Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николай Раевский 8 страница



– Николай Алексеевич, мне через три месяца освобождаться, а я боюсь того, что начальник мне сказал. “Состояние Раевского чрезвычайно мне не нравится. Он, видимо, отвык от России и к нашей жизни привыкнуть не может. Боюсь, чтобы он не покончил самоубийством. Поскольку он хорошо разбирается в медикаментах, следите за тем, чтобы он не стал рыться в этом шкапу. Внимательно следите”. Николай Алексеевич, да как же я за вами буду следить, мне же постоянно надо уходить, а вы действительно так хорошо знаете латынь.

– Не бойтесь, я вас не подведу. Я не собираюсь кончать самоубийством, но, предположим, что я бы решил уйти, даю вам слово, найду другие способы. Я, например, твердо знаю, где находится сонная артерия...

Сестра всплакнула и сказала, что доверяет моему слову. Потом рассказала, что на три года попала в лагерь из-за своей двоюродной сестры.

– Пожалела ее, сделала ей аборт, а я ведь была операционной сестрой и на все на это насмотрелась. А потом она приревновала меня, да так приревновала, что донесла и на меня, и на себя. Аборты запрещены, и попали мы обе в заключение. А теперь хочется на свободу. Ох, как хочется. И она снова заплакала.

Слова начальника о том, что за мной следует наблюдать, так как я, чего доброго, могу покончить самоубийством, меня удивили, но приступы депрессии у меня в первый год пребывания в здешнем лагере действительно бывали. Случались они и раньше, начиная со львовской тюрьмы. Там я как-то увидел, что брившийся обыкновенной бритвой сержант оставил ее у меня на глазах, а сам ушел в комнату. Мелькнула мысль: “А что, если?..” Мысль эту я постарался тут же отбросить.

Люблю выражение “Держать язык за зубами” и всегда старался так поступать, но, по-видимому, не всегда мне это удавалось. Некоторые мои неосторожные слова, судя по всему, становились известными начальнику надзорслужбы, старшему лейтенанту, о котором я уже не раз упоминал. Он не давал хода собранным сведениям, но, если бы захотел, мог бы причинить мне большие неприятности. Мне стало известно, каким путем, об этом умолчу даже теперь, что на так называемой пятиминутке, совещании работников лагеря перед началом работы, этот человек однажды дал мне характеристику: “Что сказать о Раевском? Работает отлично, дисциплинирован, очень вежлив, а все-таки его следовало бы расстрелять. Он был и остается врагом Советской власти, врагом убежденным и честным. Не могу этого отрицать. Но, товарищи, честный враг гораздо опаснее бесчестного”.

Эта характеристика была дана мне в первый год пребывания в лагере.

Но постепенно изменились мои прежние взгляды и отношение внимательного старшего лейтенанта. Он был убежденным коммунистом.

 

Неудачный, по моему мнению, пушкинский вечер имел для меня неожиданные последствия. Уголовные заключенные решили, что этот самый Раевский, видно, шибко грамотный человек и, значит, может составлять прошения о помиловании. И ко мне стали обращаться с этими просьбами один, другой, третий. В предыдущем лагере только один человек обратился ко мне с подобной просьбой. По основной профессии он был поваром. И в лагере был поваром очень неплохим. На фронте этот повар дослужился до офицерского звания, был младшим лейтенантом, но потом, уже по окончании войны, где-то в Донбассе глупо проштрафился. Украл в каком-то небольшом театрике бархатный занавес и продал его на базаре. Попался, был осужден на три года, и его прислали к нам в лагерь. Мне сказал, что сам напишет прошение о помиловании и только просит его просмотреть и поправить. Принес мне рукопись примерно на десяти листах обычного формата. Я удивился: зачем же так много?

– А вы прочтите, прочтите.

Прочел. Оказалось, что это было рассуждение о том, как он ненавидит фашизм и как фашисты вообще отвратительны. Рассуждение было написано довольно грамотно. Для районной газеты сгодилось бы, но дело-то было простое. Украл занавес, так и пиши о занавесе. Пришлось мне сказать этому человеку, что прокуратура этого рассуждения читать не будет. Он написал другое прошение, подал его, но дело так и не было рассмотрено. Бедняга поступил в лагерь с тяжелым кавернозным туберкулезом, и вскоре мы вскрывали его труп.

