Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николай Раевский 3 страница



– Господа хорошие, имейте в виду, что никакая Россия, ни красная, ни белая, ни зеленая, никакая абсолютно Россия никогда не согласится на отделение Украины. Это был бы конец Государства Российского, и уверяю вас, что любая власть, в том числе и советская, ответила бы на такие попытки беспощадной войной, которой – я это тоже подчеркиваю – вполне бы сочувствовали и русские политические эмигранты. Без Украины нет Государства Российского, как бы она в данное время ни называлась.

Надо сказать, что идея самостоятельной Украины, которая была бы в близких политических и особенно экономических отношениях с Францией, разделялась в этой стране многочисленными консервативно настроенными лицами. От продолжительного пребывания за границей у меня создалось совершенно определенное убеждение, что большая политика делается не только большими людьми. Здесь важны, так сказать, и молекулярные усилия маленьких людей, к которым я причислял и себя.

Будущие читатели или слушатели моих воспоминаний могут все же мне задать вопрос:

– При чем же тут ваши разговоры с польским полковником медицинской службы? Ведь об Украине вы с ним не беседовали.

Нет, беседовал многократно. Я ему старался доказать, что Польша должна поддерживать с будущей Россией нормальные добрососедские отношения, а первое условие для этого – отказ с польской стороны от идеи отделения Украины. В ответ полковник сказал весьма для меня неожиданную вещь. Что украинские интеллигенты одобряют мысль о том, что русские люди не должны забывать: Украина действительно существует, именно Украина, а не Малороссия. Отдельная украинская нация со всем прошлым и настоящим. А вот того, что вы все же хотите сохранить empire, по существу Российскую империю, как бы она там ни называлась, этого не одобряют.

Я был порядком обескуражен. Думал, что держу язык за зубами, как подобает мне его держать, и никому о своих мыслях не рассказываю, а, оказывается, эти мысли служат предметом обсуждения целой группы враждебных России лиц. Значит, надо думать, но молчать, молчать, молчать, иначе может быть плохо.

Полковник медицинской службы польской армии – высокий, сухощавый, очень элегантный, немного церемонный человек лет пятидесяти с небольшим. Он запомнился не только как интересный собеседник, скрасивший мне многие скучные львовские дни. Он как врач оказал мне одну очень серьезную услугу, за это навсегда останусь ему благодарным. Жаль только, что фамилии не помню.

Во Львов меня привезли порядком ослабевшим от плохого, нерегулярного питания. Пайка заключенных мне, как и большинству, не хватало. Передачи разрешались, даже поощрялись, но мне помочь было некому. А польский врач помог. Он сам был родом из Львова, здесь у него были многочисленные родственники, и они снабжали его обильными передачами. Как врач, он получал так называемый ИТРовский паек. ИТР – это инженерно-техническое руководство, получавшее на законном основании значительно лучшие пайки, чем другие заключенные. Мне лично больше всего не хватало жиров. В паек входило всего-навсего десять граммов жиров, да и те были плохого качества. Полковник уступил свой паек мне. Это хотя и не разрешалось официально, но фактически не преследовалось. В конце концов, кому какое дело? Словом, я получал регулярно ИТРовский паек и перестал худеть, что могло кончиться весьма скверно.

Читателям может показаться странным, почему этот военный врач, поляк, оказался нашим заключенным. Мне тоже это было странно, но из вежливости я не решался спросить, за что полковника посадили. Мало ли было непонятных вещей в сталинское время. В числе заключенных был, например, финн, бывший американский подданный, коммунист по убеждениям, который принял советское гражданство, хорошо акклиматизировался в Советском Союзе, а вот оказался в нашей тюрьме. Припоминается другой случай, еще менее потешный. Как-то раз меня позвали в качестве переводчика. Надо было поговорить с французом, квалифицированным рабочим, которого почему-то арестовали в Германии и приговорили к десятилетнему заключению. Ни слова ни на каком другом языке, кроме своего родного, он не говорил и был удивлен тем, что среди заключенных оказался человек, свободно говоривший по-французски. Но я ему объяснил, что в старой России немало было людей, которые говорили по-французски много лучше меня. Выполнив поручение, я все-таки задал ему нескромный вопрос:

– Скажите все-таки, мсье, почему вы здесь?

