Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николай Раевский 1 страница



 

Проза

Николай Алексеевич Раевский – автор, которого журнал “Простор” “открывал” для широкой читательской аудитории в недавние добропорядочно-застойные времена. Здесь, на его страницах, мы впервые прочли изыскания на пушкинскую тему “Если заговорят портреты” и “Портреты заговорили”, тут же познакомились с созданной им во время минусинской ссылки восточной фантазией “Джафар и Джан”, на страницах “Простора” впервые увидела свет его рукопись “Во дни Теокрита, или Последняя любовь поэта”.

“Простор” продолжал рискованные публикации и после смерти писателя. Это было представленное его женой, Надеждой Раевской, исследование на тему “Пушкин и война” под названием “Жизнь за отечество” и рукописи “1918”, “Добровольцы”, “Дневник галлиполийца”.

Перед вами, уважаемые читатели, записки Николая Алексеевича Раевского “Возвращение” о его жизни в советских лагерях после ареста в Праге сразу после ее освобождения советскими войсками в 1945 году.

Рукопись предоставлена редакции родственниками писателя и публикуется впервые.

Николай Раевский

Возвращение

Повествование

из машины времени

 

 

 Я начинаю эту новую и последнюю часть моих воспоминаний в городе Алма-Ате 5 мая 1984 года. Надеюсь, что судьба позволит мне эти воспоминания закончить, но на это потребуется немало времени, так как предстоит описать время от сорок пятого года до нынешнего, восемьдесят четвертого. В первую очередь предстоит описать пять лет пребывания в заключении с 13 мая 1945 го­да по 13 мая 1950 года, как говорили в заключении, от звонка до звонка.

Первые месяцы от момента ареста в Праге и до переезда советской границы в поезде заключенных, направлявшемся во Львов, я уже описал. Все дальнейшее содержание моих записок – о жизни в Советском Союзе.

 

Моя налаженная заграничная жизнь сломалась бесповоротно. Это не подлежит никакому сомнению. Оставалось два выхода: либо вообще уйти из жизни, либо попытаться строить ее заново. Умирать мне не хотелось, и я решил попытаться жить в Советском Союзе. В своем решении я не был одинок. Постепенно, начиная с тех четырех дней, которые я провел в освобожденной Праге, с 9 по 13 мая, я кое-что услышал о судьбе мо­их товарищей галлиполийцев. В момент окончания войны в нашем Союзе галлиполийцев состояло примерно полтораста человек. Сколько из них уехало за границу, я не знаю. Во всяком случае немногие. К прошлому возврата нет. Со своими друзьями галлиполийцами я никогда больше не встречусь и потому, прежде чем начать повествование о новой жизни, несколько слов о тех из них, чья судьба мне стала известна по окончании войны.

Когда пражское радио возвестило, что Советская Армия вступает в город, один наш товарищ, архитектор, говорят, талантливый человек, фамилии я припомнить не могу, бывший офицер конной артиллерии, вынул из ящика стола пистолет и за­стрелился.

Арестованный в один день со мною, 13 мая, инженер Зеленый, доктор технических наук, по национальности чех, родившийся в России, попытался уйти из жизни, перерезав себе вены на руках осколками разбитых очков. Советские врачи его спасли. Так, по крайней мере, об этом случае рассказывали.

Все остальные, оставшиеся в Праге, как и я, решили жить дальше. Сколько человек было арестовано, увезено в Советский Союз и что с ними сталось, я не знаю. Видный член галлиполийского союза наш дроздовский артиллерист Георгий Алексеевич Орлов, о котором я неоднократно упоминал в предыдущей части моих воспоминаний, уехал в Швейцарию, пока это еще было возможно. Там у него были родственники. Здоровье у Георгия Алексеевича за последние годы сильно ослабело, и, по всей вероятности, его давно уже нет в живых.

Уехали вовремя в Соединенные Штаты и там скончались по­следний председатель Союза Дмитрий Дмитриевич Доброхотов и Михаил Михайлович Ситников, неизменный и очень удачливый организатор наших галлиполийских балов. Михаил Михайлович Ситников, кстати, один из всех галлиполийцев носил бороду, которая ему очень шла.

