Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николай Раевский 2 страница



– Мы ее, конечно, выиграем. В этом сомневаться не приходится, – считал он, – но эта победа обойдется нам, вероятно, еще примерно в миллион жертв. Японцы будут сопротивляться отчаянно.

Через каких-нибудь два дня после этого разговора он встретился мне в радостном возбуждении.

– Представляете, Николай Алексеевич, все уже кончено. На Японию сброшены атомные бомбы, и она капитулировала.

Я был изумлен до крайности.

– Это что же, фантастический роман?

– Если хотите, да. Но факт остается фактом. Японский император счел сопротивление бесполезным и приказал капитулировать.

Впоследствии советские офицеры, бывшие в это время на одном из небольших отвоеванных у Японии островов, рассказывали мне, что, узнав о решении своего императора, пленные японцы впали в совершенное отчаяние и, никого не стесняясь, громко, во весь голос, рыдали. В тот день, вероятно, 7 или 8 августа сорок пятого, я, немного успокоившись, спросил бронетанкового полковника:

– Скажите, а что вы знаете об атомном оружии?

– Что я знаю? Решительно ничего. В Академии нам о нем не говорили.

Вернувшись к себе в камеру, я вспомнил о том, что в Бадене пленный немецкий генерал говорил мне, что Гитлер продолжал войну, будучи уверен в том, что вот-вот немцам удастся создать атомную бомбу, и тогда война будет выиграна. В дело была замешана какая-то тяжелая вода, необходимая для этой бомбы, но американцы или англичане разрушили единственный завод, вырабатывавший ее где-то в Норвегии. Атомного оружия немцам, к счастью, создать не удалось.

Вспомнилось, как за несколько лет до войны один из моих русских приятелей, ученый-физик, заведовавший лабораторией в институте физики Карлова университета Праги, предложил мне присутствовать при опыте разбития атома при помощи электрических токов сверхвысокого напряжения. Этот метод тогда уже был известен и разрабатывался в ряде лабораторий Европы. Я, конечно, поспешил принять интересное приглашение и в нужный день явился в лабораторию. Это была огромная комната, вернее, зал, заставленный незнакомыми мне электрических приборами. В числе их была громадная Круксова трубка, стоившая, по словам заведующего лабораторией, более 20000 крон. В лаборатории мы были вдвоем. Мой приятель поставил меня около маленького столика, на котором стоял крохотный гальванометр, и велел следить за его стрелкой. Сам он начал включать один за другим какие-то рубильники. В лаборатории засверкали огромные искры разрядов. Запахло озоном. Крохотная стрелка гальванометра задрожала и отклонилась на два-три деления. Приятель мой подбежал к столику и радостно воскликнул:

– Видите, видите: атом разрушен!

Когда он выключил свои рубильники и в зале все успокоились, я спросил, вероятно, не без некоторой энергии:

– Скажите, а дорого обошелся этот опыт?

– Очень дорого. Только в этой лаборатории можно получить напряжение, нужное для разрушения атома. Кроме того, надо считаться и с амортизацией дорогих аппаратов, зато опыт удался вполне.

– С чем я вас и поздравляю. Но скажите, дорогой мой, имеет это какое-нибудь практическое значение?

– Признаться, пока никакого. Вот если изобретут другие способы разрушения атомов, тогда другое дело.

А через несколько лет, когда бомбы, сброшенные на Хиросиму и Нагасаки, уже стали достоянием истории, один член-корр Академии наук Советского Союза из числа заключенных, заведовавший в это время лабораторией одного из сибирских лагерей, сказал группе заключенных, в числе которых был я:

– Это все еще только цветочки, товарищи. Вот если удастся изобрести водородную бомбу, тогда будут ягодки. Страшная вещь.

– А у нас ее тоже изобретают?

– Не знаю. Вероятно, да. Не можем же мы сидеть, сложа руки, когда другие, несомненно, работают в этом направлении.

Пока же член-корр в своей лагерной лаборатории был занят преимущественно тем, что варил сапожную ваксу, надо думать, ваксу очень хорошего качества. Дальнейшей судьбы этого энергичного химика, который ненавидел Сталина и надеялся его пережить, я не знаю.

