Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 25 страница



Саша хотела было сказать, что Смольников никогда не показывался на людях в служебном мундире, а что касается его «постарения», то ведь с 1904 года минуло даже не десять, а тринадцать лет, тем более каждый год войны вполне мог сойти за два, так что у Смольникова было время «постареть». Но ответить она не успела: Смольников подозвал одного из конных полицейских, растерянно топтавшихся на обочине дороги и даже не пытавшихся хоть как-то властвовать над толпой, заставил спешиться, сам вскочил вместо него в седло и поскакал прямо по утоптанной пешеходной дорожке, минуя запруженную людьми мостовую, в сторону Острожной площади. Его примеру последовал еще какой-то штатский человек, и Саша узнала агента сыскного отделения Григория Охтина, приятеля своего брата Шурки.

Тут же на глаза ей попался и сам Шурка, который бежал по подтаявшим февральским сугробам с таким отчаянным выражением лица, словно готов был крикнуть хрестоматийное: «Коня, коня! Полцарства за коня! » – и если все же не крикнул, то лишь потому, что сам прекрасно понимал бессмысленность таких призывов. А впрочем, спустя мгновение Саше удалось разглядеть, что брат перехватил-таки на углу Варварки и Осыпной какого-то «ваньку», и тот свернул на Осыпную, намереваясь, видимо, везти репортера «Энского листка» к центру событий окольными улицами.

– Куда же вы, Елена Афанасьевна?! – раздался голос свекрови.

Саша оглянулась и увидела, что дама под вуалью бросилась, подобрав юбки, к краю мостовой, желая ее непременно перейти, однако это ей никак не удавалось: людской поток двигался неудержимо. Елена Афанасьевна отчаянно махала и что-то выкрикивала, желая привлечь к себе чье-то внимание, однако голос ее невозможно было расслышать: вовсю горланила толпа, а красные тряпки, вздетые на древки, реющие над толпой и гордо называемые знаменами, заслоняли тех людей, внимание которых она старалась привлечь.

– Кто эта дама? – спросила Саша, рассеянно следя взглядом за высокой статной фигурой Елены Афанасьевны («Есть в ней что-то невыносимо провинциальное… А интересно, хороша ли она? Вуаль не дает рассмотреть лица! ») и гораздо больше думая сейчас о том, удастся ли Шурке оказаться на Острожной площади вовремя, чтобы сделать хороший матерьяльчик. Похоже, что да, дело пахнет сенсацией, потому что даже Смольникову с его силой, напором и даром убеждения вряд ли удастся в одиночку остановить толпу, непременно желающую выпустить заключенных Острога на свободу.

«Там может быть опасно», – чудилось, шепнул кто-то на ухо Саше, однако она не успела внять этому шепоту, потому что Маргарита Владимировна удивленно воскликнула:

– Как кто? Моя богородская соседка, помещица Елена Афанасьевна Вознесенская. Та самая, через которую Дмитрий присылал нам письма. Разве ты не…

– Что? – внезапно охрипнув, перебила Саша. – Как, вы сказали, ее фамилия?

– Вознесенская, – повторила Маргарита Владимировна. – Ее зовут Елена Афанасьевна Вознесенская. А что? Ой, ты только посмотри, ну что за чудеса! Там ее муж стоит! Так вот кого она увидела… А я думаю, чего кинулась вдруг?

Саша всматривалась изо всех сил, но ничего не смогла разглядеть в кипенье человеческих лиц.

– Кто он? – спросила, по-прежнему хрипя. – Кто ее муж?

Маргарита Владимировна кокетливо на нее поглядела:

– А что? Почему тебя интересует чей-то чужой муж? У тебя же свой есть!