В здешнем лагере я составил несколько подобных бумаг. Одну из них по просьбе ответственного лагерного работника. Нелепое было дело, крайне нелепое. Пожилую женщину приговорили к пятилетнему заключению за то, что она будто бы поднесла немцам, когда они заняли ее деревню, цветы. Постыдный был бы поступок, ничего не скажешь, но как он мог произойти, когда деревня была занята противником в ноябре месяце. Цветы на севере Украины в ноябре месяце – о чем тут можно было говорить?! Я написал достаточно убедительное прошение, но не знаю, чем это дело кончилось.

Я отказался писать прошение только одному человеку, хотя это был инвалид, потерявший ногу на войне. Сам он ничего толком не рассказал мне о своем деле, но другие рассказали подробно. Этот немолодой уже человек по профессии бетонщик, не знаю за что, вернувшись из госпиталя, убил свою жену и закопал ее труп в своей же хате, забетонировал как следует и уехал прочь, очевидно, рассчитывая на то, что дело так и останется нераскрытым. Убежала жена куда-то, вот и все. Но в другом месте, в каком-то небольшом городке, он завел себе любовницу и в откровенную минуту поведал ей все, как было, а дальше – обычная история. Ревнивая женщина после ссоры отправилась в прокуратуру и рассказала все, как было. Инвалида арестовали, началось следствие, забетонированный пол вскрыли и нашли под ним труп.

Дело, во-первых, было гнусное, я бы не стал за этого субъекта хлопотать, и преступление было не подлежащим актированию. Так я этому убийце и сказал. Он обиделся, рассердился:

– Что же мне и помирать в заключении?

– Ну, этого я не знаю. Разбирайтесь сами. Писать я не буду. Все!

Мне шел шестой десяток. На здоровье я пожаловаться не мог, но все же не было никакой уверенности в том, что доживу до конца срока. Я решил обратиться к начальству с просьбой разрешить мне подробно написать в Пушкинский дом Академии наук о результатах своих литературных исследований в Чехословакии. Речь ведь шла о весьма существенных документах – копии неизвестного письма Пушкина к графине Фикельмон и о выдержке из дневника графини, весьма обширной выдержке о дуэли и смерти поэта. Были во взятых у меня в Праге материалах и некоторые другие важные бумаги. Чемодан с моими материалами был отправлен вместе со мной из Праги в Кладно, где я некоторое время находился в тюрьме, но о дальнейшей его судьбе мне ничего не было известно.

Начальник лагеря дал разрешение, и через несколько дней я представил ему обширное, подробно документированное послание в Пушкинский дом. Впоследствии я узнал от тогдашнего заведующего рукописным отделом покойного Николая Васильевича Измайлова, что мое письмо, по существу, целый небольшой доклад, вызвало там чрезвычайный интерес. Это было первое известие о новых неизвестных материалах по Пушкину. Дело было сообщено дирекции Пушкинского дома, Президиуму Академии наук, и оттуда, если не ошибаюсь, непосредственно Министерству государственной безопасности была направлена просьба разыскать важные материалы по Пушкину, принадлежащие заключенному Раевскому.

Просьба Президиума Академии наук министерством была исполнена, и мой чемодан с бумагами в полной неприкосновенности доставили в Пушкинский дом, где сотрудники этого учреждения во главе с Николаем Васильевичем и начали изучение моих материалов. Из них был составлен специальный фонд моего имени, который я впоследствии по возможности пополнял. Это пушкинское дело, ставшее известным в высших инстанциях, оказало благоприятное влияние на мою дальнейшую судьбу. Служебная переписка, которая велась по данному поводу, осталась мне, конечно, неизвестной, но начальник санчасти однажды сказал мне как бы невзначай: “Нам приказано выпустить вас живым и здоровым”.