Следующий фрагмент воспоминаний с предыдущим совсем не связан. Мы, бывшие эмигранты, с интересом смотрели на простых советских людей, с которыми нас впервые свела судьба. В Праге перед самым концом войны мы видели немало граждан, по тем или иным причинам пожелавших уйти из Советского Союза, но то были в преобладающем большинстве украинские интеллигенты. Крестьян из бывших богатеев видели мы там очень мало, а рабочих и совсем не было. Словом, нам было интересно смотреть на так называемых простых советских людей, попавших вместе с нами в заключение. Прежде всего мы не без удивления обнаружили, что все они, за исключением немногочисленных стариков, грамотны. Когда заключенным раздавали свежие газеты, они жадно набрасывались на них. Одна эмигрантка наивно заметила:

– Здесь сейчас совсем как в Европе.

Смотрели мы не без интереса и на жесты советских людей, как простых, так и не простых. Они отличались от привычных для нас жестов старой русской интеллигенции, к которой принадлежали и некоторые из нас. Движения эти были определенными, четкими, порой несколько грубоватыми, очевидно, выработавшимися уже в советское время. Давно уже мы, живя за границей, замечали, что советским артистам, в особенности женщинам, трудно усвоить плавные, несколько церемонные движения бывших дам большого света. Теперь не составляет секрета, что в первые годы эмиграции, примерно до двадцать пятого года, многочисленные зарубежные организации засылали своих осведомителей в Советский Союз, но последние почти неизменно проваливались и погибали. Возможно, их выдавала несоветская жестикуляция. По-видимому, расстаться хотя бы на короткое время с привычными с детства жестами и заменить их какими-то новыми – дело трудное, а в некоторых случаях и вовсе невозможное. Мы в этом неоднократно убеждались в Праге, любуясь регулярно поступавшими туда советскими фильмами. Хорошие, порой превосходные артисты и артистки безукоризненно справлялись со своими ролями за исключением тех случаев, когда им приходилось перевоплощаться в светских людей былой России. Тогда жесты оказывались в резком несоответствии с изображаемыми персонажами.

Еще более резко это несоответствие было заметно у американских артистов и особенно артисток, выступавших в пьесах русских авторов. Артистки подражали светским женщинам-американкам, и их свободные, размашистые движения совершенно не походили на те, что были приняты в дореволюционной России. На искушенных зрителей эти американские варианты русских светских дам производили неприятное впечатление. По всей вероятности, это обстоятельство было известно тому американскому режиссеру, который на самом закате немого фильма в начале тридцатых годов поставил в Голливуде фильм “Анна Каренина”. Чтобы создать компарси, достойные темы, он прибегнул к несколько необычной мере, которая, вероятно, обошлась дорого его кинематографической компании. В те годы в Париже проживало немало молодых дам и барышень бывшего русского большого света. Командированные во французскую столицу помощники голливудского режиссера предложили им на весьма выгодных условиях съездить на время в Голливуд и там сыграть в “Анне Карениной” самих себя. Желающих проделать интересную поездку и достойно заработать очень нужные им доллары нашлось достаточно много. Американцы обратились с тем же предложением к большой группе бывших русских офицеров-гвардейцев, проживавших в Париже. Затея режиссера оказалась весьма плодотворной. Особенно удалась ему сцена царскосельских скачек. Единственным, быть может, недостатком ездоков был их уже не очень молодой возраст. Однако эти люди в полной мере сохранили и военную выправку, и жесты, и манеру держаться офицеров гвардейской кавалерии. Скакали они превосходно, а в ложах ипподрома за царскосельской скачкой с волнением следили дамы и барышни, внучки и правнучки прототипов героев романа Л.Толстого.

Не удалось только режиссеру справиться с жестами американских исполнителей и исполнительниц главных ролей. Русские участницы поездки в Голливуд рассказывали потом в Париже, что Анна Каренина и Вронский в фильме были скорее похожи на горничную Карениной и денщика Вронского. Недовольны были русские и отсебятиной, допущенной американским режиссером. Как известно, первая встреча Анны Карениной и графа Вронского происходит в поезде. Это показалось ему, очевидно, слишком банальным, и он дал волю своей фантазии. Его Вронский, красивый спортсмен в николаевской шинели с бобровым воротником, катит по воображаемому царскосельскому тракту в санях, запряженных тройкой великолепных вороных коней. Дело происходит ночью. На сани нападает стая волков, которых изображали хорошо дрессированные собаки. Сани несутся вскачь. Вронский стреляет в волков из пистолета, и послушные собаки искусно кувыркаются в снег. Что и говорить, сцена ударная. Это вам не комфортабельное купе русского поезда. Но несмотря на эти сбои, фильм получился удачным. Режиссеру во многом помог главный консультант, старший сын Толстого Илья Львович.