Саша могла бы сказать, что «чей-то чужой муж» ее не просто «интересует», но является смыслом ее существования, и если бы на то было его желание, она оставила бы и Дмитрия, и семью, и даже Олечку, пошла бы за ним, «чужим», хоть босиком по горящим углям. Но в том-то и беда, что ему это не нужно, ничего ему не нужно от нее, и та единственная их ночь была забыта им наутро, как помрачение сознания, одурманенного переизбытком алкоголя. Да, она могла бы сказать так, но только вновь в отчаянной надежде, что ошиблась, что перед ней – не она, не та женщина, которой принадлежит Игорь – принадлежит только ей и будет принадлежать всегда, – повторила:

– Кто ее муж?!

– Кто ее муж? Ну, это секрет, – жеманно проговорила Маргарита Владимировна. – Они держат свой брак в секрете. Это так романтично, верно? Одно могу сказать, чтобы навести тебя на мысль: Георгий Владимирович Смольников очень похож на супруга Елены Афанасьевны. Он известный в Энске артист, но его имя – секрет!

И она зачем-то погрозила указательным пальцем. Но Саша не заметила жеста свекрови.

Никакого секрета уже не было. Елена Афанасьевна, откинув вуаль (да, она была красива, красива, она была очень красива с этими ее неправильными чертами и огромными серыми глазами! ), бросилась на шею высокому мужчине в длинном пальто с большим меховым воротником. Его темноволосая голова была непокрыта. Нахмуренные брови разошлись, морщинка на высоком белом лбу разгладилась, черные глаза просияли выражением бездумного и безумного счастья.

Ничего подобного Саша в его глазах не видела и не увидит никогда! Это не для нее!

Саша зажмурилась. Никогда больше, никогда не видеть его черных глаз!

– Куда ты, куда? – испуганно забормотала рядом Маргарита Владимировна.

Саша не слышала. Шагнула, уткнулась во что-то большое, пахнущее овчиной.

– Куда прешься, барышня! – добродушно ухмыльнулось это непонятное «что-то», оказавшееся каким-то работягой с широченной грудью в нагольном тулупе. Твердыми руками он взял Сашу за плечи и отстранил.

Она открыла глаза – да так и замерла, как деревянная, неподвижным взглядом уставившись на наивную веточку озябшей, полуувядшей, полуосыпавшейся красной герани, обыкновенной английской булавкой приколотой к замурзанному, засаленному, потертому тулупу.

Герань! Герань… такая же герань, как та, которую она когда-то, день в день, ровно три года назад, несла в Народный дом, чтобы подарить Игорю Вознесенскому!

Давно, как давно это было! Жизнь назад, любовь назад!

Саша снова закрыла глаза. Жизнь кончилась, вся прежняя жизнь кончилась. Теперь Саша знала это совершенно точно, как если бы сама умерла на этом самом месте.

А любовь?

Конечно, они опоздали. Когда Смольников и неотступно следующий за ним Охтин спешились на краю Острожной площади (прямо по Варварке проехать не удалось-таки, пришлось гнать Ковалихой и оврагами в объезд, на Напольно-Замковую и в Острожный переулок) и, сумасшедше, запаленно дыша, бросив коней, побежали к тюремному двору, там уже обезумевше трезвонил колокол тюремной церкви, в который бездумно, ошалело колотил неведомый звонарь, а на дворе качали каких-то бледных, изможденных и явно ошарашенных случившимся людей. Конечно, то были узники, освобождение которых должно было знаменовать «полную победу народных масс над прогнившим самодержавным строем». По крайней мере, именно так провозглашал на Благовещенской площади оратор, требовавший немедля всем идти на штурм Острога.

Почему-то про две других тюрьмы, где тоже томились «узники самодержавия», взбудораженным народом было благополучно забыто. А впрочем, все понятно: ведь именно в старом тюремном замке и содержали тех нескольких политических, которые были осуждены на недавнем процессе сормовских забастовщиков.

Другое дело, что администрация тюрьмы и охрана, сложив оружие, выпустили на волю не только политических, но и уголовников…

Смольников и Охтин прорвались на тюремный двор, и там их закружила толпа.

Им надо было уйти немедленно, лишь только они оказались на тюремном дворе и поняли, что опоздали… опоздали безнадежно. Им надо было уйти молча. Но они не могли!