Много позднее, когда у меня отобрали рукопись моего романа “Остров Бугенвиль”, я сделал попытку получить ее обратно, используя имя того же Пушкинского дома. Обращаться в данном случае с прямой официальной просьбой к начальнику лагеря было безнадежно. Я избрал другой путь. В это время должна была выйти на свободу сестра-хозяйка санитарной части. Эта молодая женщина всегда относилась ко мне с большой симпатией, и я рассчитывал на ее помощь. Никаких хлопот возлагать на нее я не собирался. Просил только взять у меня письмо, содержание которого она должна была использовать, сочиняя мне ответное послание. Прощаясь со мной, она положила в чулок мою записку. Освобождаемых заключенных обычно не обыскивали, а сестра-хозяйка к тому же пользовалась у начальства очень хорошей репутацией. Через некоторое время мне вручили ее письмо, предварительно, конечно, просмотренное лагерной цензурой. Моя корреспондентка сообщала, что она побывала в Пушкинском доме и рассказала мне о том, что произошло с рукописью романа, который я сочиняю. Там очень заинтересовались этим делом и сказали, что рукопись мне, несомненно, возвратят. Все это была совершеннейшая выдумка, но выдумка, по нашему убеждению, безопасная. Лагерь стеклозавода расследования по этому поводу, конечно, не назначит, опасаясь вмешательства самых высоких инстанций, рукопись мне, может быть, и возвратит. Этого, к сожалению не произошло. Вероятно, в это время рукопись действительно пропала, и все дело ограничилось тем, что начальник лагеря написал бывшему заключенному извинительное письмо.

 

На место моей помощницы-заключенной, которой я по инициативе начальника в свое время подыскал любовника, о чем было рассказано выше, назначили совсем молодую вольнонаемную сотрудницу. Сообщая мне об этом, начальник приказал мне как следует ознакомить ее с нашим лагерным делом. Она была где-то секретарем, но здешнего дела совершенно не знает. На следующий день в канцелярию вошла совсем молодая, красивая, спортивного вида женщина, хотя впоследствии оказалось, что спортом она не занимается. Я спросил:

– Разрешите узнать ваше имя-отчество.

– А зачем отчество? Называйте меня просто Катей.

Я невольно улыбнулся и сказал, что заключенным так с начальством разговаривать не полагается.

– Так какое же я вам начальство? Я ваша подчиненная.

– Нельзя, нельзя.

Я назвал ее Катей. Это не настоящее имя. С этой ныне пожилой дамой я иногда переписываюсь.

С Екатериной Николаевной, как я буду называть в дальнейшем эту юную женщину, у нас быстро установились хорошие, дружеские отношения. Она мне нравилась, а я, кажется, несмотря на огромную разницу в летах – пятьдесят три и двадцать три, – тоже ей понравился, но обхождение взаимно было совершенно корректное, соответствующее официальному месту. Она подавала мне руку, я ее пожимал, и только.

Узнал ее несложное прошлое. Кончила девять классов. Во время войны работала секретарем в военном училище, прибавила при этом смело, бестрепетно, что “привыкла менять ребят, как перчатки”. Я сочувственно кивнул головой.

– Теперь я замужем. У меня две девочки, но с мужем как-то не могу ужиться.

Про себя подумал: “И не мудрено”.

Недели через две, под вечер, мы сидели с Екатериной Николаевной в канцелярии вдвоем. Происходила довольно комическая сцена. Она ревела не в голос, правда, но горько, очень горько плакала, а я, взяв ее за руку, ласково гладил эту руку. Совершенно неожиданно вошел, прямо-таки внезапно влетел начальник. Нахмурился, позвал меня в кабинет.

– Доктор Раевский, это что такое?

Я хотел пуститься в долгие объяснения, но старик уже расхмурился. Знал, очевидно, какова Екатерина Николаевна. Улыбнулся и спросил:

– Что, муж побил?

– Так точно.

– Ну, утешайте, утешайте.

Мои теоретические собеседования о супружеских обязанностях.

– Николай Алексеевич, не могу же я все время с одним и тем же!

– Привыкайте, Екатерина Николаевна, привыкайте. Нельзя же иначе. Вы замужем, у вас девочки.

– Да, но это ужасно скучно.

– Одно только могу повторить: привыкайте, иначе нельзя.

Она была очень неглупа, славная Екатерина Николаевна. Любила литературу, много читала. Иногда мы серьезно с ней говорили о Пушкине. Все шло хорошо, но проработал я с ней только месяца три. В один прекрасный день она обратилась ко мне с серьезной, но весьма неуместной просьбой.

– Николай Алексеевич, я полюбила одного заключенного, бывшего немецкого солдата, но встречаться нам трудно. Вы должны нам помочь.

Так и сказала: “должны”. Я едва не выбранился, но сдержался и резко ответил:

– Ни в коем случае, Екатерина Николаевна. Вы не понимаете, чем это для меня пахнет. Может кончиться продлением срока, а вам тоже советую бросить это дело. Неосторожно, очень неосторожно. Вы вольная, он заключенный и вдобавок немец. Это хуже всего.