Но вернусь к нашей жизни в пересыльной тюрьме города Львова. Конец лета и осень мы провели там благополучно, а вот зима оказалась тяжелой, хотя она нас пощадила. Морозы не превышали десяти градусов, но центральное отопление в бараках вовсе не действовало, и, конечно, мы мерзли, мерзли. Кроватей в тюрьме не было. Мы спали на матрасах, положенных прямо на пол. Я знал, что, когда меня отправят отсюда, из пересыльной тюрьмы, в один из исправительно-трудовых лагерей, там я получу очень приличное, добротное казенное обмундирование. Но лагерное начальство не торопилось с отправкой меня из Львова. Оказалось, что ЗК Раевский может быть до известной степени полезным и здесь. Об этом речь впереди. Я не напрашивался на отправку, хотя это было возможно, держась того принципа, что от добра добра не ищут, а мое лагерное существование наладилось пока относительно прилично. Все бы ничего, но мне приходилось донашивать свой летний костюм, а он пришел уже в совершенно аварийное состояние. Отличный был костюм, в лучшие времена я заказал его у хорошего портного. Костюм за военные годы порядком обносился, а в заключении пришел просто в негодность.

В Бадене на суде я чувствовал себя довольно неловко со своими продранными коленями. Иногда не без меланхолии вспоминал, как в этом самом одеянии раза два-три я танцевал с очень знатной барышней, принцессой Турн-и-Таксис, у которой было очень мало денег на жизнь. Энергичная девушка стала бортпроводницей, им в то время платили очень щедро. Авиационная компания была очень рада, что в числе ее служащих состоит ее высочество принцесса. А сама Тереза зарекомендовала себя на работе очень хорошо, прекрасно держала себя с простыми людьми. Позже она устроила на ту же службу свою младшую сестру, и материальное положение обеих барышень стало отличным. Я был знаком с ней очень мало, но с некоторыми русскими она была в дружбе и полушутя, полусерьезно говорила им:

– Ну, войдите в мое положение. Из моих восьми прадедов и прабабушек нет двух одной и той же национальности. Есть даже одна русская графиня Шувалова. Кем же я в конце концов должна себя считать?

Но другим она говорила, что в глубине души она чувствует себя ближе к чешке и итальянке. Ну, о принцессе Терезе довольно. Воспоминания для заключенного с продранными штанами неподходящие и порой действительно меланхолические.

Кроме рваных штанов и приличного еще пиджака, у меня было и вполне исправное демисезонное пальто, которое я надел в своей пражской комнате в момент ареста. Но все же для нетопленого помещения тюрьмы этого было слишком мало. Я бы, вероятно, жестоко простудился, если бы не один симпатичный товарищ, русский квалифицированный рабочий, которого, не знаю за что, арестовали в Праге и посадили на пять лет. Меньше, впрочем, вообще не давали. У этого товарища был хороший, большой по размерам полушубок, и по ночам мы сдвигали матрасы, раздевались, плотно прижимались друг к другу и накрывались его полушубком.

Среди заключенных был молодой врач Борис Янда, по национальности чех, родившийся в России. Отец его также родился в России. Таким образом, чехи они были постольку-поскольку, но, надо сказать, что Борис наравне с русским и своим родным языком владел хорошо. Он заявил начальству, что ему нужен помощник. Борис работал патологоанатомом и в качестве помощника попросил прикомандировать меня, так как я биолог по образованию, доктор естественных наук Пражского университета, и так далее, и так далее. Начальство с этим согласилось, мне выдали белый халат, но по-прежнему не выдали обмундирования. Его, кажется, действительно не было. С доктором Яндой я уже был знаком по Праге, знаком не близко, больше по танцевальной части. Танцевать мы оба любили, хотя я был много старше доктора, лет, наверное, на двадцать с лишним.