Он пожал плечами и сказал:

– Я сам бы хотел выяснить, почему, да вот никак не могу.

Впрочем, подумав как следует над этим случаем, я пришел к убеждению, что, вероятно, это французский гитлеровец, он арестован и осужден на основании принципа пролетарской солидарности. Этих странных людей, французских поклонников Гитлера, было немного, но все-таки они были. В Праге, например, я с удивлением и отвращением, слушал превосходную французскую речь гитлеровских солдат, у которых на рукавах военных курток была нашивка с надписью “Division de grel Sharleman?” – дивизия Карла Великого.

Была, значит, целая французская дивизия из гитлеровцев. Одну даму, убежденную гитлеровку, я еще в Праге знал и даже давал ей уроки немецкого языка, который она знала очень плохо, а произносила отвратительно. Она была замужем за русским национал-социалистом, бывшим воспитанником Петербург­ской Peterschule – немецкой гимназии, считавшим, что Гитлер спасет Россию. Супруга в это поверила, но даже своей фамилии не научилась произносить по-русски, именовала себя мадам Воробиев.

Всякое в нашей тогдашней жизни бывало. Не только нашей. Ведь генерала де Голля едва не убили французские военные гитлеровцы, стреляя в него в цирке.

Когда я еще не получал ИТРовского пайка и постоянно чувствовал себя голодным, я сблизился с пожилым заключенным, бывшим председателем одной из столыпинских землеустроительных комиссий. Вскоре я узнал от него, что он двоюродный брат знаменитого Дягилева, и это меня заинтересовало. Надеялся узнать что-нибудь новое об этом выдающемся человеке, но вскоре убедился, что мой землеустроитель, по-видимому, не был особенно близок со своим кузеном. По крайней мере, ничего нового о Дягилеве он мне не рассказал. Может быть, просто не хотел рассказывать совсем малознакомому человеку. А Дягилев в мои гимназические и студенческие годы казался мне гением. Начал он с того, что организовал в Таврическом дворце грандиозную выставку русских портретов. Нет, я, очевидно, ошибаюсь, потому что в Таврическом дворце заседала Государственная Дума и выставки там, конечно, устроить было нельзя. Использовал какое-то другое огромное здание, но выставка, в которую слали портреты со всех концов России, получилась необыкновенно удачной и в своем роде единственной. Пришла революция, усадьбы, как общее правило, были разграблены и сожжены, портреты погибли и остались только фотографии с них, сделанные по распоряжению Дягилева. А потом он стал, как известно, пропагандистом русского искусства за границей и организовал в Париже такие русские оперные и балетные спектакли, что вся Европа ахнула. Молодой профессор Французского института в Праге мсье Жан Паскье, о котором я рассказал подробно в “Годах учения”, сказал мне, что эти спектакли Дягилева были чем-то совершенно необыкновенным и известно, что после них французам волей-неволей пришлось сильно подтянуть свои постановки, которые по сравнению с русскими просто никуда не годились. Все это к слову, совершенно к слову, ведь я рассказываю о годах заключения и по поводу знакомства с кузеном Дягилева сбиваюсь на знаменитые спектакли последнего.

Дягилевский кузен, как и я, в то время сильно страдал от голода. У него был один лагерный приятель, значительно менее интересный человек, но в своем роде специалист. Он был гастрономом, говорили, в свое время хорошо зарабатывая в Праге, все свои деньги тратил на стол. Жена его ходила в настолько плохих платьях, что в то благополучное для эмиграции время обращала этим на себя внимание, и гастронома за глаза порядком поругивали. Вреда он, впрочем, никому не приносил, кормил друзей прекрасными обедами, изысканно обдуманными, и этим тоже снискал себе достаточно приятную репутацию. Почему попал в заключение? Не знаю, не знаю. В тюрьме мы втроем – землеустроитель, гастроном и я – занимались довольно невеселой и, пожалуй, несколько унизительной игрой. Усевшись где-нибудь в стороне, где никто нас не мог слышать, мы забавлялись тем, что изобретали меню тех обедов и завтраков, которые мы будем кушать после освобождения. Непременно будем кушать. Сначала землеустроитель относился к моим обеденным проектам будущего несколько свысока. Вероятно, думал про себя: “Что этот капитан артиллерии может понимать в таком тонком деле, как гастрономия?” Я не пытался соперничать с его проектами в этом отношении, куда уж мне в самом деле, но, когда оказалось, что я знаю французские названия многих блюд и произношу их не хуже, чем землеустроитель, он стал выслушивать мои проекты с некоторым вниманием. Раз только, помню, когда я включил в тонко обдуманный, по его мнению, обед в качестве закуски пражскую ветчину, он поморщился и сказал:

– Ну, не портите вашего обеда. Это ведь очень сытное блюдо.