– Стойте! Назад, по камерам! – крикнул Смольников, выхватывая револьвер и стреляя в воздух. Это было все, что он успел сказать и сделать.

– Сыскные! – раздался визг. – Собаки! Бей их!

Высокий, седой, косматый человек в солдатской шинели, сверкнув ледяным, синим взглядом, с размаху ударил Смольникова в лицо.

Не издав ни звука, тот завалился навзничь, и в следующую минуту толпа сомкнулась над ним.

Потрясенный Охтин вообще ничего не успел ни сказать, ни сделать – револьвер выпал из его онемевших пальцев. Его мертвой хваткой ухватили сзади за шею, потащили куда-то. Сумрак, тьма лиц, распяленных ртов, пустых глаз… Нет, не пустых – пылающих жаждой крови. Его крови, его жизни…

– Охтин! – торжествующе, невыносимо-радостно завизжала вдруг какая-то женщина, и совсем близко с его глазами оказались расширенные светло-карие глаза. – Попался, Охтин! Убийца! Помнишь, ты мою сестру убил?! Помнишь Верку-монашку?! А меня помнишь?!

Скрюченные пальцы вцепились в его волосы и дернули так, что Охтин на миг ослеп от страшной боли.

Он хотел бы ничего больше не видеть, но зрение вернулось, чтобы он мог увидеть лицо своей смерти.

– Сейчас вспомнит, – проворчал тот седой, синеглазый, ударивший Смольникова, и обернулся к Охтину. – Сейчас он у нас все вспомнит!

Охтин молча, зачарованно смотрел в его лицо, чудилось, способное убивать одним только взглядом, как если бы этот человек был не человек, а василиск.

Оживший покойник…

 

Дыхание уходило из перехваченного чей-то немилосердной рукой горла, сознание меркло. Охтин уже не мог вспомнить, кто он, этот человек, этот воскресший… воскресший… Толпа утихла, умолкла? Нет, стук крови в ушах заглушал все звуки.

Внезапно что-то налетело, вцепилось, потащило, рука-удавка соскочила с горла, Охтин резко, с хрипом вздохнул и обрел способность слышать.

– Пустите его! – ребячьим, заячьим визгом заходился кто-то и все тащил, тащил куда-то Охтина, все отрывал, отрывал от него маленькие, но смертельно-цепкие руки девушки, кричавшей про свою сестру, про Верку-монашку…

Краем глаза Охтин увидел рядом бледное юношеское лицо, всклокоченные волосы, потеки слез на щеках. Он узнал… вернувшийся в горло воздух вернул ему способность соображать… Шурка! Шурка Русанов!

Зачем он здесь? Теперь его убьют тоже, как убили Смольникова и вот-вот убьют агента Охтина…

– Не трогайте мальчишку, – пробормотал он, ощутив кровавый вкус во рту, и понял, что ему разбили губы, а когда, он и не заметил. – Отпустите его, меня берите!

– Отойди! – закричала девушка, которая натравливала на Охтина толпу, и попыталась оторвать от него Шурку. – Отойди, тебя убьют!

Толпа напирала:

– Бей сыскных!

– Погодите, этот не сыскной! – еще громче выкрикнула девушка, отталкивая прущие со всех сторон лица. – Уходи, беги отсюда, Христа ради! Сестру пожалей!

– Уйди, Милка-Любка! – рявкнул синеглазый, силясь оттащить ее от Шурки, но не смог и был вынужден теперь прикрывать от толпы и ее, и Шурку, которого защищала она, и даже Охтина, которого заслонял Шурка. – Да уходи же! А ну, не троньте ее! А ну! – ревел он, отчаянно работая кулаками и отпихивая лезущих со всех сторон и жаждущих крови людей.

Не помогло! Всех четверых разметало в разные стороны. Шурка почувствовал, что Охтина вырвали из его рук. Увидел, что его повалили, увидел высоко взлетающие кулаки. Сам тоже не удержался, упал. Что-то невыносимо тяжелое прошлось по ноге… он словно бы расслышал хруст своих ломающихся костей и лишился сознания.