Через несколько дней пришлось нам проститься. С глазами, полными слез Катя, хочется мне ее так назвать, сказала мне:

– Николай Алексеевич, вы были моим окном в Европу, а теперь это окно закрывается.

На прощанье она подала мне руку, и я ее поцеловал. Слезы у нее полились пуще прежнего.

– Прощайте, прощайте.

Хотелось мне просто расцеловать эту милую, несмотря на все, женщину, но не решился. Она сказала:

– Ухожу сама, потому что чувствую, иначе попаду сюда, за проволоку, в качестве заключенной.

 

Пока заключенные женщины не были вывезены из лагеря, что произошло во второй половине сорок восьмого года, в одном из корпусов почти каждую субботу устраивались танцевальные вечера, на которых могли бывать все заключенные. Мало того, пока оперуполномоченный этого не запретил, из поселка приходили потанцевать с заключенными родственницы офицеров охраны и других вольнонаемных работников лагеря. Жены офицеров от этого воздерживались, но их сестры, тетки, кузины являлись в лагерь нередко. Совершенно посторонним мужчинам и женщинам вход туда был, конечно, за­крыт. В Праге я в свои пятьдесят лет танцевал охотно, но здесь бы это было неприлично. Все же на одном совсем особом вечере я побывал. Он был устроен для отличников и отличниц производства, в числе которых числился и заключенный Раевский. Вечер этот прошел очень дружно и весело. Нас накормили хорошим ужином. Мне запомнилась отлично приготовленная рыба. Водки, конечно, не было. Затем начались танцы. В данном случае потанцевать было не грех. Вернувшись в свою комнату, я перебирал в памяти дам, с которыми танцевал. В их числе была партнерша, отлично танцевавшая танго, она отбывала наказание за профессиональную проституцию.

Танцуя с ней, я невольно вспомнил, как в Праге иногда танцевал с очень милой барышней – принцессой Турн-и-Таксис. Танцевал также, правда, только однажды на большом балу с супругой Министра просвещения, чудесной чешкой, драматической артисткой. Титулованных дам и барышень среди моих партнерш было много – и русских, и иностранок.

Читатели XXI века, наверное, не знают о том, что в исправительно-трудовых лагерях заключенные порой могли потанцевать. О местах заключения принято писать только дурное, а я, бывший заключенный, с этим не считаюсь. Рассказываю то, что было, и уверен в том, что танцевальные вечера были не только в нашем лагере, иначе наш начальник не отваживался бы их устраивать.

Прибавлю нечто мрачное, чтобы не создалось впечатление, будто автор рисует некую идиллию. Случаи алиментарной дистрофии со смертельным исходом в нашем лагере редко, но все же бывали. Помню, мы вскрывали труп одной немолодой уже венгерки. Труп совершено усохший на вид. Стоявший рядом со мной заключенный врач-поляк, приват-доцент Варшавского университета спросил меня по-французски:

– Скажите, от чего умерла эта женщина? У нас в Европе такая болезнь неизвестна.

Я объяснил этому врачу, что следовало, и прибавил:

– Насчет того, что в Европе эта болезнь неизвестна, скажу: вряд ли. Думаю, что в гитлеровских лагерях она очень известна.

Каким образом этот иностранный врач оказался в нашем лагере, этого я объяснить не могу, не пытался выяснить.

Он мелькнул у нас в лагере стеклозавода, как метеор. Пробыл здесь всего две-три недели. Если не ошибаюсь, его совершенно освободили и отправили на родину.

Много печальнее была судьба другого доцента, тоже поляка, филолога, специалиста по Шекспиру, с которым я познакомился в предыдущем Энском лагере. К большому пальцу ноги его трупа я прикрепил очередную бирку. Узнать, в чем провинился перед Советским Союзом польский шекспиролог, мне так и не удалось.

Думаю, что милая Екатерина Николаевна, с которой мне было очень жаль расстаться, ушла из лагеря не по собственному желанию, а по воле начальства. Она была права, опасаясь, что может попасть сюда уже в качестве заключенной. Через некоторое время в Сибири я случайно встретился с немцем, в которого она позволила себе влюбиться в нашем лагере. Это был вполне интеллигентный молодой человек, который вспоминал о своем пребывании в нашем лагере с добрым чувством. По его словам, он-таки жил с Екатериной Николаевной.