Никакой я не был гастроном, просто привык с детства к хорошей домашней кухне, а потом, во время Первой мировой войны товарищи по батарее избрали меня хозяином офицерского собрания, то есть попросту заведующим офицерским столом, и с этой обязанностью я справлялся не без успеха. Пытался наладить то же самое дело и во время Гражданской войны, но не до того было, не до того. В “Годах войны” я рассказывал о том, как после занятия белыми войсками Полтавы я мобилизовал для нашей батареи двух ресторанных поваров, но первый же опыт изготовления в качестве сладкого блюда знаменитой гурьевской каши с цукатами едва не окончился трагически. Только мы начали ее есть, как над столом засвистели пули и одна из них даже сбила веточку над головой старшего офицера. Так мы гурьевской каши и не кончили. Пришлось спешно отступать.

Обедов из пяти-шести блюд, которые я от голода изобретал во львовской тюрьме, в действительности мне покушать не удалось, но все-таки в Советском Союзе я смог перепробовать немало занятных вещей, например, жаркое из медведя, который жестоко напугал в Саянских горах женщину, собиравшую ягоды, и немедленно пал жертвой своей неосторожности. А бедный землеустроитель ничего больше не попробовал. Он в конце концов стал жертвой алиментарной дистрофии и за несколько дней до смерти просил доктора Бориса Янду и меня:

– Ну, господа, вы хоть опишите, как следует, что найдете в моем бедном теле.

И мы действительно составили протокол вскрытия с повышенной тщательностью.

Благодаря тому, что я пользовался правом свободного хождения по всей территории тюрьмы, у меня завязалось немало знакомств, частью довольно интересных. В числе их были несколько униатских священников. Как известно, униаты, как и католики, признают главенство Римского Папы, наместника Христа на земле. Этим униатским батюшкам было предложено официально отказаться от подчинения Папе. Сделать этого они по религиозным убеждениям не могли и предпочли оказаться за проволокой. Я до­вольно близко познакомился с двумя из этих униатских церковников. С одним из них мне, правда, говорить было нелегко. Старичок плохо понимал русский язык, а я еще не справлялся с западноукраинским, который очень сильно отличается от привычного для меня с детства говора русской Украины. Разговоры велись у меня больше со вторым, более молодым священником. По-русски он тоже плохо понимал, но зато превосходно владел общим для славян европейским языком – немецким. Для меня это была тоже хорошая практика, потому что в Праге я сравнительно редко говорил по-немецки. Чехам был нужен не вполне правильный немецкий язык, более ценным для них был французский, а потом и русский. Мы с униатским батюшкой много и для меня интересно беседовали по-немецки. Во избежание недоразумений я во время одной из первых же бесед откровенно сказал этому священнику, что уже с пятнадцати лет я неверующий и, будучи в гимназии, очень не любил ходить в церковь, что у нас было обязательным. Странное дело, но после нескольких бесед батюшка стал меня уверять, что в действительности я очень, очень близок к вере, но только не хочу себе в этом сознаться. Я категорически это отрицал. Сказал, что биологу совершенно невозможно верить, например, в воскресение, в третий день, по писанию. Невозможно, просто невозможно. Образованный священник все-таки настаивал на своем, и в этом мы с ним разошлись кардинально. Батюшка принимал за готовность веровать мой интерес к религиозным вопросам вообще и, в частности, к истории церкви. Но ведь интерес к этим вопросам вовсе не означает готовность веровать. Думаю, я просто был достаточно культурен, чтобы понимать значение веры у огромного числа людей.