– Солдаты! – раздался в сию минуту крик. И по озверелой толпе покатилось: – Солдаты! Солдаты идут! Тикайте! Тикайте!

Это было последнее, что успели сделать в тот день полицмейстер Цицерошин и начальник охранного отделения Мазурин, – кое-как собрать остатки полиции и последнюю остававшуюся верной присяге роту Энского гарнизона и послать на разгон толпы, штурмовавшей Острог. Воинская команда была еще на подходе, однако мятежники сочли за благо покинуть тесный острожный двор, где их могли окружить и даже загнать в только что освободившиеся тюремные камеры.

Двор опустел, словно по мановению волшебной палочки. Спустя мгновение на грязной мостовой остались лежать три тела…

На то, что совсем недавно было начальником сыскного отделения Георгием Смольниковым, невозможно было смотреть без содрогания.

Под стеной лицом вниз замер истерзанный, без признаков жизни Охтин.

На другой стороне двора застыл в глубоком обмороке Шурка Русанов с перебитой ногой.

 

 

* * *

– Кто на посту?

– Часовой Павлова, товарищ поручик!

– Часовой Павлова, наряд вне очереди! К офицерам должно обращаться со словом «господин»!

– Слушаюсь, товарищ поручик!

– Два наряда вне очереди!

– Так точно, то… господин поручик!

– Часовой Павлова, у вас винтовка плохо почищена.

– Никак нет, господин поручик!

– А вот я проверю… Покажите!

Марина молча протянула винтовку высокому, сухопарому и до отвращения щеголеватому офицеру. Фамилия его была Сомов. Он хмыкнул, вынул затвор и пошел себе.

Марина, поймав отброшенную им винтовку, спохватилась и помчалась следом:

– То… господин поручик, отдайте затвор!

– Это почему? – обернулся Сомов через плечо. – Вы, стоя на посту, добровольно отдали винтовку постороннему человеку.

– Как постороннему? Вы наш офицер!

– Ну и что? В Уставе сказано: никому не отдавать оружия, только караульному начальнику. А я не караульный начальник. Три наряда вне очереди, госпожа Павлова! А теперь вернитесь на пост, если не хотите получить еще!

И поручик с издевательской ухмылкой вернул Марине затвор.

Она понуро вернулась на пост.

Черти эти офицеры, не упустят случая поиздеваться! Марине вечно чудились насмешки в глазах ротного и полуротного командиров. Особенно когда женщины-солдаты представали перед ними с непокрытыми головами, стриженными если не под «нуль», то под «первый номер». Но попусту они не придирались, и Марина понимала, что сама виновата в том, что получает злополучные наряды вне очереди. А вообще-то, лучше пусть насмехаются, чем пристают! Первый ротный был именно такой, норовивший задарма попользоваться тем, что находилось теперь на расстоянии вытянутой руки. Да, первый ротный, вскоре уволенный, был именно из таких.

Вот уже больше полугода находилась Марина в женском батальоне и за это время нагляделась всякого. На фронт их не послали, готовили для охраны Зимнего дворца, потому что на солдат-мужчин надежды было все меньше. Бегство с фронтов приняло повальный характер, и презрение к противоположному полу среди новых амазонок стало носить все более вызывающий характер. С особым рвением они учились стрелять, маршировать. На занятиях по шагистике отбивали шаг так, что подошвы ног горели. Марина приуныла: она не отличалась особой меткостью, рвала затвор так, что винтовка подпрыгивала и пуля проходила выше цели.

– Никакого с вас толку, Павлова! – с досадой ворчал ротный Левашов. – Берите пример с Парамоновой!

Парамоновой звали ту самую тоненькую брюнетку, которая когда-то смеялась над бедной беременной толстухой. Чудилось, она просто держит винтовку, не целится, а та сама по себе посылает пули точно в «яблочко» аж на четыреста шагов! А еще «ногу» и «зарю» на барабане она отбивала отменно. Когда за палочки для пробы взялась Марина, у нее вышли какие-то скачки с препятствиями. И вообще, она, как ни странно, оказалась ужасно несобранной, с трудом уживалась с воинской дисциплиной. Или, может статься, воинская дисциплина с трудом уживалась с ней?