Священник Пражского прихода архимандрит отец Исаакий, в миру дроздовец капитан Виноградов, был в числе арестованных. Заключение он отбывал в Караганде, после окончания пятилетнего срока заключения некоторое время священствовал в Алма-Ате, затем получил приход в одном из городов центральной России и года три тому назад скончался. В этом небольшом городе отец Исаакий стал очень популярным духовным лицом. Верующие считали, что он прозорливец, то есть человек, одаренный даром предвидеть будущее. Это, конечно, дело верующих, но популярность отца Исаакия была велика. Как мне рассказывали, на его похороны съехалось более тридцати священников из разных областей России. Судьба этого человека необычна даже для нашего необыкновенного времени. Перед началом Первой мировой войны он был в Москве студентом Духовной Академии и готовился принять монашеский сан. Однако с объявлением войны он, получив благословение своего духовного начальства, поступил подобно инокам Пересвету и Ослябе, причисленным церковью к лику святых. В 1380 году они участвовали в битве на Куликовом поле против татар, получив благословение своего монастырского духовного начальства. Следуя их примеру, студент Виноградов поступил в военное училище, стал специалистом по пулеметному делу, прошел от начала до конца всю Первую мировую войну и всю Гражданскую, будучи начальником пулеметной команды одного из Дроздовских полков. После краха белого движения капитан Виноградов уехал в Париж, прошел там курс Русской Духовной Академии, принял монашество и вернулся к нам, в Прагу, уже в качестве иеромонаха, вскоре получившего сан архимандрита. У меня в памяти он остался в двух ипостасях: жизнерадостный, подвижный, несколько вертлявый галлиполиец капитан Виноградов и чинный, очень искренний, очень влиятельный архимандрит Исаакий.

Еще несколько слов об одном очень мне дорогом человеке. Кадровый офицер, полковник Александр Карлович Фридман, бывший командир батальона одного из Дроздовских полков. В мирное время он служил в 46-м Украинском, который стоял в городе Проскурове, ныне Хмельницком. Несколькими годами раньше в этом же полку состоял Куприн, описавший его в своем “Поединке”.

По национальности Фридман был немец, один из тех русских немцев, которые из поколения в поколение честно служили России в качестве офицеров. И отец, и дед Фридмана были также кадровыми военными. Отец его был лютеранин, сам он исповедовал православную религию. Был, как и большинство кадровых офицеров, традиционно, немудрено, по-кадетски верующим. Но о вопросах религии мы с ним никогда не говорили. Немецкий язык Александр Карлович знал в объеме кадетского корпуса, то есть неважно. Объясняться по-немецки он не мог. Вообще, близко его зная, я никак не мог уловить в его характере немецких черт. В боевой обстановке мы не встречались. В военной форме я вообще никогда не видел этого сухощавого, подтянутого пожилого человека среднего роста. Двадцать лет знал его в Праге в качестве неизменного кассира нашего галлиполийского ресторана “Огонек”, о котором я уже неоднократно упоминал в своих воспоминаниях. Всегда он был одет в поношенные уже, но превосходно чистые костюмы, тщательно выбрит, аккуратно причесан. Это о его внешности, а основной внутренней чертой Александра Карловича была глубокая честность и честь, как воинская, так и гражданская. Недаром он всегда состоял членом суда чести пражских галлиполийцев. По своим политическим убеждениям Фридман, как и я, не был монархистом. Стойко придерживался принципа непредрешения за границей будущей формы правления государства Российского, принципа, который защищал генерал Врангель. Оба мы высоко ценили его воинский талант и способности государственного человека. Таким нам представлялся наш бывший главнокомандующий и после краха белого движения. Расходились мы с Александром Карловичем в оценке генерала Деникина. Я видел в нем способного и честного офицера Генерального Штаба и только. Одобрять Деникина как государственного человека я решительно не мог и при случае критиковал его действия публично. Однажды, в то время, как я произносил свою речь на эту тему в собрании галлиполийцев, супруга Александра Карловича Вера Александровна демонстративно вышла из зала и он последовал вслед за ней. Впрочем, этот неприятный эпизод на наших отношениях не отразился. Мы уважали друг друга, а впоследствии нас особенно сблизило то, что около года заключения мы провели вместе. В дальнейшем я расскажу о том, как я расстался с Александром Карловичем Фридманом летом сорок шестого года, когда меня из Львова перевозили в Донбасс. Оборвалась последняя нитка, связывавшая меня с Галлиполи и галлиполийцами, с периодом, который сыграл в моей жизни большую роль. Сейчас, будучи советским писателем и убежденным сторонником необходимости победы Советского Союза в случае, если вспыхнет война, я вспомнил о том, как, лежа на тюфяке дрезденской тюрьмы рядом с Александром Карловичем, до конца откровенно делился своими очень печальными в то время мыслями. В моей жизни было очень немного людей, с которыми я был так откровенен, выворачивал, громко говоря, свою душу наизнанку. В Дрездене я сказал ему, что мое душевное состояние таково, что, если бы мне сейчас кто-то дал яд, я бы проглотил его без колебаний. Все кончено. Жизнь потеряла смысл. Александр Карлович мне ответил:

– Я вас понимаю, но вы не торопитесь, Николай Алексеевич, уничтожить себя всегда успеете, а вы хорошенько подумайте еще и еще и попытайтесь жить.

Дрезденский душевный кризис я преодолел, и больше о возможности самоубийства мы с Александром Карловичем до самой нашей разлуки никогда не говорили. В откровенную минуту во время одной из наших тюремных бесед во Львове этот до конца, как мне казалось, преданный белому делу человек сказал мне, что если бы его не арестовали, то он и его жена предполагали добровольно вернуться на родину. Эти слова Фридмана были для меня совершенно неожиданными. Теперь я уверен в том, что в своих настроениях этот убежденный и стойкий галлиполиец был не одинок. Александр Карлович лет на двенадцать был старше меня, наверняка, его давно нет на свете, а я буду вспоминать о нем как об одном из самых честных людей, которых знал в жизни.

Прощаясь со мной во Львове, Александр Карлович просил меня передать его супруге, если я когда-либо с ней встречусь, что он до конца своих дней с лаской и благодарностью вспоминал о долгих годах их супружеской жизни. Недавно я узнал, что Вера Александровна несколько лет тому назад скончалась в доме престарелых в Праге. Репрессирована она не была. Знаю с уверенностью, что не были арестованы и некоторые галлиполийцы, оставшиеся в Праге.

После смерти Сталина времена весьма и весьма изменились. Лет пятнадцать тому назад из Чехословакии приезжал один из галлиполийцев, постоянно живший в городе Брно, пожил у здешних своих друзей и благополучно вернулся в Чехословакию. Назвал бы его фамилию, препятствий к этому сейчас нет, но, к сожалению, годы стерли из памяти многое, в том числе и фамилию этого человека. Во время Первой мировой войны он служил в батарее с довольно известным литератором старой России Федором Степуном, который опубликовал свои интересные записки прапорщика-артиллериста. Брат моего пражского приятеля и алма-атинского знакомца, кадровый офицер-артиллерист, служивший некоторое время в чехословацкой армии, отличился тем, что впоследствии, уже после вхождения Чехословакии в содружество с Советским Союзом, в возрасте пятидесяти девяти лет выиграл одну из труднейших скачек Европы, знаменитый Пардубецкий стипль-чез. А через несколько месяцев после этого погиб в результате одной любовной истории, что тоже довольно необычно для человека, которому оставалось всего несколько месяцев до шестидесяти лет.

Но довольно о безвозвратно ушедшем в прошлое заграничном периоде моей жизни. Дадим машине времени обратный ход, я люблю это образное выражение, и перенесемся из моей комфортабельной алма-атинской квартиры в ту теплушку, в которой в сорок пятом году меня везли из Венгрии в Советский Союз.

Собственно говоря, вагон, в котором нас везли, только по традиции можно было назвать теплушкой. Никаких отопительных приспособлений, совершенно ненужных летом, в нем не было. Большой товарный вагон был приспособлен для перевозки заключенных таким образом, что большие двери с одной стороны были постоянно открыты, но забраны колючей проволокой. По обеим сторонам свободного пространства, в котором постоянно находился дежурный солдат, были устроены в два яруса нары для заключенных, и, наконец, подробность неаппетитная, но необходимая: в полу этого свободного пространства была проделана довольно большая дыра, служившая в качестве унитаза. Оправляться во время стоянки поезда на станциях воспрещалось. Хорошо помню свое настроение во время этой принудительной поездки во Львов. Оно было сравнительно спокойным после того, как в Бадене, близ Вены, состоялся мой судебный процесс. Я был приговорен к пяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях и отказался выразить раскаяние, в результате которого меня, может быть, вовсе освободили бы от наказания. С мучительной неопределенностью по­следних месяцев было покончено. Мне придется отбыть пять лет заключения, после которого из Советского Союза меня, несомненно, не выпустят. Сокрушаться об этом бессмысленно, и я не сокрушался. Просто решил поступить, как и все.