Итак, мне пришлось впервые в жизни присутствовать на вскрытии. Помню, что это было несколько жутковато. Янда вскрывал труп какой-то несчастной немки, молодой, физически очень хорошо развитой девушки, которая умерла от заражения крови. Почему‑то ей не закрыли глаза, и эти стеклянные глаза с непривычки были страшноваты. Но, должен сказать, приспособился я к вскрытиям быстро и позже уже не испытывал сколько-нибудь неприятного чувства. Грустно было, когда приходилось присутствовать при вскрытии людей, которых я более-менее хорошо знал. Моя обязанность была несложной. Все делал, конечно, врач, он же диктовал мне протокол вскрытия и одновременно знакомил с некоторыми анатомическими особенностями данного случая.

Сколько заключенных было в нашей русской пересыльной тюрьме, я точно не помню. Их численность все время колебалась, так как большие партии то поступали из-за границы, то отправлялись внутрь страны. Насколько я помню, постоянно за проволокой находилось около пяти тысяч человек. Во Львове смертность в пересыльной тюрьме не была высокой, но точных цифр память моя, к сожалению, не сохранила. Умирали по преимуществу иностранцы и эмигранты. То же самое я наблюдал впоследствии и в других местах заключения. Советские люди в этом отношении оказались более устойчивыми. Отчасти более низкая смертность среди граждан Советского Союза объясняется тем, что главный ее контингент составляли бывшие военные, то есть люди относительно или абсолютно молодые. Самой распространенной причиной смерти были желудочно-кишечные заболевания, главным образом алиментарная дистрофия, которую можно было считать своего рода профессиональным заболеванием заключенных. Советские люди от нее почти не погибали, а пожилых иностранцев она поражала жестоко. Главной причиной развития алиментарной дистрофии было то, что ино­странцы все почти, а из эмигрантов главным образом южане, были непривычны к черному хлебу и погибали из-за непереносимости этого основного продукта питания заключенных. Очень тяжело сказывалось и совершено недостаточное количество жиров.

Доктор Янда возложил на меня дополнительную и весьма неприятную обязанность – заведование моргом. Дело в том, что умерших заключенных хоронили не сразу. Трупы оставались в морге пять-шесть дней, а то и больше недели, в зависимости от обстоятельств. Янда строго-настрого велел мне держать трупы под ключом. Я сначала был этим несколько удивлен. Дело в том, что собак в лагере не было, кошки трупов не едят. Говорят, что прежде их обгрызали крысы, но на моей памяти таких случаев не было. В чем же дело? Янда ответил коротко:

– А блатные?

Оказалось, что среди этой малопочтенной категории людей были не гнушавшиеся трупоедством и при случае вырезавшие у умерших куски мяса. Был случай, что где-то во дворе выронили печень вскрытого заключенного, печень эта немедленно исчезла. Оказалось, что так называемые блатные сварили ее и съели. Неприятно вспоминать, очень неприятно, но что было, то было.

Я считался работающим заключенным, мне разрешалось свободно ходить по территории лагеря. Эта привилегия была довольно существенной, так как постоянно находиться в переполненной душной камере было тяжело и небезопасно для здоровья.

Вскрытия производились сравнительно редко, поскольку смертность в пересыльной тюрьме была небольшой, и мне приходилось непрерывно обозначать присутствие на рабочем месте, которое было мне отведено в кабинете врача-венеролога. Им был некий доктор Марков, уроженец Подкарпатской Руси, считавший себя поляком. Довольно странная история. Поляк он, можно сказать, был никакой, но его жена, полька, настаивала на том, чтобы доктор Марков, это его подлинная фамилия, считал себя не русским, а поляком. Его родной брат был единственным русским депутатом австрийского парламента. Доктор Марков очень любил свою профессию. Иметь все время дело с сифилитиками и больными гонореей, на мой взгляд, тоскливо, но доктор Марков с увлечением демонстрировал мне, например, первичный сифилис: “Вот, посмотрите, посмотрите, какая типичная сифилитическая сыпь”. Помню, что объектом этого печального наблюдения была совсем молоденькая, вероятно, семнадцатилетняя девушка из Подкарпатской Руси, которую заразил сифилисом наш солдат. Сидя положенные часы в этом кабинете, я принялся читать книги по венерическим болезням и за несколько месяцев кое-чему в этом отношении подучился. Доктор Марков познакомил меня со своим другом, настоящим поляком, полковником медицинской службы польской армии. За что эти почтенные люди были осуждены по 58 или 54 статье, до сих пор не понимаю. Польский медицинский полковник был когда-то русским подданным, несомненно, знал русский язык, но говорить с ним мне пришлось только по-французски. Он не был враждебно настроен к царской России и, в частности, подчеркивал, что русский окружной суд достоин был всякого уважения. Очень элементарная мысль, но далеко не каждый поляк решился бы об этом сказать русскому. С этим врачом и немолодым уже человеком, вероятно, ему было пятьдесят с лишним, я сошелся довольно близко. Мы немного беседовали приятельски, а на прощанье он мне сказал:

– Вы русский патриот, мсье Раевский, но прежде всего вы европеец. Вы европеец до мозга костей.