– Слишком много в вас женского, Павлова! – с досадой говорил Левашов.

В ней? В ней, в Мопсе Аверьяновой, Толстом Мопсе, – много женского?!

Ну да, она чурается сквернословья, к чему были склонны другие, особенно деревенские, женщины. Те-то такое могли загнуть… ну что тебе боцманы довоенные! И если в роте это кое-как удалось искоренить, то в обозе, куда зачислили преимущественно совсем уж простых баб, матерились так, что офицеры за головы хватались:

– Ну и женщины! Бить вас некому!

А те насмешливо затягивали, подражая известной песне:

– Солдатушки, бравы ребятушки,
 А где ваши мужья?
 – Наши мужья – заряжёны ружья,
 Вот где наши мужья!


Еще когда только вышли в летние лагеря, Марину поставили ночью на караул близ дороги, огибающей лагерь. Неподалеку стояла обычная воинская часть, и у командиров были все основания опасаться, что мужчины пожелают познакомиться с женщинами-солдатами «поближе».

Тьма была кромешная. Марина стояла, уткнув нос в воротник шинели, передергиваясь от озноба (после той тифозной зимы в Ново-Николаевске она постоянно мерзла), как вдруг заметила в кустах, отделяющих ее от дороги, какие-то промельки.

Человек с зажженной папироской!

– Стой! Кто идет?

Наглое молчание. Ишь, крадется бесшумно, думает, если тебя не слышно, то и не видно? Забыл, видать, что папироска в зубах!

– Стой, кто идет?

Молчание. Промельк огонька чуть отдалился.

– Стой, стрелять буду!

Не отвечает, гад. А может быть, ротный Левашов задумал подшутить над низшим чином Павловой? Уверен, конечно, что она не выстрелит… Он гад ехидный, но к женщинам, в общем, относится сознательно. Бывают и хуже.

Марина вздернула на всякий случай дуло как можно выше (она, конечно, и так промахнется, но лучше уж поберечься). Грохнул выстрел. Пуля улетела куда-то к звездам, а к Марине сбежался народ. Первым примчался Левашов – без гимнастерки, в шинели, накинутой на нижнюю рубашку:

– Что стряслось?

– Там, в кустах, был человек с папироской! Да вон он, вон же!

– Часовой Павлова, – устало уронил Левченко, присмотревшись. – Вы что же, светлячков никогда не видели?

Вот хохоту было…

В очередной раз Марина проштрафилась, когда ее поставили на ночь дежурить по роте. В пять нужно было разбудить смену. Марина глянула за окно. Занимался рассвет, было холодно и сыро. Эх, а впереди ведь учения под открытым небом. Посмотрела на бак, стоящий на плите. В печке уже сложены дрова. «Затоплю-ка я сама, пусть поспят лишние полчаса». Сунула спичку – дрова послушно запылали. Подбросила еще и только тогда пошла будить дежурных. Но когда рота вернулась с учения, обед еще не был готов.

– Почему сегодня запоздали с обедом?

– Господин поручик, нас дежурный разбудил на полчаса позднее.

– В чем дело, Павлова?!

– Господин поручик, – начала Марина, – я сама разожгла печку, а потом…

– Я вас спрашиваю не о том, что вы делали, а о том, почему разбудили дежурных с опозданием.

– Жалко их стало, хотела дать поспать.

– Так получите внеочередной наряд! Может, запомните наконец, что здесь солдаты, а не институтки. Марш, Павлова, с песней!

Вот же… офицерье!

 

Февраля двадцать восьмого,
 Утром, раннею порой,
 Звук сигнала боевого
 Услыхали мы с зарей! —


невесело затянула Марина, и рота подхватила:

Марш вперед, вперед на бой,
 Женщины-солдаты,
 Звук лихой зовет вас в бой —
 Вздрогнут супостаты!..