Стояло жаркое лето, но, когда наш поезд втянулся в Карпаты, жара уменьшилась и ехать было почти приятно. К тому же нам по очереди, одновременно не больше, чем двум-трем, разрешалось сходить с нар и подходить к забранной колючей проволокой двери. Во время переезда через Карпаты у нас в вагоне случилось неожиданное происшествие, которое для меня лично могло окончиться весьма трагически. В то время, когда до меня дошла очередь подойти к проволочной сети и подышать свежим горным воздухом, верхние нары, на которых в это время никого не было, в том отделении, где помещался я, от какого-то вагонного толчка вдруг обрушились. Упали только две верхних балки и, к счастью, из сидевших внизу никто не пострадал. Но одна из этих балок гвоздем или какой-то другой металлической частью пробила мою шелковую кепочку, которую я снял с себя, подходя к двери. Совершенно ясно, что будь я на месте, пробита была бы не кепочка, а мой череп, и пришлось бы начальству возиться с моими похоронами. Меня поздравляли с избавлением от смерти. Поздравил, между прочим, и дежурный солдат, находившийся в вагоне. Я принимал поздравления, как водится, благодарил, но в глубине души спрашивал себя, к счастью это или к несчастью? Не лучше ли было мне остаться навсегда в карпатской могиле? Тогда я сомневался, а сейчас скажу уверенно: к счастью.

Меня везли во Львов в самых последних числах июля сорок пятого года. Преодолевая подъем, наш поезд довольно медленно движется по одной из карпатских долин. Снова я стою у заградительной сети и наблюдаю природу. Благодаря тихому ходу поезда хорошо видны ближайшие растения на горном склоне, вдоль которого мы едем. Вот заросли крупных папоротников. Вероятно, это тот вид, который по латыни называется Asplenium felix mass. Русского названия не знаю. Это растение хорошо известно и врачам, и целителям из народа. А вот какие-то анемоны, вот желтый подморенник и целая вереница незнакомых кустов, полных красных ягод. Я далеко не впервые вижу карпатскую флору. Целые месяцы наблюдал ее. Не здесь, правда, а по ту сторону хребтов. Сначала ранней осенью шестнадцатого года в районе Надворной, потом всю весну семнадцатого на границе Венгрии – памятная высота 1500. Там запомнились цветущие заросли ядовитого волчьего лыка и какая-то крупная серая птица, которая настолько прочно сидела в своем гнезде на яйцах, что позволяла проходящим солдатам гладить себе спинку и не улетала. Полюбил я тогда карпатскую природу, весной буйно-радостную, торжествующую, осенью – умиротворенно-тихую, готовую к смерти. Теперь вот любуюсь цветением летним. Мой сосед, молодой заключенный-немец, грустно говорит:

– Знаете, это совсем как у нас, в Баварии.

Понимаю грустное настроение этого молодого человека, которого везут в Советский Союз. И мне грустно при мысли о том, что Карпатских гор я больше, наверное, никогда не увижу.

И еще мысли о Карпатах, но уже совсем другие. Тридцать два года тому назад – 1913-й, последний мирный. Многолюдное заседание славянского общества. Первые ряды сплошь заняты гвардейскими офицерами в сюртуках. Настроение огромного зала весьма приподнятое. Наш Подольский предводитель дворянства Ракович заканчивает свою зажигательную речь.

– … и недалеко то время, господа, когда над Карпатами взовьется наш двуглавый русский орел.

Офицеры бурно аплодируют. Вслед за ними начинает аплодировать весь зал. Председательствующий граф Бобринский бросается к столу корреспондентов. Видимо, просит их не печатать зажигательные, даже поджигательные фразы Раковича. Я новичок в петербургских делах. Совсем новичок – студент первого курса университета, но мне эта речь, которой бурно аплодирует весь зал, тоже не нравится: зачем задирать соседей? А вот прошло тридцать два года и Карпаты действительно наши. Нет, не наши – советские. Друг мой Александр Карлович Фридман считает, что это одно и то же, но я с ним не согласен. В Бадене Александр Карлович, глядя на щеголеватых советских офицеров в золотых погонах, на отличную выправку солдат, сказал мне с горечью:

– Николай Алексеевич, что же мы делали? Против кого мы воевали?

