Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николай Раевский 10 страница



– Откуда вы это узнали?

– Очень просто, гражданин начальник. В одной из бумаг секретного дела было сказано, что она отпечатана в ста двадцати экземплярах. Я рассчитал, кому они должны были быть разосланы, получилось, что лагерей у нас здесь примерно сто.

Старик сказал:

– Вы, Раевский, опасный человек.

– Уверяю вас, гражданин начальник, совершенно безопасный. Я ведь не собираюсь это передавать за границу, да и вообще давно решил в эти дела не вмешиваться. Не моего ума дело.

Теперь, лежа в Харьковской тюрьме, я мысленно составлял проект строительства мест заключения. Во-первых, столица республики – огромнейший лагерь тысяч на двадцать. Лагеря поменьше, но достаточно комфортабельные, и пересыльные тюрьмы, тоже хорошо оборудованные во всех областных центрах. Совсем небольшие, не скажу уютные, а все-таки по-человечески устроенные места заключения в каждом районном центре. Обязательно надо построить и не жалеть на это денег. С людьми у нас вообще обращаются по-человечески, насколько я видел, этого отрицать нельзя, а вот условия в пересыльных тюрьмах совершенно несносные. Покончив мысленно с проектом реорганизации тюремного дела, я занялся другим, более интересным, но практически столь же неосуществимым. Воплотить нельзя, а пофантазировать можно, когда в твоем распоряжении все двадцать четыре часа в сутки. И я занялся созданием мысленного проекта фильма под названием “Поезда идут на восток”. Понятно куда – в Сибирь.

К кинематографическому делу я не имел решительно никакого отношения, да и вообще не очень люблю кинематограф, а в Харьковской пересыльной тюрьме задумал фильм. Как поступают настоящие киносочинители, я не знаю, но для своего воображаемого фильма я выбрал в качестве прототипов очень разных людей, с которыми встретился в лагерях.

Доцент Краковского университета, шекспиролог по специальности. Погиб от алиментарной дистрофии в Энском лагере.

Родная дочь генерала армии – воровка и проститутка, от которой родители официально отказались. У этой очень красивой девушки лет восемнадцати манеры былой светской барышни. Гувернанткой у нее была бывшая княгиня. Опустилась эта девица до крайности. За коробку конфет готова на любые гнусности. По временам ходит вся в синяках. Ее нещадно бьют товарки по комнате. Она обкрадывает и их. Пробовала со мной заговаривать по-французски, произношение у нее неплохое.

Румынский врач, доктор наук, литератор и спортсмен, о котором я уже рассказал подробно.

Старичок, униатский священник, посаженный за то, что не отказался от подчинения Папе римскому.

Госпожа Лосьевская, бывшая сестра милосердия, представительница Организации здравоохранения Объединенных наций Подкарпатской Руси, единственная вина которой, состояла в том, что она дальняя родственница генерала Врангеля.

Выведу, пожалуй, и себя, конечно, не под своей фамилией. Тоже ведь случай не совсем обычный. Артиллерист, доктор естественных наук, автор многих ненапечатанных книг. Пока довольно. Вероятно, со временем еще кого-то включу в этот тоже не написанный список. Ясно мне представляется и за­ключительная сцена моего воображаемого фильма. Ночь. Ряды тускло освещенных белых бараков какого-то лагеря. Снег. Очень много снега. Целые сугробы. Жестокий мороз. У входа в лагерь мерзнет часовой в своем постовом тулупе и валенках-трингах. А на темном фоне неба над бараком лагеря светится надпись: “Оставьте всякую надежду, входящие сюда”. Это надпись над воротами ада из “Божественной комедии” Данте. Надо сказать, что надпись “Оставьте всякую надежду …” – проходящий припадок моего малодушия. На самом деле надежду на благополучный исход я теперь сохранял твердо.

В один из лежачих тюремных дней в камеру вошел офицер охраны со списком и прочел несколько фамилий, в том числе и мою. Это было начало дальнейшего путешествия. Оно было долгим. Из Харькова до места сибирского заключения нас везли с перерывами более месяца. По временам высаживали, направляли в очередную переполненную пересыльную тюрьму. А затем повторялось примерно то же самое. Только на улице становилось все холоднее и холоднее. Был уже октябрь месяц.

 

В памяти остались только отдельные моменты, достойные рассказа.