А кто они такие, супостаты? Лица их с некоторых пор изменились…

Восьмого сентября принимали присягу. Ротный сказал:

– Если кто сомневается, не уверен в себе, лучше сейчас, сразу уходите. Завтра будете уже дезертирами считаться.

– Да нет, господин поручик, – покачала головой Парамонова, назначенная к тому времени взводным. – Кто сомневался, уже ушел. Присягнем все. Одно обидно, что не царю-батюшке присягнем, а России-матушке.

– Отчего ж? – вскинула голову Марина. – Мы Временному правительству присягнем.

– Эх, была б моя воля, – вздохнула Парамонова, – я б Временному правительству не присягнула бы, а такого пристегнула, чтоб они не знали, куда деваться!

– Да ты монархистка? – ахнул кто-то.

– Ну да! – с вызовом призналась Парамонова.

– А не боитесь так открыто говорить об этом? – тихо спросил ротный. – Вдруг какая-нибудь сволочь… пардон, мадемуазель! – донесет в Солдатский комитет? Народ у нас тут разный собрался. Есть небось и такие, кто с товарищами вась-вась.

Марина окинула их обоих острым взглядом. Кого они имеют в виду, интересно знать? Неужели она и впрямь проглядела в роте каких-то людей, настроенных революционно? Ну да, она не искала связей с бывшими единомышленниками. Ни в Ново-Николаевске не искала, даже когда вполне окрепла, ни здесь, хотя уж в Петрограде-то они были, были… Наверное, здесь даже можно было что-нибудь разузнать об Андрее Туманском! Она не искала никого, не спрашивала. Может быть, потому, что боялась встречи с прошлым?

Да, все это стало только прошлым. Будущее в тумане, а настоящее…

Настоящее здесь!

Марина вскинула голову и в упор посмотрела на ротного:

– Доносчику, знаете ли, первый кнут! Неужели мы уподобимся солдатне, которая на своих же боевых товарищей доносит за убеждения? Наше дело не политика, а фронт…

«Что со мной?! » – подумала она почти с ужасом, встретив одобрительный взгляд ротного.

Та же изумленная, ошарашенная мысль пришла Марине в голову назавтра, когда она прикладывалась к кресту во время присяги. Креста ведь не целовала лет, наверное, уже десять, ровно столько времени, сколько держалась вдали от церкви. Как бесился отец! Истовый старовер, он не мог перенести равнодушия дочери к религии. А Марину тошнило от духа ладанного, от воскового запаха свечей, от шепота поповского. Сейчас же только горло теснило и щипало глаза. Но, кажется, не от дыма кадила, а от слез.

«Ну да, понятно, может, и умереть придется, – пыталась она объяснить себе причины своего волнения. – На фронте все хуже и хуже… Воюет ли там хоть кто-нибудь, когда столько дезертиров в Питере? Когда-нибудь же пошлют нас в бой, кончатся учебные лагеря… Говорят, батальон смерти Бочкаревой побывал уже под обстрелом, многие там полегли. По слухам, сама Бочкарева была ранена… Не удивлюсь, если нас прямо завтра посадят в эшелон – и на фронт! Как же не волноваться? »

Она ошиблась. Еще полтора месяца батальону придется оставаться в питерских казармах – аж до 24 октября, когда их приведут в Зимний дворец на парад, принимать который будет сам Александр Федорович Керенский.

 

 

* * *

С июля как зарядили дожди, так солнце почти и не проглядывало, словно забыло дорогу в небо.

– Что там на полях соберем нынче… – злобно бормотали мужики, собираясь у «потребиловки». – Оголодаем, скотина падет… Эх, как скинули царя-батюшку, так и пошла невзгода на народ!

«Потребиловками» называли потребительские кооперативные лавки, торгующие товаром первой необходимости и открытые уже после войны, когда начала развиваться кооперативная торговля. К «потребиловкам» перенеслись теперь «деревенские клубы».