Я не согласен с моим другом, знаю, против ко­го воевали, по крайней мере, думаю, что знаю, а он настаивает на своем.

Поезд прибывает, наконец, на станцию Львов. Сколько времени нам здесь суждено провести, никому не известно. Наше будущее нам неведомо. Вы­лезаем из своих теплушек, выстраиваемся в колонну. По Ль­во­ву нам предстоит идти пешком. Город красивый, по‑заграничному аккуратный. Были аккуратные, даже нарядные русские города, но облик у Львова все же совсем другой – недавняя заграница. Есть хорошие здания, много церквей. Костелы похожи на те, к которым я привык у себя в Каменец-Подольске. Церкви напоминают южнорусские, но знаю, что это храмы униатские. Прохожие обращают мало внимания на нашу колонну, по сторонам которой идут солдаты с автоматами наготове. Во Львове большая пересыльная тюрьма, в которую мы и шествуем. К виду заключенных жители здесь, видимо, привыкли. Нас ведут, не торопясь, но от ходьбы по улицам мы уже порядком отвыкли и шагаем по старинной булыжной мостовой с напряжением. Наконец, нас вводят в ворота бывшего немецкого лагеря, обнесенного основательным колючепроволочным заграждением. Видны ряды однотипных белых бараков, вышки для охраны – все, как следует. Нас спокойно рассчитывают, спокойно, без окриков, без пинков разводят по баракам. Я подчеркиваю это слово “спокойно”, потому что пережил короткое немецкое заключение в Праге. Здесь мы – заключенные, но люди. Разница с германским заключением очень большая. Кто не имел немецкого опыта, тот вряд ли это сознает, а я сознаю. Уже вечереет. В большой камере человек на пятьдесят зажигается единственная лампочка. Укладываюсь на отведенную мне койку и пытаюсь сразу заснуть, но это мне не удается.

Размышляю над тем, что видел во время марша по городу. Когда-то, во время Первой мировой войны, мы всего несколько месяцев владели этой столицей Галиции. Я тогда был еще студентом, но студентом, настроенным весьма воинственно. С удовольствием прочел в газетах, что Главнокомандующему Великому князю Николаю Николаевичу пожалована почетная сабля с бриллиантовой надписью “За воссоединение Галиции”. Когда я сказал об этом отцу, папа улыбнулся и ответил:

– Все это так, военные говорят, что командовал Великий князь действительно хорошо, но только при чем тут воссоединение? Ведь здешнее княжество никогда в состав государства Российского на входило.

– А теперь войдет.

Папа на мой возглас ничего не ответил.

Теперь, когда Советская Армия победоносно закончила Отечественную войну, Советский Союз никому, конечно, Львова больше не отдаст.

Город Львов и вся бывшая Галиция навсегда останется советской, но возни с ними будет еще немало. Я сегодня это живо почувствовал, шагая по львовским булыжным мостовым. Вывески уже русские, без яти и без твердого знака, где им быть не положено, но город от этого русским не стал. Не станет он ни украинским, ни немецким, ни польским, даже если вывески соответствующим образом переменить. Сложный многовековый синтез многих языков, многих культур, один из центров славянской Австрии, память немецкая и остается таковой. Да, была своеобразная славянская Австрия, с которой, конечно, навсегда покончено, а вот украинские самостийники совершенно необоснованно присваивали и присваивают его себе. Был здесь когда-то австрийский центр украинской самостийной пропаганды, но с этим тоже покончено. Я это окончание приветствую, так как всей душой против отделения Украины от России или сейчас от Советского Союза.

У нас не исправительно-трудовой лагерь, а пересыльная тюрьма, и поэтому дисциплина тюремная, но, по сравнению с немецкой, я все о ней не могу забыть, не очень строгая. Свободного хождения по территории нет, и заключенные все время должны оставаться в своих бараках. Выводят на получасовую прогулку только раз в сутки и три раза в день на завтрак, обед и ужин – в столовую. С заключенными из других бараков, в особенности с женщинами, во время случайных встреч разговаривать не полагается. Я, впрочем, благополучно нарушил однажды этот запрет. Пока мы ожидали своей очереди перед входом в столовую, разговорился с одной дамой, стоявшей недалеко, которую я, хотя и не близко, знал в Праге. Она сказала:

– Николай Алексеевич, но это же несправедливо, почему я здесь? Говоря откровенно, я как осведомительница работала с капитаном... – Она сделала маленькую паузу. – Не помню его фамилии.