Мой батюшка сильно был удивлен, когда от меня, неверующего, узнал самые последние новости, очень взволновавшие несколько месяцев тому назад верующих людей Запада. Речь шла о так называемых папирусах Честера Битти, известие, которое до людей, остававшихся в Советском Союзе, не дошло.

Стоит сказать несколько слов о папирусах Честера Битти. Так звали археолога, которому удалось заполучить найденные арабами, не помню точно где, кувшины, в которых находились тексты Евангелия II века. Находка для верующих была чрезвычайно важная, потому что до сих пор тексты Нового Завета были известны не ранее IV столетия, а теперь, значит, они приблизились ко времени земной жизни Иисуса Христа на добрых два столетия. Дело в том, что в те далекие времена существовал обычай истрепавшиеся тексты не сжигать, а хранить в запечатанных кувшинах. В очень сухой местности эти кувшины сохранились в неприкосновенности до наших дней. Арабы понемножку, по листику продавали древности европейцам, а Честер Битти собрал их и опубликовал.

Другой человек, с которым я довольно близко познакомился во львовской тюрьме, был чрезвычайно далек от всякого рода религиозных вопросов. По национальности – еврей, по специальности – бывший комиссар одного из армейских корпусов, в то же время поэт, судя по рассказам здешних интеллигентных заключенных, довольно видный советский поэт. Проверить его известность я, к сожалению, не смог. После освобождения весьма быстро забыл его немецко-еврейскую фамилию и до сих пор вспомнить ее не могу. Этот человек был очень близок к московским литературным кругам. К моему удивлению, он заинтересовался сам моей особой в то время, когда я еще не знал о его существовании. Заинтересовался и сам пришел со мной знакомиться. До него дошли сведения о том, что будто бы я писатель. Пришлось сказать, что писателем я не могу себя считать, потому что, живя в Праге, хотя и написал довольно много, но не напечатал почти ничего. Совсем незнакомому человеку я не решился передать слова моего близкого знакомого Владимира Владимировича Набокова, с которым я встречался в Праге. Владимир Владимирович сказал мне приблизительно так:

– Николай Алексеевич, не огорчайтесь тем, что вас не печатают. Это происходит не потому, что вы пишете плохо, а как раз потому, что вы пишете хорошо и, чего доброго, можете стать конкурентом. Ведь писатели-эмигранты, кроме только очень известных, которых переводят иностранцы, целиком зависят от меценатов, а меценатов немного, и у них есть свои любимчики.

В Праге одна знаменитая балерина, прочтя рукопись моей повести, предложила взаймы пять тысяч франков для ее напечатания, но я, не будучи уверен в успехе, не решился принять это любезное предложение.

Постепенно я кое-что узнал о том, что из себя представляет мой новый знакомец. Убежденный коммунист ленинского толка, материалист, атеист, ярый противник всех идеалистических философских группировок. Для меня и по сие время остается непонятным, чем провинился человек с такими взглядами. Думаю, что он в чем-то не сошелся во взглядах с ответственными лицами. Человек он был довольно оригинального и, главное, самостоятельного образа мысли. Внешний его вид вполне соответствовал представлению военных эмигрантов о том, как должен выглядеть советский комиссар. Высокий, стройный, с энергичным, немного болезненным лицом, а главное, костюм, костюм – классическая черная кожаная куртка, к ней очень бы шел револьвер, наган с кобурой на поясной портупее или, скажем, дальнобойный пистолет типа парабеллум. А может быть, комиссар носил в кармане штанов небольшой браунинг. Сие осталось неизвестным.

Военный комиссар, поэт, КР-заключенный в первой же беседе со мной постарался выяснить, каковы мои философские взгляды, главное – идеалист я или материалист. Я уклонился от прямого ответа. Не хотелось мне его давать человеку в черной кожаной куртке. Осторожность есть осторожность. К тому же мне и самому было неясно, какой именно штамп следует наложить на мои философские взгляды.