– Бывало, у кабаков народ грудился, потом казенка-мать с лаской принимала, – со знанием дела поясняла старостиха Настена. – Теперь новая линия пришла: «потребиловка» на месте кабака выросла. Там и отовариваются, чем кому нужно, и лясы точат почем зря. Слыхала надысь про революцию. Приезжал агитатор из города, сулил: вот-де настанет революция, всю землю от помещиков отымут и народу раздадут, настанет вольготное житье. Дед Минька слушал-слушал, да и говорит: революция так революция, лишь бы нам сызнова царя дали, а то без него жизнь не в жизнь. А как вы думаете, Константин Анатольевич, может такое быть: чтоб царя воротить?

– Эх-эх, – понуривал голову и тяжело вздыхал Русанов-старший. – Вряд ли уже такое возможно, Настасья Филипповна!

Шурка из своего угла зыркал впалыми, окруженными темными полукружьями глазищами на Настену. Оттого, что звали ее так же, как известную героиню Достоевского, он начинал волноваться, и тревога вползала в душу. Однако не глупо ли после того, что он пережил, тревожиться из-за какой-то старостихи, которую, черт знает почему, звали, как героиню Достоевского?!

Но он тревожился. И не только из-за имени…

Строго говоря, старостихой Настена уже год как не была: супруг ее, староста доримедонтовский, Никита Кузьмич, перешел в мир иной, оставив ее бездетной вдовой. Теперь в Доримедонтовке выбрали, конечно, другого старосту, однако личность покойного Никиты Кузьмича была настолько сильна, что именно Настену, а не жену теперешнего старосты по-прежнему называли в селе старостихою, даром что Настене исполнилось всего двадцать пять (она была ровно вдвое младше своего покойного мужа), а теперешней старостихе сравнялось сорок. Никита Кузьмич был человеком особенным, и Русанов-старший навсегда сохранил к нему благодарность за то, что в пятом году именно он помог угомонить взбунтовавшихся было мужиков и отстоять в неприкосновенности старый помещичий дом. Случись нечто подобное теперь, на нынешнего старосту нет никакой надежды – слабак слабаком! По счастью, доримедонтовские мужики духом бунтарства, такое впечатление, уже переболели (а может статься, еще живы у них воспоминания о войсках, которые в пятом году наводили здесь порядок штыками и пулями), и именно Доримедонтово оказалось тем спасительным островком спокойствия, где лучше всего было отсидеться Шурке после ужасных событий, произошедших на Острожном дворе.

Ему долго не рассказывали о страшной гибели Смольникова, но он, впрочем, и сам о ней то ли догадался, то ли услышал случайно – и никогда не заговаривал о Георгии Владимировиче, словно боялся прикоснуться к страшной ране. Можно было радоваться только тому, что Охтин, избитый смертным боем, каким-то чудом остался жив. Кто знает, не отчаянное ли заступничество Шурки спасло его от убиения? Так или иначе, Охтин долгое время лежал в Башкировском лазарете, где к нему был приставлен полицейский пост. После волнений в феврале семнадцатого в Энске восстановилось подобие порядка, все власти предержащие вернулись на свои места. Жертвой приступа безумия, охватившего город в тот день, пал один только начальник сыскного.

Георгия Владимировича Смольникова погребли подчеркнуто скромно, без воинских почестей, которые могли спровоцировать новое волнение в еще не утихомирившемся городе. На похороны, впрочем, собралась тьма народу, и угрюмое молчание этой толпы было наполнено слезами и тревогой. Среди собравшихся, конечно, не было ни Охтина, который две недели провел в беспамятстве, ни Шурки, которого, едва ему наложили в лазарете гипс на сломанную ногу, родные из больницы забрали и немедля вывезли в нанятом автомобиле «Скорой помощи» из Энска в Доримедонтово, чтобы избавить от кошмарных воспоминаний. Столь светлая мысль пришла Олимпиаде Николаевне, и вековые липы в аллее, старый яблоневый сад, пруд, где лето напролет квакали лягушки и били хвостами игривые караси, дубовая роща, в которой гулко ухали по ночам совы и роями носились зеленовато-бледные светляки, а желуди опадали с ветвей частым дождем, и сам старый, покосившийся дом, где Шурка и Сашенька провели детство и где когда-то расспрашивали отца и тетушку о портретах двух девушек-близнецов, Эвочки и Лидочки, – все это произвело на потрясенного Шурку самое благое впечатление. Он излил в мальчишеских, даже, можно сказать, детских слезах весь ужас и все горе, пережитые им в тот февральский день, замкнулся в себе, повзрослел, похудел и сильно вытянулся (сантиметров на пять за лето подрос), но рассудком не повредился, хотя немудрено бы, конечно. И здоровье его на свежем воздухе шло и шло на поправку: как физическое здоровье, так и душевное.