Начну с Куйбышева, бывшей Самары, куда нас привезли в конце сентября. С этим губернским городом у меня не связано никаких воспоминаний, кроме того, что недалеко от него находилось имение сестры моей бабушки по отцу, Марии Алексеевны Марковой. Она окончила Екатерининский институт благородных девиц в Петербурге и постоянно жила в столице. В помещичьем хозяйстве не понимала решительно ничего и всецело доверилась управляющему из местных крестьян, который аккуратно присылал ей изрядные суммы денег. Дама эта была вполне довольна управляющим и время от времени наезжала все же в свое поместье, где был довольно большой лес. В девяносто девятом дочь этой дамы, кузина моего отца, Сонечка, вышла замуж за тамошнего помещика, молодого человека, лесовода по специальности, очень любившего свое дело. Молодой хозяин доставшегося ему в приданое имения, приняв доклад управляющего, отправился осматривать обширный сосновый лес. Вернувшись оттуда, вызвал управляющего и дал ему увесистую пощечину. Сказал при этом, что, если тот чувствует себя оскорбленным, пусть обращается в суд. Управляющий предпочел дело об оскорблении действием не возбуждать, получил расчет и навсегда уехал из Самарской губернии.

Что же произошло? Оказалось, что в течение многих лет управляющий бессовестно обкрадывал свою помещицу. Зная, что в хозяйстве она не понимает и только любит иногда прокатиться в коляске по главной дороге, идущей через лес, он по обеим сторонам дороги оставил несколько рядов густых деревьев, чтобы барыня могла на них полюбоваться, а все остальное целыми десятинами вырубал, однако, надо сказать, делился доходами с хозяйкой.

Господин Рычков, так звали мужа Сонечки, энергично принялся за дело. Вырубленные участки он стал восстанавливать, а оставшееся умело эксплуатировал. Сельские угодья он тоже быстро привел в порядок, и имение начало давать солидный доход. Сонечка Рычкова постоянно жила в усадьбе и только по временам наезжала в столицу. Первая революция 1905–1907 годов прошла для нее благополучно, а во вторую, в семнадцатом году, она потеряла мужа. Крестьяне его убили, а усадьбу сожгли. Обычная история того времени.

Наши квартиры в Каменец-Подольске отец, к моему огорчению, менял довольно часто, а я перемен не любил. В этих квартирах в гостиной неизменно висела довольно хорошая любительская фотография, сделанная еще в конце девяностых годов. Пикник в имении бабушкиной сестры. Мой отец в то лето гостил у нее. Сосновый лес, папа, совсем еще молодой человек, студент, но не в тужурке форменной, а в штатском сером костюме, сидит на траве. Хорошо помню, что у него стоячий белый, очевидно, крахмальный воротничок. Хозяйка имения, не старая еще женщина, стоит с корзинкой яблок в руке. На ней длинное платье со шлейфом и под туго обтянутым корсажем угадывается твердый корсет. Другие дамы, изображенные на этой фотографии, одеты так же. Умели в то время одеваться, но дать телу в теплое время подышать совершенно не умели. Папа мой, привыкший к климату Петербурга и Польши, где он вырос, рассказывал мне впоследствии, что в Самарской губернии было невыносимо жарко, до сорока градусов в тени. А платья у дам оставались прежними, городскими.

Вернусь, однако, из Самарского имения папиной тетки в Куйбышев, где нас выгрузили из поезда, но перед отправлением в тюрьму почему-то почти целый день продержали на берегу Волги. Охранники с автоматами наготове стояли вокруг маленького луга, на который нас привели, но ходить по нему можно было свободно. Нам дали возможность размять ноги, в чем мы очень нуждались. Я разговорился с заведующим хлебопекарней, который привез свои аккуратные небольшие буханки прямо сюда же, на луг. Утром, еще в поезде, нам подали по кружке чая и по ломтю такого же хлеба, который оказался очень хорошим. В разговоре с заведующим хлебопекарней я похвалил качество его продукции, и, видимо, это ему понравилось. Такой вот любезный заключенный, умеет оценить его заслуги. Человек этот весьма охотно отвечал на мои не совсем невинные вопросы. Я его спросил, сколько же он выпекает буханок каждый день, и, когда он мне назвал цифру, задал другой вопрос:

– В прошлом году вы, наверное, тоже очень много напекли?