Что слышал, то записываю, но прибавляю от себя, что я считаю нашу русскую культуру вариантом общеевропейской культуры. До Петра Великого дело, конечно, обстояло иначе, но позже русская интеллигенция стала очень близка по общему своему духу интеллигенции любой европейской страны.

Ночи становятся все длиннее и длиннее, а спать не хочется. Жаль времени. И долгими часами при свете одинокой лампочки я лежу в храпящей казарме и, уставив глаза на давно не беленный потолок, невольно изучаю на нем трещины. Занимаюсь, конечно, не только этим никчемным делом. Думаю, думаю и об общем, не о своем личном. Почему все-таки мы, белые, провалились? Почему мы не смогли взять Москвы и выиграть войну? Думаю, прежде всего потому, что мы толком сами не понимали сущности борьбы, которую вели. Контрреволюция – это есть революция наизнанку, значит, и методы борьбы должны быть по-революционному скоростными. Из нашей белой борьбы за новую Россию, а не за восстановление старой слово “революция” не выкинешь. Недаром наши старички генералы, именно старички, о молодых превосходительствах так не думаю, а также наши газеты типа старого “Нового времени” так тщательно избегали слова “контрреволюция”. Для них скверно пахло это слово. Я, бывший военный, хотя не кадровый, думаю о военной стороне борьбы. Как бывший артиллерист, считаю, что формировать новые артиллерийские части надо было скоростными методами, используя те огромные возможности, которые у нас были. Англичане прислали нам достаточное количество орудий и снарядов для создания мощной белой артиллерии. Мы ее не создали. Похоже на то, что едва ли не большая часть орудий и снарядов осталась без употребления на складах и попала в руки противника, не сделав ни одного выстрела.

Думаю и над украинской проблемой. Мои думы родились не здесь, в тусклые вечера львовской пересыльной тюрьмы. Они стали продолжением того, что было пережито и передумано в Каменец-Подольске в гимназические, петербургские-петроградские студенческие годы, потом на полях Первой мировой и Гражданской войн. О том, что юг России назывался Малороссией или Украиной, я знал еще в те годы, когда мы жили в посаде Малая Вишера Новгородской губернии. Слово Малороссия звучало в нашей семье редко. Чаще говорили об Украине. Как-то это поэтичнее, ярче. В Каменец-Подольске году в шестом или седьмом, в мои двенадцать или тринадцать лет, я понял, что слово “Украина” может иметь и другой, бунтарский, политический оттенок. В городском театре заезжая оперная труппа давала “Мазепу” Чайковского, где есть слова:

 

 Но быть свободною державой

 Украйне уж давно пора,

 И знамя вольности кровавой

 Я поднимаю на Петра.

 

Боюсь, что я перевираю пушкинский текст, но примите во внимание мои девяносто лет и тот факт, что уже восемь лет я не могу ни читать, ни писать. Словом, в этот момент семинаристы, переполнявшие галерею, прервали певца бурной овацией. В эти же годы на одном концерте очень хороший семинановский хор прекрасно исполнил гимн самостийников “Ще не вмерла Украина”. Значительная часть присутствовавших выслушала его стоя и снова устроила овацию. Все было возможно в эти революционные годы. Отец относился к самостийникам с непримиримой враждебностью, он считал самостийность Украины историческим абсурдом, но к поэтичной, цветистой Украине Пушкина, Гоголя, Чайковского он относился иначе. Он любил эту Украину. Когда мы стали постарше, папа неизменно водил нас на спектакли прекрасных украинских артистов – Зинковецкой и Саксаганского. Папа с удовольствием смотрел спектакли, но потом неизменно отзывался о них как о любопытном примере великолепного исполнения весьма примитивных пьес.