Во время обучения в Карловом университете я довольно много занимался философией, но ни на какой определенной системе так и не остановился. Ближе всего я по своим взглядам был к неокантианству, учению, которое разделял человек, оказавший на меня большое влияние, – Петр Бернгардович Струве, знаменитый экономист, видный политик и вообще человек большой и разносторонний. Говорить о своем довольно близком знакомстве с бывшим Министром иностранных дел Врангеля человеку в черной кожаной куртке я не хотел. Бывший комиссар, человек весьма вежливый и внимательный, видимо, понял мое душевное состояние, расспросы прекратил и принялся рассказывать московские литературные сплетни и анекдоты, что было гораздо интереснее. Он рассказал мне между прочим, что Алексей Толстой, когда вернулся из эмиграции в Москву, был поставлен в условия совершенно необыкновенные. Для проживания ему отвели один из бывших особняков миллионеров Морозовых, в котором прежний швейцар в прежней ливрее посетителям, спрашивавшим о том, дома ли Алексей Толстой, случалось, отвечал важно и торжественно:

– Граф сегодня не принимают.

По словам моего собеседника, служащих и слуг у новоявленного советского литератора было шестнадцать человек, и они даже составили свой отдельный маленький профсоюз. Анекдот это или действительный факт, я, конечно, сказать не берусь. На собеседника моего Толстой произвел впечатление не очень хорошее. В литературном собрании, где принимали одного знатного иностранца-писателя, он, например, явился в расстегнутой роскошной шубе вдребезги пьяный и сказал гостю по-немецки какую-то довольно бестактную фразу.

Как-то мы разговорились о знаменитом романе Николая Островского “Как закалялась сталь”. Я сказал, что меня очень удивили великолепные описания природы у Островского, которые, на мой взгляд, под силу только опытному писателю-профес­сио­налу. Собеседник мой безапелляционно заявил:

– Удивляться нечему, Николай Алексеевич, фабула там действительно Островского, а ведь редактировал-то книгу не кто иной, как...

Я рассказал о своих литературных разысканиях в Чехословакии, о новом письме Пушкина графине Фикельмон, копию которого я получил от князя Кляри, о записи графини о дуэли и смерти Пушкина, которая тоже была мною получена в копии, наконец, о замке Бродяны и иконографических сокровищах, которые я там обнаружил. На этот раз мой собеседник разволновался:

– Николай Алексеевич, да вы же нашли настоящий клад. Вы должны его использовать, во что бы то ни стало использовать. И ваша судьба изменится совершенно, если о ваших находках узнают.

Вероятно, не без влияния моего по-настоящему разволновавшегося на этот раз собеседника через несколько дней после нашего разговора заведующий культурно-воспитательной частью, была и такая в управлении лагеря, созвал маленькое совещание из заключенных, так или иначе причастных к литературе, на котором мне было предложено сделать доклад о своих находках. Не очень меня это устраивало. Я предпочитал оставаться в тени, но делать нечего, я начал свой доклад. Слушали его с очень большим интересом, но закончить доклада мне не удалось. Вдруг зазвенели звонки, и всем нам было приказано выйти во двор для какой-то очередной проверки. Продолжения собрания не было.

О том, что заключенный Раевский якобы писатель, стало известно и начальнику лагеря. Дело происходило весной, когда наступила хорошая, теплая погода. И в один из дней, не могу назвать его прекрасным, прекрасного в лагере вообще ничего не было, словом, однажды ко мне пришел дежурный солдат и повел к начальнику лагеря. Это вызвало всеобщее внимание заключенных. Вызов непосредственно к начальнику лагеря – действительно чрезвычайное происшествие, и некоторые из благоволивших ко мне людей из числа заключенных даже испугались за мою дальнейшую судьбу. Но ничего страшного, как оказалось. В кабинете начальника лагеря сидели трое юношей, учеников одной из местных школ, которым через несколько дней предстояло сдавать экзамены на аттестат зрелости. По традиции экзамены начинались с русского сочинения, с той только разницей, что в мое время, в 1913 году, тема сочинения была строго засекречена, прислана из управления учебного округа в прочном конверте с пятью казенными печатями. А сейчас, оказывается, начальнику лагеря тема была известна, вернее, не одна тема, как раньше, а несколько, и он решил использовать мои предполагаемые знания для того, чтобы помочь молодым людям заранее написать это выпускное сочинение. Ну, что же делать? Просьба начальника есть приказание. Я только чувствовал себя немного глупо. Молодые люди, представившись мне, сели на стулья, а ЗК Раевский должен был беседовать с ними стоя, на то он и ЗК. Помню, что из трех предложенных тем я выбрал плохо доступную, вернее, совсем недоступную для меня литературную тему об одном сочинении одного советского писателя, имя которого я услышал впервые. Я продиктовал молодым людям небольшое сочинение на отвлеченную тему и убедился в том, что двое из них поняли достаточно хорошо то, о чем я им толковал, третий ничего почти не понял просто потому, что русского языка этот украинец, бывший австрийский гимназист, почти не понимал. Потом, когда молодые люди вышли, начальник меня спросил, как я думаю, напишут они, что требуется, или нет. Я ответил, что сын начальника и его русский приятель, по-моему, с темой справятся, а вот об украинце я этого никак не могу сказать: он не знает русского языка. Начальник пожал плечами и кратко заметил:

– Ну, придется принять меры.

Очевидно, меры воздействия на школьное начальство были предприняты, потому что все три молодых человека благополучно кончили эту среднюю школу. Дальнейшей их судьбы я не знаю.

Итак, по воле начальника лагеря я был узаконен в звании русского писателя, не принадлежащем мне. Чувствовалось, что из Львова меня в ближайшее время никуда не отправят, хотят так или иначе использовать здесь. Я против этого ничего не имел, от добра добра не ищут, повторяю, а львовский климат походил и на мой родной каменец-подольский и на пражский и меня вполне устраивал. Не устраивало только отсутствие обмундирования, но я использовал опыт фальсификации выпускного сочинения и для начала просил выдать мне какие-нибудь ботинки. Я шлепал по весенним лужам фактически босой ногой, поскольку один ботинок был совершенно продырявлен. К удивлению, просьбу мою исполнили, я получил довольно хорошие ботинки из мягкой кожи.

Я с удовольствием принял и надел удобные, мягкие ботинки, которые мне пришлись как раз по ноге, но, попривыкнув к ним, вспомнил с грустью, что это как раз те самые ботинки, которые у старика невского священника украл какой-то блатной. Старик, конечно, был чрезвычайно огорчен. Потом этого батюшку отправили куда-то дальше, отослали и блатного, очевидно, предварительно сняв ворованные ботинки. Теперь они перешли ко мне. Ну, что же делать? Буду носить и поминать добром старого священника.

В морге появился новый постоялец, старичок лет под семьдесят. Я, как полагается, привязал к большому пальцу правой ноги трупа деревянную бирочку, на которой чернильным карандашом написал фамилию и инициалы покойника. Фамилия Вакар. Впервые я ее услышал во время студенческой конференции 1924 года в Праге, в которой принимал участие как один из делегатов от Союза студентов Болгарии, русских, конечно. В воскресенье, когда у конференции был выходной день, группа студентов, я в том числе, поехали на экскурсию в город Пльзень, где находятся знаменитые Шкодовые заводы и не менее знаменитый пивоваренный завод, известный далеко за пределами Чехословакии. Экскурсию возглавлял профессор Ломшаков.

Павел Ломшаков был очень влиятельным в русской колонии, особенно в студенческом мире, человеком, поскольку он возглавлял комиссию по отбору приезжающих русских студентов, стремящихся устроиться на иждивение чешского правительства. Это дело в конечном счете зависело от чешских властей, но предварительный контроль производили русские профессора во главе с Ломшаковым. Много было желающих получить государственную стипендию в высших учебных заведениях, а соответствующих документов у бывших военных не было почти ни у кого, в том числе и у меня. Чешские власти, организовали “Комитет по обеспечению образования русских и украинских студентов Чехословацкой республики”.