Любвеобильная юная женщина, перестав сидеть ежедневно за канцелярским столом рядом со мной, сохранила ко мне добрые чувства. Навестить меня в лагере она, конечно, не могла, но все-таки умудрилась устраивать почти что свидания с за­ключенным Раевским. Два или три раза меня вызывал дежурный сержант, заявляя, что, “Екатерина Николаевна хочет с вами поговорить”. Я подходил к проволочному заграждению с одной стороны, Катя, опять хочется ее так назвать, с другой. Предвижу недоумение читателей: разве так было можно? Конечно, нельзя! Но охранник, наблюдавший этот участок территории со своей вышки, был товарищем Кати по классу, а вызывавший меня сержант, видимо, его близким другом. Так или не так, но раза два-три я с Екатериной Николаевной имел возможность поболтать.

 

Прошло целых восемь лет. Не скажу долгих. Они проходили относительно быстро, но все-таки восемь лет – это продолжительность всего гимназического курса, эти сначала детские, потом юношеские годы кажутся бесконечно длинными. Ребенок за это время превратится во взрослого молодого человека. С 1948 года, когда я расстался с Екатериной Николаевной, и до пятьдесят пятого, когда снова узнал о ее существовании, в моей жизни произошло мало перемен. Я оставался в Советском Союзе, правда, уже свободным человеком. Жил и работал в сибирском городе Минусинске. Комнату снимал у одной симпатичной, но неграмотной старушки, о которой мне придется еще не раз упомянуть. Однажды я по ее просьбе сортировал письма, получаемые старушкой от родственников. Читать их она не могла, но сохраняла аккуратно. К большому удивлению, я увидел среди них толстое нераспечатанное письмо, адресованное мне. Писала Екатерина Николаевна: “Дорогой Николай Алексеевич! Случилось ужасное горе и для всей страны и для меня лично. Умер наш дорогой Иосиф Виссарионович. Я горько плакала, и мои девочки тоже”. Вот так история! Сталин скончался в пятьдесят третьем году, и с этого времени письмо все лежало и лежало в сундуке моей хозяйки. В этом письме была и такая фраза: “А что, Николай Алексеевич, если я к вам нагряну в Минусинск вместе с моими девочками? С мужем я разошлась”. Не знаю, как бы я отнесся к этому абзацу письма, если бы получил его вовремя. Я был совершенно одинок, отчета в своих поступках мне давать было некому, Екатерина Николаевна мне в свое время очень нравилась, рад бы был ее снова увидеть, вот только девочки сильно затрудняли дело. Предпочел бы, грешным делом, приезд её одной, но теперь, в пятьдесят пятом, это была чистейшая фантазия. Я все же написал Екатерине Николаевна в Ростов, где она в то время жила, довольно длинное письмо и получил подробный ответ. Она снова замужем. Муж ее совсем простой, но хороший, работящий человек, и он будет очень рад со мной познакомиться. Очень любезно сказано, но я в желании мужа Екатерины Николаевны со мной познакомиться сильно сомневался. Впрочем, это было неважно. Для того, чтобы ехать в Ростов, у меня прежде всего не было денег, имелись и другие причины. О них умолчу.

В течение нескольких лет мы не переписывались, а потом вдруг я снова получаю от нее обстоятельное письмо. Предлагает мне приехать в Батуми (я по старинке привык к русифицированному названию Батум) – “Это прелестное место. Какие здесь горы, какое солнце, и ботанический сад великолепный. Николай Алексеевич, приезжайте. Вы, кажется, любите бананы, а здесь они, конечно, привозные, из-за моря, но недорогие и вкусные. Вообще приезжайте”. О муже на этот раз не было сказано ни слова. Почему Екатерина Николаевна оказалась в Батуми, мне осталось неизвестным. Свидания под пальмами на берегу лазоревого моря, к сожалению, не состоялось. На это у меня в то время не было денег.

Прошло еще много лет. Екатерина Николаевна, которую уже даже мысленно нельзя было назвать Катей, давно стала бабушкой. Собиралась проездом куда-то заехать с одним из внуков, их было уже несколько, ко мне в Алма-Ату, но и эта встреча не состоялась. Получился очень длинный несостоявшийся роман. Екатерина Николаевна здравствует, ей шестьдесят лет, своей жизнью довольна, словом, все у неё хорошо.