Он назвал весьма большую цифру, она почти совпала с той, которую я получил, помножив в уме дневную продукцию на триста шестьдесят пять. Таким образом, я установил с большой точностью, что за 1948 год через Самару провезли на восток примерно миллион заключенных. Для чего нужна была мне эта цифра? Не подумайте дурного. Только для себя. Мне было интересно проверить, правду ли рассказывали заключенные, что за год в Сибирь было отправлено три миллиона за­ключенных. Это оказалось вздором. Всего-навсего миллион.

Другой запомнившийся эпизод касался переезда через Урал, где на условной границе между Европой и Азией стоит обелиск с соответствующей надписью. Обелиска этого я не увидел, но вспомнил о том, что, судя по рассказам, происходило на ближайшей отсюда железнодорожной станции во время русско-японской войны. Здесь установилась своего рода традиция. Господа офицеры отправляемых на Восток частей, прибыв на эту станцию, посылали в редакцию “Нового времени” телеграммы одного и того же типа: “Командир и офицеры такого-то полка, такой-то батареи и такой-то артиллерийской бригады, перевалив Урал, шлют привет родным и знакомым”. Следуют подписи командного состава. Телеграммы эти неизменно публиковались редакцией газеты, и военная цензура не обращала на это никакого внимания. Между тем, таким образом до сведения противника доводился весьма ценный военный материал. Газета “Новое время”, как и все прочие издания, аккуратно доставлялась за границу, и японские разведчики, несомненно, ею пользовались. Мне пришлось впоследствии видеть одно военное немецкое сочинение – “Историю русско-японской войны”, и там была, между прочим, приведена фотокопия одной такой телеграммы, напечатанной в Суворинской газете, шли рассуждения о том, что русские военные в то время совершенно не умели хранить свои тайны.

 

В Новосибирске с вокзала нас, длинную колонну заключенных мужчин и женщин, повели по улицам этого громадного сибирского города в пересыльную тюрьму, находившуюся довольно далеко. Был уже поздний вечер, но электричество еще не горело. Различить лица на расстоянии, скажем, десяти шагов было невозможно. Я привожу эти подробности потому, что, когда мы по какой-то широкой улице проходили мимо одной из школ, оттуда выбежало несколько десятков ребят. Судя по силуэтам и голосам, это были старшеклассники – мальчики и девочки. Слышались громкие возгласы: “Куда вы их ведете?” “Вот идут лучшие люди страны!” Последний явно опасный возглас я услышал совершенно ясно. Ребята были уверены в том, что охранники, шедшие с обеих сторон с автоматами наготове, от колонны не отойдут, и возгласы продолжались все время, пока мы шли мимо этой школы. Эта небольшая ребячья демонстрация, притом весьма небезопасная, очень мне запомнилась.

Перед Новосибирском нас привезли в очередную пересыльную тюрьму, которая, к нашему удивлению, оказалась не переполненной. Большой эшелон заключенных только что был отправлен дальше. С нашим прибытием началась теснота, но все же только относительная. Лежать на нарах не приходилось, можно было ходить по камере. Я решил прочесть для товарищей по заключению ту самую лекцию “Что такое жизнь?”, с которой началась моя работа в лагере стеклозавода. Все-таки не так тоскливо людям. Знал, что к подобного рода лекциям, официально они назывались беседами, администрация относится благожелательно. Поэтому я разрешения ни у кого не спрашивал, а прямо предложил обитателям камеры послушать меня. Согласие было единодушным, и я начал с того, что сказал: “Существует очень много определений того, что такое жизнь. Одно из них дал знаменитый испанский писатель Кальдерон, назвав одну из своих пьес “Жизнь есть сон” – ”La vida es sueсo”. Услышав испанские слова, из дальнего угла поднялся красивый молодой человек, брюнет явно не русского типа и уселся поближе к лектору. Во время лекции дверь камеры была полуоткрыта, и я заметил, что там уселось несколько офицеров охраны. Тоже слушают. Пускай. Ничего преступного я ведь не говорю. Потом ко мне подошел молодой человек, подсевший поближе. Он оказался испанцем по происхождению, а сейчас советским заключенным. Мужчина рассказал мне, что его в числе большой партии детей рабочих во время гражданской войны в Испании увезли в Россию, спасая от франкистов. Первое время их поместили в очень хорошие условия, но потом, когда война кончилась поражением красных, к этим детям, видимо, потеряли интерес и отправили в обычные отечественные детдома. Став взрослым, молодой испанец подал официальную просьбу о том, чтобы ему разрешено было вернуться на родину. В этой просьбе было отказано. Тогда он попытался нелегально перейти границу, был арестован и как советский гражданин (всех ребят зачислили в советские граждане) был предан суду, который приговорил его к десятилетнему заключению. В голосе молодого человека слышались скорбные нотки: “И совсем напрасно они нас вывезли, оторвали от семей. Жен и детей рабочих, сражавшихся с Франко, его войска не трогали”. Я с интересом беседовал с этим молодым человеком несколько раз. В свое время в Праге я очень интересовался испанской гражданской войной, но, видимо, представлял себе ее не точно. Мне казалось, что гражданская война в Испании – это копия того, что происходило в России. С одной стороны, прекрасно организованное коммунистическое меньшинство, с другой плохо организованное, неудачно руководимое большинство, которое и потерпело неудачу. Испанец, знавший о русской гражданской войне только понаслышке, сказал мне так:

– Против Франко боролась очень незначительная часть нации, в том числе и враги коммунистов.

Сам этот молодой человек коммунистом не был и очень жалел, что ему не удалось попасть обратно в Испанию Франко. Мы, галлиполийцы, я в том числе, горячо сочувствовали в свое время белым испанцам. Сочувствовали, надо сказать, платонически. Никто из нас, пражских галлиполийцев, не отправился воевать в Испанию на стороне франкистов. Ограничились только тем, что послали Франко две-три приветственные телеграммы, которые редактировал я. Французские телеграммы неизменно оканчивались испанским призывом: “А вива Эспанья!” – “Да здравствует Испания!”

Из пражских галлиполийцев никто в Испанию не отправился, но один полковник, грузинский князь, все же туда поехал и сражался в рядах пехоты, поскольку артиллеристов у Франко было достаточно и в этот род войск иностранцев не принимали. Сражался там тоже в качестве рядового пехотинца русский генерал, маленький ростом начальник артиллерии галлиполийского корпуса Фок, по лагерному прозвищу Фокау. Он жил в Париже, работал шофером, во время испанской войны явился в вербовочный пункт франкистов. По возрасту (генерал-майору Фоку было шестьдесят лет) его не приняли. Тогда он, один из лучших гимнастов русской армии, встал на руки и прошелся перед приемной комиссией. Превосходного гимнаста приняли. В одном из боев несколько русских добровольцев, сражавшихся в белоиспанской пехоте, в том числе Фок, были окружены красными. В последнюю минуту все они, генерал Фок в том числе, застрелились по обычаю русской Гражданской войны.

Я знал в Праге поэта Эйснера. Он сражался в пехоте на стороне красных испанцев. И он, и белый пражский полковник благополучно закончили эту войну. В Праге во время война в Испании ходил анекдот-загадка: “Лунная ночь, апельсиновый сад. Встречаются два противника. Гитлеровский солдат рявкает:

– Halt! (Стой!)

В ответ слышится звучный российский мат. Отгадайте, что это такое? Ответ: Испанская гражданская война”.

Отвлекаюсь по обыкновению. Надо вернуться к лекции. По окончании ее я предложил присутствующим задавать вопросы. Завязался даже род прений. Один из заключенных, вероятно, сектант, заявил, что мой рассказ о том, как паразитическая оса бегает по коре и потом протыкает ее своим длинным жалом, безошибочно при этом попадая в невидимый нервный узел личинки, доказывает, что Бог существует. Я, по правде сказать, несколько удивился такому странному выводу и стал его опровергать.

В коридоре, открыв дверь в комнату, сидели и слушали меня тюремные офицеры. По окончании лекции я вышел в коридор и позволил себе задать одному из этих офицеров, пожилому капитану, вопрос:

– Гражданин начальник, позвольте спросить, куда я, заключенный Раевский, следую?

Накануне этот же самый офицер дал порядочный подзатыльник заключенному, который начал не совсем вежливо с ним препираться. Я был уверен в том, что подобного со мной не случится. Действительно, капитан отнесся ко мне весьма внимательно и вежливо ответил:

– Сейчас посмотрю, – раскрыл список и сказал: – Вы следуете на станцию Решоты. Это километров триста к востоку от Новосибирска по магистрали. Там большие лесные разработки.

