношении невозможности отделения Украины от Советского Союза, от будущей России, вообще от Государства Российского, в каком бы виде оно сейчас ни существовало. Александр Карлович был немного удивлен:

– Так вы, оказывается, вели политическую работу, Николай Алексеевич, а мы-то думали, что вы совсем откололись от нашего дела и только формально состоите в Союзе.

– Нет, Александр Карлович, не формально. Только ни в каких авантюрах я не участвовал, не участвую и участвовать не буду.

– Правильно, правильно, дорогой мой.

Мы расцеловались. Я перестал заведовать моргом. Лишился белого халата. Вообще был исключен со службы, но в общую камеру меня пока не запирали. Я продолжал оставаться в небольшой комнате медицинского состава, ничего не делал, очень скучал, но все же был доволен тем, что к суду меня, по-видимому, не собираются привлечь даже в качестве свидетеля. А ведь можно было привлечь и в качестве соучастника, что грозило продолжением срока. Осторожно я продолжал ходить по территории тюрьмы и только не отваживался возобновить солнечные ванны. Однажды меня обогнала медленно ехавшая легковая машина. Я посторонился, машина остановилась, и из нее выскочила вольнонаемная фельдшерица Софья Федоровна, которая очень приветливо ко мне относилась.

– Ну что, Раевский, вы еще здесь?

– Да, Софья Федоровна.

– А скажите по правде, вы действительно ничего не знали, не ведали?

– Не знал, Софья Федоровна. – Я покачал головой, вероятно, с довольно виноватым видом.

– Ну, предположим, что так. Но, знаете, свежо предание, а верится с трудом. Так, кажется, сказано?

– Да, именно так, Софья Федоровна.

– Ну, прощайте, Раевский. Всего вам хорошего.

Мы раскланялись, но, оказывается, простились не навсегда. О Софье Федоровне будет еще речь в дальнейшем.

Всему бывает конец, в том числе и тревожному ожиданию, Я все еще боялся, что меня задержат и начнут новое дело. Но вот в нашу комнату зашел дежурный сержант и объявил:

– Ну, Раевский, готовьтесь к отъезду. Через час вас отведут в камеру, где собирают всех отправляемых в эшелон, но вы не волнуйтесь. Это недолго. Часа через два пойдете на вокзал.

И еще раз я успел сбегать проститься с моим дорогим Александром Карловичем. Порвалась последняя связь с галлиполийцами, с Галлиполи, моим прошлым, плохим или хорошим, но мне все же дорогим. Мы обнялись. Александр Карлович был взволнован, у меня потекли слезы. Все, все кончено. Я уезжаю в неизвестность.

Все произошло, как говорил любезный сержант. Часа три я побыл под символическим арестом в закрытой на замок камере, а потом в общей колонне зашагал на вокзал. Опять знакомые львовские улицы, опять лавки с русскими надписями, опять замковая гора, опять булыжная мостовая, по которой на этот раз я шел увереннее. Теперь была надежда, что меня действительно здесь не задержат, и вот застучали колеса поезда, который увозил нас куда-то в Донбасс.

Дальше у меня следует не совсем понятный провал в памяти. Из довольно долгого переезда в Донбасс я не помню почти ничего. Целыми днями лежал на верхних нарах теплушки у забранного колючей проволокой окна и спал, спал, спал. Это не возбранялось. Вероятно, сдали нервы, порядком измотанные во время длинной истории доктора Янды и его друзей. О его дальнейшей судьбе очень долгое время я не знал ничего. Помню, что здоровье у Бориса было отличное, но все-таки выдержал ли он все эти перипетии или не выдержал? Оказалось, что выдержал.

Совсем недавно, году в восьмидесятом, мне попался на глаза толстый медицинский том на русском языке, напечатанный в Софии. Сам я в то время уже не мог ни читать, ни писать, но мне сказали, что там напечатано: “Перевод доктора Бориса Янды”. Итак, он жив, вероятно, здоров и не так уже стар. Лет на двадцать пять моложе меня. У меня было большое желание написать Янде через софийское издательство, но я не решился: кто знает, что он думает теперь о советском писателе Николае Раевском, заслуженном деятеле культуры Казахской республики?

 

Все прошло, исчезло, изменилось

И окуталось туманом небытия…

 

Это стихи Ольги Крейчевой, когда ей было 16 лет. Когда-то мы в Праге с моим юным другом условились: похоронят меня на Ольшанском кладбище и посадят над могилой вишенку. Оля решила, что это лучше, чем сирень. Сирень прекрасна только дней десять в году, а потом она скучная, пыльная, а вишенка чудесна весной, когда на нее слетаются золотистые пчелы, хороша и летом, когда осыпают ее красные ягоды. Оля похоронена на этом самом кладбище, а я вот отпраздновал свой девяностолетний юбилей и диктую эту безмерно затянувшуюся книгу. Нажимаю кнопку машины времени и снова переношусь в сорок шестой год.