– А я вам напомню, такой-то.

Она посмотрела на меня удивленно.

– Откуда вы знаете?

– Ну, этого я вам не скажу.

– Раз так, все равно, да, работала, но согласитесь, все же несправедливо, что меня арестовали.

– Было бы несправедливо, если бы не одно обстоятельство. – Дама на этот раз взглянула на меня с тревогой. – Скажите, а комнату 418 вы помните? – Я произнес эти слова по-немецки: Zimmer fir hundert achtzehn?

Дама густо покраснела и, не говоря больше ни слова, поспешила отойти.

Разговор требует некоторых пояснений. Память у меня была хорошая. Архив бригады Z я просматривал весьма внимательно. Там имелись и фотографии моей собеседницы и некоего капитана Х. Если читателя заинтересуют подробности, он найдет сведения и о комнате 418 немецкого гестапо, и о бригаде Z Союза галлиполийцев в предыдущей части моих воспоминаний. Упомяну о том, что судьба свела меня еще раз с этой профессионалкой, работавшей, очевидно, на два фронта, в одном из исправительно-трудовых лагерей. Дама постаралась меня не узнать, и на этом сие дело совершенно кончилось. А во Львове оно для меня никаких последствий не имело. О содержании нашего разговора никто, конечно, не узнал, но товарищи по заключению меня предупредили:

– Вот вы любезничали с какой-то дамой, а знаете, что могли за это попасть в карцер?

Принял к сведению. Точка.

Первое время политические заключенные держались совершенно обособленно от уголовных. Впрочем, политические – это анахронизм. Теперь считалось, что в Советском Союзе политических заключенных вообще нет, а есть лишь КР – заключенные лица, приговоренные по различным пунктам, преду­смотренным статьей 58 русского или 54 украинского Уголовного кодекса. Постепенно я убедился в том, что категория уголовных преступников, не КР, очень неоднородна по своему составу. В нее входили и такие особо опасные уголовные преступники, к которым в любой стране могла бы быть применена высшая мера наказания, а в дореволюционной России – бессрочная каторга, ссылка.

В царской России право вынести смертный приговор гражданским лицам в обычное время принадлежало только Верховному уголовному суду, который созывался чрезвычайно редко. Он в свое время приговорил к смертной казни через повешение убийц Александра II. Военные суды по закону пользовались правом выносить смертные приговоры чинам армии и флота и в обыкновенное время в местностях, объявленных на военном положении или на положении усиленной, а также чрезвычайной охраны. Их юрисдикция распространялась и на гражданское население. Многочисленные смертные приговоры этих судов гражданским лицам были приведены в исполнение во время подавления революции 1905-1907 годов.

 

Особо опасных преступников во время моего пребывания в лагерях на Украине и в Донбассе я встречал очень немного. Основную массу заключенных, которые подлежали бы наказанию и в капиталистических странах, составляют воры, крупные и мелкие, а также весьма многочисленные растратчики. Интересно отметить, что самой сидячей, по лагерному выражению, профессией являются бухгалтеры, которых действительно на моем лагерном пути попадалось немало. Мне, выросшему в старой России и потом прожившему четверть века за границей, нелегко было усвоить, почему весьма многочисленные формы частной торговой деятельности, которые за рубежом являются вполне законными, в Советском Союзе рассматриваются как уголовные деяния. Впоследствии я убедился в том, что правонарушения этого рода едва ли не в большинстве случаев остаются безнаказанными, но все же некоторое число почтенных людей за решетку попадает. И совсем уж трудно было примириться с тем, что расхищением социалистической собственности во время войны считалось и собирание колосков, оставленных на плохо убранном поле. Чтобы покончить с этими моими недоумениями, добавлю, что и позднее я не мог примириться с тем, что довольно много ребят, отправленных по набору во время войны в профтехучилища и сбежавших оттуда домой, тоже подлежали заключению в лагеря, где их судьба порой складывалась довольно печально. Они обращались в профессиональных воришек и других мелких правонарушителей. Люди серьезные и благожелательные объяснили мне потом, что, не будь во время войны чрезвычайно суровых мер, эту войну Советский Союз вряд ли мог бы выдержать. Бесконечные правонарушения могли в корне разрушить и без того напряженную до предела экономику. Я профан в экономических вопросах, не мне об этом судить, но в своих записках стараюсь быть как можно более объективным.