Мы не говорили по-украински. Нам это было запрещено, чтобы мы не испортили русского языка, но благодаря тому, что прислуга зачастую говорила только на своем родном языке, мы его понимали с детства и очень удивлялись, когда любимица наша тетя Соня, приезжая из Петербурга, объяснялась с горничной и кухаркой через нас в качестве переводчиков. Словом, украинский язык для нас был совершенно понятным, и звуки его мы любили, а я люблю до сих пор.

Брал папа нас с собой и на украинские гуляния, устраивавшие­ся на местном вжваре культурно-просветительным обществом “Просвита”, единственным украинским обществом, которое разрешали власти. Во главе его стояли два врача, неизменно подписывавшиеся на афишах как Костя Солоуха и Олексавиус. В обычной жизни это был наш прекрасный домашний врач Константин Петрович Солоуха и другой врач – Белоусов. Что касается Солоухи, видного украинского деятеля, то сестра Соня дружила с двумя девочками Солоухами, а я – со старшим мальчиком.

Любопытная была семья Солоухи. Доктор с детьми неизменно говорил по-украински, а супруга его, русская, родного языка мужа не знала и знать не хотела. Мой друг, старший мальчик Солоуха, несмотря на отцовское влияние, чувствовал себя русским. В начале Первой мировой войны этот юноша, у которого был тяжелый физический недостаток – довольно заметный горб, застрелился, так как рвался на войну, но о поступлении в армию не могло быть и речи из-за его горба. Девочки, потом барышни Солоухи, вышли замуж, одна за белого офицера, другая за фанатика-самостийника, впоследствии эмигрировавшего в Америку.

Таким же фанатиком, единственным в нашем классе, был юноша, которого мы звали Колька Зимбицкий. Внешность у него была запоминающейся. Бедняга в детстве заразился какой-то тяжелой болезнью волос, совершенно облысел и носил рыжий парик. Колька Зимбицкий был парень осторожный, своих самостийных взглядов и в тесном товарищеском кругу не проповедовал, но о его фанатичной ненависти к России мы все же знали. Он был сторонником проповедуемого знаменитым украинским историком Грушевским взгляда на всю историю Украины в период после Переславской Рады как на время московской оккупации. Даже не российской, слова “Россия” Грушевский избегал и именовал нашу родину Московщиной. Каменец-Подольск был своего рода цитаделью будущих открытых самостийников, но я был так далек от этих кругов, что о таком качестве моего города, который считал родным, хотя родился-то в городе Вытегре Олонецкой губернии, ныне Вологодской области, совершенно не догадывался и узнал только много лет спустя. Просто украинцев, тогда не самостийников, в нашем классе было немало. Даже мой ближайший друг Жорж Розенкранц, по национальности не то немец, не то из семьи крещеных евреев, не придавал этому никакого значения. Правда, Жорж вполне серьезно меня уверял, несмотря на то что мальчик был очень неглупый и начитанный, что Шевченко такой же гений, как и Шекспир. Я предпочитал не возражать. Глупо спорить на эту тему.

 Продумал я в тусклые львовские вечера и свое собственное украинское прошлое. Да, оно у меня было. Отказываться от него было бы малодушием, хотя, конечно, моя служба в течение нескольких месяцев в украинском воинском отряде, носившем название Лубенского куреня, была несомненной ошибкой. Впрочем, тому были и смягчающие обстоятельства, о которых расскажу позже. Более серьезной ошибкой было мое желание, правда кратковременное, послужить в украинской армии. В действительности это была всего-навсего одна боевая дивизия, которая вместе с немцами вошла в Лубны, где в то время жила наша семья, эвакуированная из Каменец-Подольска. Красные были отброшены к востоку, а я сгоряча поехал было в Рамадан, где находился штаб 1-й Украинской дивизии, в артиллерию которой я думал записаться. Меня от этого отговорил один мой бывший товарищ по Финляндскому артиллерийскому дивизиону, кадровый офицер, убежденный украинец. Он беседовал со мной долго и сказал, что, не умея говорить по-украински, я буду себя чувствовать чрезвычайно неловко, так как украинский язык был там обязательным. Что же делать? С сожалением о том, что мне не удастся участвовать в боевых столкновениях с красными, вернулся в Лубны и там записался в местный офицерский добровольческий отряд, который возглавил генерал Литовцев, бывший командир 18-го Армейского корпуса во время Первой мировой войны. Официально отряд считался украинским, и чинам его, конечно, не воспрещалось говорить между собой по-украински. Деревенские парни этим правом и пользовались. Лучше всего определил сущность этой псевдоукраинской части один мой знакомый германский офицер, который не раз говорил мне с улыбкой:

– Zoldeman ukrainishen truppen (так называемые украинские части).