Возвращаюсь к Ломшакову и нашей совместной поездке в Пльзень. Профессор оказался весьма общительным и доступным собеседником. Рассказал: “Господа, трудная история, единственным делегатом от Греции приехал некий господин Вакар, он немногим моложе меня, лет сорока пяти, а хочет быть принятым в студенты. Ну что же, ничего не имею против, но как на это посмотрят чехи? Вряд ли удастся”. Нет, Ломшаков ошибся. Студента почтенного возраста приняли на полное иждивение, быть может, именно как своего рода достопримечательность. Приняли и, наверное, не раскаялись. Бывший командир артиллерийского дивизиона полковник Вакар, окончивший в свое время Михайловское артиллерийское училище, оказался превосходным студентом, немало помогавшим по математике своим молодым коллегам. Действительно, в Михайловском артиллерийском училище, в то время единственном в России, курс математики был лишь немногим меньше, чем на математическом факультете, а черчение проходилось столь же основательно, как в высших технических школах. Словом, Вакар отлично кончил свое отделение политехникума и устроился на службу в самой Праге, что удавалось далеко не всем. Одно время мы даже вместе жили на квартире, которую сдавал бывший артиллерийский генерал Залюборский, в свое время возглавлявший огромную комиссию по заказам артиллерийского снаряжения в Соединенных Штатах. Комиссия эта занимала целый небоскреб в одном из фешенебельных кварталов Нью-Йорка.

Вакар располагался со своей супругой в одной из комнат небольшого домика, принадлежавшего Залюборскому, который по чешскому обычаю важно назывался “Виллой пана генерала”. В другой комнате жил я с одним товарищем. Географическая близость была большая, но мы, хотя и хорошо познакомились, но не очень сблизились. Меня немного пугала супруга Вакара, весьма почтенная женщина, кончившая в свое время один из институтов благородных девиц и хорошо знавшая французский язык. Она была лет на десять моложе своего мужа. И меня, робкого, отпугивала немного своей сдержанностью, казавшейся мне сухостью и некоторой церемонностью. В скором времени я узнал причину ее сдержанности и постоянно печального вида. У супругов Вакар был единственный сын, кадет одного из старших классов, вместе с которым они после врангелевской эвакуации переехали в Афины. Бывший полковник служил там кондуктором трамвая, жена его работала кельнершей в русском ресторане, а мальчика они собирались устроить в Праге в русскую гимназию. Шансы на это были значительные, все шло, казалось бы, хорошо, но случилась катастрофа. Юноша заболел тяжелейшей тропической малярией, и спасти его не удалось. Сдерживая слезы, отец рассказал мне, что в Афинах во время похорон сына, когда маленькая процессия проходила вдоль выстроенного на площади полка, которому производил смотр греческий генерал – командир корпуса, то последний, увидев, что гроб покрыт трехцветным русским флагом и на нем лежит военная фуражка, отдал соответствующую команду. Полк взял ружья на караул, а офицеры во главе с командиром корпуса держали руку под козырек. Таким образом, русскому кадетику были отданы воинские почести. Похоронив сына, супруги все-таки пробрались в Прагу, и там Вакар, как я уже сказал, действительно устроился на студенческое иждивение. В домике генерала Залюборского его супруга иногда со мной беседовала и порой рассказывала любопытные вещи. Благодаря хорошему знанию французского языка у нее было немало иностранных знакомых, и вот однажды, это уже было после смерти сына, раздался звонок и ей было предложено, как вы думаете, что? – на три года ехать на яхте одного чудака американца в Тихий океан. Зачем, спрашивается? Разыскивать Атлантиду! Как так Атлантиду? Она же не в Тихом океане? Представьте себе, чудак миллионер почему-то вообразил, что Атлантида находилась в Тихом океане, а не в Атлантическом, поблизости от берегов, как это принято думать. Чудак, обладавший, очевидно, громадными средствами, решил взять с собой в экспедицию и подростков-сыновей. Им все же надо было учиться, прерывать на три года ученье было нельзя, и миллионер, а может быть, и миллиардер, решил пригласить с собой целую группу учителей. Преподавание французского языка он собирался возложить на госпожу Вакар. Русские были тогда в моде, по крайней мере, те русские, которые владели иностранными языками. Любящая жена, конечно, не решилась оставить на три года мужа, только что потерявшего сына, и сразу же отказалась.

– Но, – прибавляла она, – как видите, возможность была совершенно экстраординарная.

Ну, экстраординарных возможностей было немало и у меня. Я о них рассказал достаточно подробно в “Годах учения”. Стоит все же вспомнить, что во время Первой мировой войны я мог уехать в постоянную командировку в Японию, во временную – в Италию, а потом едва не устроился энтомологом в одну из французских африканских колоний. Ну, все это в потонувшем, так сказать, мире.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.