В Решоты прибыли 1 ноября сорок девятого года. Запомнился мне этот день потому, что, когда мы выгрузились из теплушек, которые во время путешествия по Сибири отапливались, на дворе уже был небольшой морозец – 1-2 градуса. Кругом сибирский лес – тайга, но при станции небольшой поселок, и вокруг него лес был сведен. Мы разминали ноги и поглядывали, что кругом делается. Любопытные молодые глаза заметили на расстоянии почерневший крестьянский домик, ничем не примечательный, но на его крыльце происходило странное действо. Старая женщина, видимо, бабушка, поливала из большой лейки на голову внучке, молоденькой девушке. На морозе никто еще из наблюдателей такого зрелища не видел, и начался разговор о том, какое же сегодня число, до каких же пор эти сибиряки обливаются. Затем нас повели в лагерь.

 

Несколько дней и в этом сибирском лагере я провел в общей большой комнате барака, где помещалось человек пятьдесят заключенных. Напоминаю, что в лагере не полагалось упо­треблять тюремное слово “камера”. Было в ней, конечно, тесно, душно, шумно, но зато из разговоров я сразу же составил себе некоторое представление о том, что представляет собою лагерь, в котором мне предстоит заканчивать срок. Нас, приезжих, в большинстве КР-заключенных, поместили вместе с другими, среди которых было несколько блатных. Они вели себя прилично и обычных заключенных не трогали. Один из блатных меня даже заинтересовал. Средних лет человек по профессии литератор, журналист. Оказалось, существовали в природе и блатные литераторы. Но журналист он был не ахти какой – бывший сотрудник районной газетки, который проворовался, попал в лагерь и решил, что надежнее зачислиться в блатные. Возможно, впрочем, что он был таковым и раньше, во время своей работы в газете. Обитателей комнаты не распределили по бригадам, не выводили на работу, все пока жестоко скучали от гнетущего безделья. Это очень тяжелое состояние, которое бывает очень редко в обычных условиях лагеря, а хронически от него страдают люди, сидящие в тюрьме. Чтобы как-то развлечь товарищей по комнате, я начал им рассказывать первый вариант моей повести-сказки “Джафар и Джан”. Люди остались довольны, и только блатной журналист с важным видом заметил:

– Интересно, товарищ Раевский, интересно. Со временем из этого может получиться толк. Но пока это еще сырье, совершенно сырье.

Я не возражал, но надеялся, что первый устный вариант повести, быть может, нескоро, после освобождения, мне удастся изложить письменно. Помня судьбу написанных мною в за­ключении глав “Острова Бугенвиля”, я твердо решил до освобождения за перо, точнее за карандаш, не браться.

Мне рассказали, что лагерь наш очень большой – не менее двадцати тысяч человек, но распределены они по пятнадцати так называемым командировкам, секциям, филиалам лагеря, в основном занимающимся лесоповалом. Здесь, вокруг поселка Решоты, только одна из секций.

Возвращаюсь теперь к белым кровяным шарикам-лейкоцитам, с которыми я начал всерьез знакомиться в клинико-диагностической лаборатории сибирского лесоповального лагеря близ станции Решоты. Как биолог, я кое-что знал об этих форменных элементах крови, но подробности у меня совершенно изгладились из памяти, ведь с морфологией крови я весьма поверхностно познакомился давно, в тринадцатом-четырнадцатом году, и с тех пор этой жидкой тканью больше не занимался. Довольно сложную гематологическую терминологию, она к тому же порядком изменилась за тридцать пять лет, я восстановил в памяти по хорошему руководству, которое, к счастью, имелось в здешней лаборатории. Там же я ознакомился с совершенно позабытым внешним видом различных форменных элементов крови. Затем заведующая постепенно все это показала на практике, благодаря тому, что она составила небольшую, но ценную коллекцию препаратов крови. Потом мы перешли к дифференциальному подсчету лейкоцитов – определению так называемой формулы Шиллинга, которую сейчас принято называть просто лейкоцитарной формулой. Термин этот нуждается в пояснении.