Эту недолго просуществовавшую воинскую часть хорошо характеризует один запомнившийся мне разговор с гетманским генералом, бывшим начальником дивизии со значком пажеского корпуса на кителе, который приехал нас инспектировать. Я был там старшим офицером конно-артиллерийской части взвода артиллерии, кажется, единственной части конной Первой Украинской дивизии, которая фактически имела пушки. Генерал обратился ко мне, конечно, по-русски:

– Значковый (это значит поручик), почему у вас люди отвечают на приветствия по-русски?

– Еще не научились, Ваше превосходительство!

 После этого генерал обратился к дежурному, бравому молодому человеку в кадетской фуражке:

– Здравствуйте, дежурный!

– Здравия желаю, Ваше превосходительство!

– Как ваша фамилия?

– Князь Волконский, Ваше превосходительство!

Словом, Zoldeman ukrainishen truppen – так называемые украинские войска, как сказал немецкий офицер. Принял я вместе со своими товарищами и некоторое посильное участие в так называемом (все тогда было “так называемое” на Украине) гетманском перевороте, а по существу – ликвидации Центральной Рады, настоящего украинского правительства, состоявшего из самостийников, что вполне естественно. Это была очередная комедия, так как германцы, считая, что Центральная Рада свою роль выполнила и теперь ей пора уходить, разоружили две украинские дивизии, бывшие в Киеве и сформированные из русских военнопленных. Это были дивизия серо-синих жупанников и дивизия Сечевых стрельцов.

Во время этого действа на второй или третий день один украинский офицер, из кадровых, подлинный украинец, вежливо, но настоятельно меня спросил:

– Скажите, кем вы себя считаете? На каком основании вы вмешиваетесь в украинские дела?

– Я, господин полковник, считаю себя русским офицером украинской службы.

Полковник вежливо ответил:

– Ну, такой взгляд я понимаю.

Через некоторое время я понял, что в этой германо-украинской комедии мне больше участвовать не следует, и, расставшись с куренем, уехал на Дон. Вместе со мной уехали пятьдесят два человека, целый маленький отряд, состоявший главным образом из бывших солдат и лубенских учащихся – гимназистов, семинаристов, старших учеников духовного училища. Многие, многие из этих славных ребят в родной город не вернулись.

 

О том, как я прожил двадцать один год в городе Праге, я рассказывал в предыдущей части своих воспоминаний, которую назвал “Годы скитаний”. Сейчас, добровольно и радикально изменив свои взгляды, став убежденным советским человеком, я скажу только, что мы, галлиполийцы, строго соблюдали принцип ни в какой мере не помогать немцам в их войне против Советского Союза. Большего мы сделать не могли. Ни о какой активной помощи Советской Армии, конечно, речи быть не могло.

 

Мне следует сказать еще об одном периоде, когда я довольно своеобразно соприкоснулся с украинской проблемой. Во время моего пребывания в Праге, с тридцать четвертого по тридцать девятый год, я состоял помощником библиотекаря Французского института имени Эрнеста Дени. В библиотеке неоднократно бывали как проживавшие в Праге французские дипломаты и офицеры, так и приезжие, порой весьма значительные лица. Мне приходилось постоянно приходить с ними в соприкосновение, а с некоторыми из них у меня установились не скажу дружеские, но довольно близкие отношения. В этот период я продолжал быть убежденным антибольшевиком и считал, что мы, эмигранты, должны продолжать идеологическую борьбу с советской властью. Какой-либо антисоветской пропаганды я не вел. Это было вполне возможно, но, на мой взгляд, ломиться в открытую дверь – занятие довольно никчемное. Я избрал для своих разговоров тему, которую, думаю, одобрили бы и советские представители в Праге, если бы им об этом было известно. Само собой разумеется, что никакого соприкосновения с официальными советскими лицами у меня не было и не могло быть. Я старался всячески внушить своим собеседникам одну весьма простую мысль.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.