Я опять на верхних нарах теплушки поезда заключенных, который везет нас из Львова в Донбасс. Одно раннее утро мне все же запомнилось. Проснулся от разбудившей меня полоски яркого солнечного света. Вглядываюсь. Мы стоим у маленького серого вокзала, который не разрушили немцы. Прямо у меня перед глазами бетонная надпись: “Гречаны”. Гречаны – Подольская губерния, бывшая Подолия, которую когда-то я так любил. Смешанное, сложное чувство. С одной стороны, настоящая родина, не полузаграничный украино-польско-еврейский Львов, с другой – конец всему, конец всем мечтам, всем возможностям. Не будет больше Праги, в которой я прожил двадцать один год, не будет Парижа, не состоится путешествие в Италию, запланированное на второй год после войны. Сначала с рюкзаком на плечах, пешком по ровной, новой высокогорной дороге, затем Флоренция, Венеция, Рим – и снова в Прагу. Все прошло, исчезло, позабылось. Я переворачиваюсь на другой бок и засыпаю крепко-крепко.

И мне снится не Прага, а Днепр, где я, студент Петербургского университета, плыву на большой лодке в составе экспедиции, организованной профессором Бучинским для исследования фауны и флоры берегов этой реки. Лето 1914 года, но войны еще нет. Незабываемое студенческое лето.

Опять переключаю машину времени на 1946 год. Я – заключенный. Почти все время сплю на верхних нарах. Нас не выводят из теплушки. В этом нет надобности. В ее полу вырезана достаточно большая дыра. В маленькое окно теплушки мало что видно, но все-таки составляется некоторое общее представление о стране, по которой нас везут. Украина. Густо населенная земля. У нас в Подольской губернии плотность населения была такая же, как в Центральной Европе. В окрестности Каменец-Подольска стоило подняться на более или менее высокий холм, и всюду виднелись небольшие украинские деревни и отдельные хутора. Белые хаты, мазанки видны издалека, куда только глаз хватает. Желтеют дозревающие поля, кое-где видны темные купы садов, но строений я не вижу. Они уничтожены немцами. Не видно селений. Говорят, что крестьяне временно поселились в землянках, позже будут строить настоящие жилища, но когда это еще будет! И большинство вокзалов взорвано немцами. Сейчас их восстанавливают, но это дело долгое. Пока что развалины есть развалины. Тяжело, наверное, приходится железнодорожным служащим в их деревянных строениях-времянках. Бедная, бедная Украина, жестоко разоренная германцами страна.

К моему большому огорчению, у меня осталось совсем мало воспоминаний от тех нескольких месяцах, которые я провел в одном из лагерей Донбасса. О первом лагере, в который нас привезли, все-таки я попытаюсь собрать воедино разрозненные куски воспоминаний. Полагалось бы прежде всего назвать официальное имя лагеря, но оно испарилось у меня из памяти. Все-таки какое-то имя ему нужно дать, и я условно буду называть его Энским лагерем. Он находился недалеко от Краснодона, всем известного пункта Донбасса. Был он в стадии становления. Для него решили использовать один из неразрушенных немцами концентрационных лагерей. Это я сразу почувствовал, как только нас провели через тщательно построенные проволочные заграждения и стали разводить по баракам. Первые дни я, как и все прочие заключенные, провел в общей большой комнате. Сразу же узнал, что полагается говорить именно “в комнате”, а не “в камере”, потому что камера – это тюрьма, а здесь, товарищи, не тюрьма. Я не сразу привык к лагерным порядкам, гораздо более свободным, чем в тюрьме. Ходить по территории лагеря можно было свободно, встречаться с кем угодно, свободно говорить и вообще после тюрьмы был порядочный намек на свободу. В большой комнате барака, где помещалось человек пятьдесят, мы впервые встретились с обычными советскими заключенными. Не КР, а в большинстве уголовниками. Нас окружили старожилы барака, проживающие здесь уже две-три недели, в большинстве военная молодежь, попавшая сюда за разные неблаговидные деяния. Настоящих преступников в них все же не чувствовалось, таково было мое первое впечатление, и со временем оно укрепилось. Для них мы, немолодые уже бывшие белогвардейцы, об этом наши собеседники знали, представляли интересные объекты. Враждебности к нам не ощущалось. Для них Гражданская война была, по-видимому, далеким куском истории Советского государства, не более того.

Что меня удивило в первый же день, а впоследствии это впечатление усилилось – это антисемитские настроения этих за­ключенных. Я не хочу воспроизводить те грубейшие выражения насчет евреев, которые раздавались в нашем бараке. Слишком печально было воспоминание о моих знакомых пражских еврейских семьях, образованных, культурных людях, с которыми я провел много хороших часов. Все они попали в немецкие лагеря и вряд ли дожили до конца войны. В Праге официально было сообщено, что город совершенно очищен от евреев. Много я наслышался об ужасающем гитлеровском истреблении евреев, а тут, к моему великому изумлению, я встретился с настроениями, очень недалекими от гитлеровских.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.