Величина лейкоцитов измеряется микронами, то есть тысячными долями миллиметра. Микрон принято обозначать греческой буквой m. Изучение тонкой структуры лейкоцита стало возможно с тех пор, как были усовершенствованы микроскопы и появились так называемые иммерсионные объективы, впервые созданные немецкой фирмой “Карл Цейс”. Этому оптическому предприятию, находящемуся в Иене, современная биологическая наука обязана многим. Микроскопы других стран, например Франции, сильно уступали по своим качествам немецким. В царской России микроскопы не изготовлялись вовсе. С отечественным советским микроскопом я впервые встретился в клинико-диагностической лаборатории сибирского лагеря. Это был очень распространенный в лабораториях тип МБИО-1, и, впервые взглянув на клетки крови в поле зрения иммерсионного объектива этого микроскопа, я убедился в том, что он дает очень хорошее, отчетливое изображение, вполне удовлетворяющее тем требованиям, которые можно предъявить к этому недорогому прибору, предназначенному для обычных ходовых исследований.

Уже в 80-90-х годах прожитого столетия специалисты, изучавшие кровь, имели в своем распоряжении прекрасные приборы, позволившие установить существование многих типов лейкоцитов и их тонкую структуру. Однако только в 1912 году появилась книга немецкого профессора Шиллинга, в которой он впервые предложил подсчитывать процентное содержание различных типов лейкоцитов и применил созданную им формулу для диагностики многих заболеваний. Теперь формула Шиллинга, которую мы именуем просто лейкоцитарной формулой, известна врачам и образованным фельдшерам всего мира. Теперь для определения процентного содержания разных типов лейкоцитов в данном образчике крови применяются особые счетные машинки, очень удобные в обращении. С ними мне работать не пришлось. Подсчет лейкоцитов определяется визуально. Обычно подсчитывается сто клеток. В лагерной лаборатории я освоил под руководством заведующей примитивный, но очень удобный способ дифференциального подсчета лейкоцитов при помощи зерен фасоли. Они удобны тем, что не катятся по бумаге и не теряются. Мы отбирали сто зерен фасоли, а затем, смотря в микроскоп и левой рукой передвигая препарат, правой раскидывали фасоль по графам, соответствующим разным категориям лейкоцитов, которые были нанесены на бумагу. Оставалось подсчитать фасолины в каждой графе – и формула Шиллинга была готова. Тот же самый метод я применял во время моей работы уже после освобождения в городе Минусинске. Мне пришлось сделать не менее двенадцати тысяч общих анализов крови, включающих лейкоцитарную формулу.

Я забыл упомянуть о том, что для подсчета лейкоцитов препараты крови необходимо особым образом окрасить. Окраска тоже должна быть дифференциальной и выделять определенные группы категорий в зависимости от их химической реакции. На этом специальном вопросе я останавливаться, конечно, не могу и скажу только, что наилучший способ окраски препаратов крови был создан русским профессором Романовским, он применяется и в настоящее время по всему миру. Существуют, правда, и другие способы окраски, но они менее удобны. В отношении Романовского долгое время существовала терминологическая несправедливость. Дело в том, что выработанную Романовским сложную краску начал выпускать немецкий аптекарь Гимса, причем он весьма корректно озаглавливал свои флаконы наименованием “Нах Романовский” – “По Романовскому”. Однако постепенно имя Романовского перестало упо­требляться, и краска несправедливо получила название “Краска Гимсы”. В настоящее время у нас в Советском Союзе эта несправедливость исправлена.

Упомяну еще вкратце о том, что в процессе обучения микроскопической технике в лагерной лаборатории я ознакомился также с подсчетом так называемых тромбоцитов или попросту кровяных пластинок. Это мельчайшие бесструктурные пластинки, которые играют очень большую роль в процессе свертывания крови. Сам этот процесс чрезвычайно сложен и изучается не в клинико-диагностических лабораториях, а в биохимических, но подсчет пластинок в некоторых случаях необходим и при обычных анализах. К счастью для глаз лаборантов, он является необходимым лишь в довольно редких специальных случаях. Говорю “к счастью для глаз лаборантов”, потому что количество пластинок определяется на тысячу эритроцитов, а подсчет такого количества этих элементов для глаз довольно утомителен.

В лагерной лаборатории мне пришлось постепенно ознакомиться с исследованием желудочного сока, мокроты и кала на яйца глист.

После месяца учебы заведующая сказала мне, что теперь я могу самостоятельно работать по всем направлениям, а в случае нужды она мне поможет. Итак, я приобрел новую специальность, в которой впоследствии, за десять лет работы, значительно усовершенствовался. Жалею, что во время моих лабораторных лет я не вел записок и не изготовил копий некоторых интересных, на мой взгляд, для науки анализов. Я мог бы тогда написать отдельную книгу “Записки лаборанта”. Думаю только, что такая книга, пожалуй, создала бы мне известное количество врагов, а создавать таковых я, как человек много переживший и поневоле осторожный, избегаю.