Гипс в положенное время сняли, Шурка бродил по саду и роще сначала с палочкой, потом и без нее, сильно припадая на правую ногу. Ходить было больно, однако он себя заставлял терпеть и ходить, ходить… Отчего-то его преследовал ужас, что нога от неподвижности возьмет да срастется неправильно и он останется колченогим.

А между тем Русановы, по сути своей люди совсем не деревенские, уже тяготились жизнью в Доримедонтове. Саша, с выражением непреходящей тоски в глазах, которое появилось в том же феврале (Русановы думали, случившееся с братом и невозможность поехать к мужу, до сих пор лежавшему в госпитале в Петрограде, оказали на нее такое воздействие, но были правы лишь отчасти), моталась между городом и селом, благо движение пригородных поездов восстановилось. Она не прекращала работу в госпитале, уверяла всех, что некому передать свои дежурства… на самом же деле все еще жила безумными своими надеждами, хотя и понимала их безумие. Константин Анатольевич вел несколько серьезных дел в суде – как странно, что именно во время неуклонно наступавшего беззакония столь много людей стало искать помощи у закона! – приезжал в Доримедонтово все реже и реже. А у Олимпиады Николаевны, выросшей в Доримедонтове и часть жизни в нем прожившей, бывшей, так сказать, плотью от плоти его, вдруг на склоне дней обнаружилась крапивница от самого духа старого дома, источенного древоточцем. Вся в слезах, с красным, распухшим носом, она, приехав в очередной раз сюда, терпела от силы дня три, пугая остальных обитателей дома резкими и внезапными, словно крики козодоя, чиханьями, а потом возвращалась в Энск.

– Ну ладно, за тобой присмотрит Настена, – говорили, уезжая, Русановы Шурке, наслушавшись рассудительных речей бывшей старостихи и насмотревшись, как она ведет хозяйство в доме (она стала теперь чем-то вроде экономки, но грязной работой не занималась, ни-ни, звала при необходимости деревенских баб, которых умела держать в ежовых рукавицах). – С Настеной ты не пропадешь, за ней ты как за каменной стеной! – твердили они в один голос, даже не подозревая, что испытывает Шурка от одного вида этой высокой, статной, спокойной молодой женщины.

– Сашка, не уезжай! – малодушно шепнул он сестре, когда в воскресенье вечером та и отец собирали свои вещи для возвращения в город. – Или можно, я уже с вами поеду?

Сашка посмотрела на него дикими глазами:

– Куда тебе в город?! Сиди уж! Полезешь опять куда-нибудь… Чудом спасся, так сиди!

– Не век же мне здесь жить! – бурчал Шурка.

Ехать в город было, конечно, страшно. Чудилось, за каждым углом подстерегает его синеглазый и смертельно опасный товарищ Виктор, Мурзик. Выходило, каким-то чудом Шурку всегда спасала от него гулящая девка Милка-Любка – спасала из давней симпатии к его сестре, Саше, которой когда-то рассказывала, как приворожить жениха. Сестра кое-что поведала Шурке об этой древней и смешной, но столь печально закончившейся истории. Только ведь Милка-Любка не нанималась в охранники Александра Русанова, а Мурзик, такое впечатление, непременно хотел с ним разделаться. Страх держал Шурку в Доримедонтове… однако теперь страх же и выталкивал его отсюда в город.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.