Примерно через неделю после приезда во Львов в больнице пересыльной тюрьмы случилось печальное событие. Накануне администрация в виде исключения разрешила поместить туда молодую женщину, польку, которая вместе со своей семьей на собственной подводе проезжала через Львов. Она переселялась из Советского Союза в Польшу, но у молодой женщины внезапно начался тяжелый сердечный приступ, и оставить ее без медицинской помощи было нельзя. Семья нашла себе приют в городе, а женщину госпитализировали в нашу больницу. Ночью, несмотря на все принятые меры, она скончалась. Поутру предстояло передать тело родственникам. Женщина-врач, замещавшая отсутствующего начальника санчасти, решила почему-то возложить эту печальную обязанность на меня. Мне потом стали известны ее слова: “Этот Раевский, наверное, знает, как в таких случаях поступают иностранцы. Он ведь и сам-то почти иностранец”. Нечего делать, пришлось стать распорядителем горестной церемонии. Я прежде всего посоветовал врачу убрать охранника, приставленного к дверям палаты, где скончалась больная. Пусть все будет выглядеть по-больничному, а не по-тюремному. Сам я, убедившись в том, что с покойницы белье не снято, как это полагается делать с трупами заключенных, самолично покрыл ее чистой белой простыней. Затем я ввел в палату вдовца, которому одному разрешили войти в здание тюрьмы. Жестом я указал ему на койку, поклонился и вышел вон, оставив его наедине с телом жены. Через четверть часа я попросил беднягу выйти в коридор. Четверо молодых парней в тюремной одежде, данных мне в помощь, внесли в палату гроб, положили в него покойницу и закрыли крышку. Затем они понесли его к подводе, пропущенной на территорию. Предварительно я велел ребятам снять шапки. Сам я, сняв шляпу, шел вслед за вдовцом, вытиравшим слезы. Ребята поставили гроб на подводу и наполовину сдвинули крышку. Моя миссия была закончена, но тут началось самое тяжелое. Несчастная мать с душераздирающим воплем наклонилась над телом дочери. Мои нервы не выдержали. Пришлось отвернуться, потому что слезы так и полились, а носового платка не было.

Странное дело, я почувствовал себя в чем-то виноватым перед этими бедными людьми. А ведь не только я не был виноват, но и администрация тюрьмы поступила как должно. Потом, успокоившись, я все это как следует обдумал, но все же странное чувство прикосновения к какому-то злому делу долго у меня не проходило. По всей вероятности, мои нервы порядком поистрепались с 13 мая, когда впервые в своей пражской комнате я увидел непрошеных гостей.

Воспоминания о пяти годах, проведенных мной в заключении, представляются мне не непрерывной кинолентой, а чередой эпизодов, хронологически последовательных, но между собой слабо или вовсе не связанных.

Сегодня, в день праздника Победы, 9 мая 1984 года, я вспоминаю о начале августа 1945 года, о тогдашних японских делах и атомной бомбе, сброшенной на город Хиросиму 6 августа. Находясь во Львовской пересыльной тюрьме, я постепенно начал вступать в общение с заключенными советскими гражданами, не КР. Одним из первых из этой категории стал для меня молодой полковник, бывший офицер бронетанковых войск, окончивший военную академию. Беседы с ним были для меня весьма интересны, потому что это был первый советский офицер с высшим военным образованием, с которым мне пришлось познакомиться. Молодой полковник попал в заключение не по политическому делу. Во время боевых операций в Восточной Пруссии он присвоил себе ценную коллекцию монет, принадлежавшую какому-то любителю-немцу. Как мне рассказывали другие лица, в то время советское командование в течение некоторого времени смотрело на подобные нарушения довольно снисходительно. Однако это продолжалось недолго, и в один прекрасный день совершенно неожиданно возобновились прежние строгости, по-видимому, в целях поддержания должной воинской дисциплины победоносной армии. Полковник, похитивший коллекцию монет, был предан военному суду, который исключил его из армии и приговорил к заключению в исправительно-трудовых лагерях на несколько лет. Молодой офицер, вскоре ставший мне весьма симпатичным, с серьезной грустью говорил о начавшейся в то время войне с Японией.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.