Во второй половине ноября наступила жестокая сибирская зима. Боялся я ее прихода, порядком боялся. Не люблю холода, не люблю зимы. Очень не люблю. Только в раннем детстве, когда мы жили в Малой Вишере, одно время я полюбил мороз, зиму, снег. Любовался узорами, которыми мороз расписал окна нашего дома. Любил вечерние прогулки с мамой в лунные ночи, когда снег блестел на полянах нашего большого околодомашнего сада. Любил лепить снежных баб в более мягкую погоду, а особенно любил снежную крепость, которую мальчишки построили во дворе нашего дома. Там происходили организованные снежные сражения. В это время шла англо-бурская война, и вот однажды, я помню, крепость защищали мальчишки, изображавшие англичан, а с криками вполне русскими “Ура!” ее штурмовали их противники, изображавшие буров. Мои мальчишеские симпатии целиком были на стороне буров, защищавших свою свободу. Так по крайней мере об этом говорилось в газетах, а военные сообщения, которые папа читал вслух матери, пока у нее одно время были не в порядке глаза, мне разрешалось слушать, и я звонко радовался успехам буров. Да, тогда я любил зиму, и ничего не имел против мороза, и горько плакал, когда в большие морозы меня не выпускали во двор. Но когда, наступила весна, я, наоборот, помогал теплу одолеть зиму и разрушить лед, покрывавший землю. Детской своей, но острой лопаткой пытался скалывать ледяные кромки.

Когда мы переехали в Каменск-Подольск, моя любовь к зиме и снегу совершенно прошла. Я стал увлекаться собиранием насекомых, а какие же насекомые зимой? Никаких. И я горячо, радостно встречал раннюю весну, которая в Каменце наступала уже в феврале. Из более поздних времен у меня осталась в памяти фантастически красивая зима в заснеженном карпатском лесу, где я во время войны провел зиму 16-17 года. А здешняя суровейшая зима не радовала меня совсем. Но, надо сказать, подготовили нас к ней хорошо. Одели основательно. Ватные штаны и куртки, теплые бушлаты, шапки-ушанки, отличные валенки, хорошие рукавицы – совсем неплохо одевали сибир­ских заключенных. Что правда, то правда. Но если бы не необходимость, я, кроме обязательных переходов из барака в лабораторию и в столовую, наверное, носа не показывал бы на улицу. Но Николай Николаевич, импозантный врач, сидевший по уголовному делу, почувствовал, видимо, ко мне некоторую симпатию и упорно меня выводил на прогулки даже в самые жестокие морозы. Они у нас временами достигали пятидесяти градусов – страшно сказать, страшно вспомнить, но в действительности было не так страшно, потому что сибирский мороз совершенно сухой. И вот Николай Николаевич водил меня по лагерным дорожкам, уговаривая не бояться мороза и помнить, что, сидя взаперти в бараке, легко можно заполучить туберкулез. В лагере стеклозавода зимой мороз был небольшой, градусов десять, и мне пришлось однажды увидеть достойную сожаления сцену. Я помогал дежурному фельдшеру при осмотре женщин. Одна из них, девушка лет двадцати, вошла в нашу комнату, сняла ватную куртку, сняла рабочее платье и оказалась совершенно голой. И чулок на ней не было. Фельдшер спросил:

– Как же ты так? А белье где?

– Да с голодухи продала, проела.

Пайка бедняге не хватало. Фельдшер все-таки наставительно сказал:

– Нельзя же так, простудишься.

– Да нет, товарищ фельдшер, я всю жизнь так, белье не носила.

Здесь, в Сибири, такое отношение к одежде невозможно. И мужчины, и женщины – все одинаково запакованы в свои теплые куртки, штаны, бушлаты, и у всех на ногах валенки. Но каково же было мое изумление, когда однажды на дорожке из барака в столовую я увидел нечто прямо невероятное: во весь опор по дорожке мчится практически голый парень. На нем, правда, была короткая изодранная стежонка, которая не закрывает живота, изорванные башмаки, но даже шапки на голове нет. В руках у него котелки. Спрашиваю первого встречного:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.