 

Теперь об одном мужчине-иностранце, самом незаурядном человеке, с которым я встретился в лагере стеклозавода. Нашему начальнику санчасти, видимо, надоели постоянные диагностические ошибки Ивана Петровича, и он возбудил ходатайство о замене его другим врачом.

Вновь назначенный врач вскоре приехал, вернее, его привезли, поскольку он был заключенным. Начальник мне сказал:

– Побеседуйте с ним, Раевский, у меня это не получилось, он румын и едва-едва объясняется по-русски. Наверное, знает французский язык.

Пошел знакомиться. Человек лет тридцати пяти, вид болезненный. Весь какой-то нахохленный. Умное тонкое лицо сразу произвело на меня хорошее впечатление. Одет в потертую военную шинель. Фуражка без кокарды.

– Вы говорите по-французски, доктор?

Нахохленный человек сразу оживился и повеселел.

– Да, конечно.

С первых же слов слышу, что он превосходно, без неприятного румынского акцента, говорит по-французски. Я начал объяснять ему состояние нашего лагеря, охарактеризовал контингент больных, сказал, что начальник – прекрасный человек, с которым легко работать, а я, как вы видите, тоже свободно говорю по-французски. Надеюсь быть вам полезным.

Этот военный врач, бывший военный, – прекрасно воспитанный светский человек. С час говорили о здешних делах, потом перешли на литературу. Он еще более оживился.

– Так вы читали Клоделя?

– Очень люблю его, доктор. Даже написал о нем два литературных доклада.

– Вот как, вот как! Значит, вы причастны к литературе?

– В какой-то мере причастен.

– Я тоже.

Врач слегка улыбнулся, и мы уже как добрые знакомые продолжали разговор. Он длился около трех часов. Нам было о чем поговорить. Оказались общие интересы, даже в подробностях. Врачу очень понравилась ода Клоделя “Муза”, а я сказал:

– Оказывается, был один старый перевод этой вещи. Я об этом не знал, не брался бы за это дело, потому что переводчик – превосходный поэт. Словом, я перевел “Музу” ритмической прозой.

– Вот как, вот как!

Вечером я пошел с докладом к начальнику. Он спросил о моих впечатлениях.

– Гражданин начальник, это замечательный человек. Эрудиция необыкновенная, широко образован, причастен к литературе.

Начальник остался доволен, но чувствовалось в нем некоторое сомнение, когда я сказал, что к нам прибыл совершенно замечательный человек.

– Посмотрим завтра, какова его эрудиция.

Назавтра начальник вместе с румынским врачом произвел обход больных в лазарете. Я служил переводчиком, но мог заметить, что румын уже кое-что понимает по-русски, даже пытается объясняться, но это давалось ему с трудом. Мы бегло говорили по-французски. Начальник прислушивался и потом сказал мне:

– Да вы, Раевский, говорите как француз.

– Нет, гражданин начальник. Для того, чтобы говорить как француз, надо пройти все французские школы, а я прошел только одну.

– Но это высшая?

– Да. Своеобразная школа, какой был наш французский институт в Праге.

 Начальник согласился, что нам прислали замечательного врача.

Начать с того, что мы никак не могли решить, что за заразное заболевание у некоторых наших ребят, а он заявил сразу:

– Туляреми, туляреми.

– Я, слышал кое-что об этой самой туляремии, или, как прежде ее называли, мальтийской лихорадке, но никогда не видел ни одного случая, а их оказалось у нас больше десятка. Превосходный врач, но только беда, что по-русски он еще совсем плох.

– Ничего, гражданин начальник, он подучится, а пока я могу служить переводчиком.

Говорю еще раз: мое несчастье – фамилии. Сблизился с этим человеком, очень даже сблизился, полюбил его даже, а фамилии вспомнить не могу. Он оказался племянником знаменитого румынского химика, лауреата премии Нобеля, который создал новый искусственный элемент, названный в честь создателя периодической системы элементов менделевием.

К моему большому удовольствию, я оказался неплохим помощником нашего румына, как его в шутку звали за глаза в санчасти. Доктор довольно быстро делал успехи в русском языке, но писать по-русски еще совершенно не умел. И для меня это была очень интересная практика. Доктор диктовал мне истории болезней по-французски, а я без труда сразу же писал их по-русски. По-французски он диктовал, когда времени было мало, а если его случалось достаточно, то по моей просьбе врач медленно и раздельно диктовал мне текст по-итальянски и слова, которые я не понимал, переводил на французский. До этого с итальянским языком в заключении мне не приходилось иметь дела, а некогда в Праге он мне остро понадобился для работы над диссертацией, и в течение двух семестров я аккуратно ходил на занятия с итальянцем профессором Дальфонсо.

Кроме нас двоих, в числе заключенных была еще одна пожилая женщина, свободно говорившая по-французски. Это та самая дама, бывшая сестра милосердия мировой войны, которая была представительницей организации здравоохранения Лиги наций Подкарпатской Руси. Случалось, что мы втроем говорили на французском языке в присутствии начальника санчасти. Он как-то мне сказал:

– М-да, хотел бы я знать хоть один иностранный язык так, как вы все.

Но однажды старик на нас обиделся. Привыкнув говорить по-французски с румыном, мы с Власилевской (это ее подлинная фамилия) общались на этом языке, сидя в комнате рядом с кабинетом начальника. Он сделал нам полушутливое, полусерьезное замечание:

– Ну, французы, французы, пора перейти на русский язык.

Власилевская как-то заметила, что ее удивляет прекрасный французский язык нашего румына.

– Обыкновенно, – сказала она, – у румын пренеприятное твердое произношение.

Я ответил, что пробыл почти год на румынском фронте и слышал там всякий французский язык. Меньшинство говорит превосходно, как наш доктор, другие произносят скверно, путают французский со своим, а есть и такие, которые думают, что они говорят по-французски, а на самом деле лопочут по-своему и только вставляют кое-какие перевранные французские слова. Но язык этот там очень распространен и изучается даже в сельских школах. Помню, как я объяснялся по-французски с подростком, босым, одетым в холщовую рубаху и такие же штаны, и мы друг друга понимали. Власилевской наш румын нравился. Она находила, что он не только прекрасный врач, но и прекрасно воспитанный светский человек. У меня создалось точно такое же впечатление, мне только казалось, что, рассказывая о себе, наш румын кое о чем умалчивает, недоговаривает. Но и того, что он поведал, нам было достаточно.

Он состоял во время войны врачом одной из воинских частей румынской армии, был тяжело ранен, была затронута печень, и порой она дает о себе знать. Потом он попал в советский плен, работал также в качестве врача, но произошла неприятность. Я бы сказал несчастье. Его, врача, отправили почему-то на общие работы, а он отказался исполнить приказание, ссылаясь на то, что Советский Союз участвовал в такой-то и такой-то конференции, согласно которой пленные медработники на общие работы назначаемы быть не могут. Результат трагический. Его предали военному суду и приговорили к тюремному заключению на десять лет.

По некоторым сдержанным замечаниям румына было ясно, что он принадлежит к очень богатой семье. В эти годы был изобретен электронный микроскоп. Желающие могли его приобрести, но стоил этот прибор чрезвычайно дорого. Мы как-то разговорились на эту тему, и доктор мне сказал:

– Не знаю, что теперь у нас в Румынии делается, а прежде мы с отцом его бы обязательно купили.

В другом случае он сказал мне, что они опять-таки с отцом, тоже врачом, собирались для своих исследований приобрести шимпанзе. Я спросил, сколько же стоит эта обезьяна?

– Двадцать тысяч франков, но теперь, к сожалению, ее купить трудно. И бельгийское, и французское правительство чрезвычайно неохотно разрешают вывоз этих редких животных.

И, наконец, совсем уже удивившее меня случайное замечание:

– У нас дома была хорошая картинная галерея. Я очень люблю картины Гойи, а у нас было девять его полотен.

Девять полотен Гойи – это же целое состояние, притом, большое. Говорил он и о большом родовом доме.

Начальник санчасти окончательно убедился в том, что румын – врач выдающийся и всецело ему доверял, а однажды признался:

– У этого человека есть чему поучиться.

Были в рассказах талантливого румына моменты, которые заставляли меня относиться к ним с некоторым вежливым сомнением. Он рассказал, например, как во время одного из путешествий по фашистской Италии у него завязался спор с италь­янским фашистом. Тот в пылу спора сказал ему дерзости, и доктор вызвал его на дуэль. Не знаю, где они взяли секундантов, каковые полагаются во всех странах, где еще существуют дуэли, но противники прервали путешествие, дуэль состоялась, доктор отсек фашисту ухо и этим удовлетворился, сел в очередной поезд, и поездка его продолжилась.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.