|
|||
Annotation 18 страница– Ну и что? – уже с любопытством спросил урядник. – Эта самая косточка притягивает к себе деньги. Какую бы бумажку или монету хозяин фармазонки ни дал тебе, немного погодя она опять очутится у него, вот что! Дал он сыночку десятишницу, тот ее, не перекрестившись, взял – вот она у скубента и очутилась опять, ушла к нему. Ваше благородие, схватите его, задержите! Я баба бедная, у меня мужик на фронтах бьется… – Сумасшествие какое-то! – воскликнул пораженный глупостью ситуации Шурка. – Я репортер газеты «Энский листок», я здесь для освещения событий… – Выверните карманы, – сказал урядник, устало махнув рукой. Шурка стиснул зубы и вскинул голову: – Не буду! – Ну и черт с вами! – пожал плечами урядник. – Я для вашей же пользы. Разбирайтесь тогда сами со своей фармазонкой. Люди! Советую всем разойтись! Сейчас сюда прибудет воинская команда. Кого застанут на площади, будут стрелять. Подобру-поздорову прошу! И, выкрикнув предупреждение, он увел своих подчиненных в глубину проулка, где виднелась вывеска еще не тронутой лавки. Здесь он ничего больше не мог сделать ни для кого – ни для мертвого Теребилина, ни для живого «скубента». Для еще живого. Пока живого… – Ну что, фармазонщик! – просвистела баба, подходя к Шурке и вытягивая вперед скрюченные пальцы. – Отдай добром червончик. Не то… Шурка оглянулся. Толпа, уже уставшая без развлечения, смыкалась вокруг него. Непроницаемые лица, дремучие глаза… глухая тайга, вроде той, куда сослали кузину Мопсю Аверьянову… Мрак, мрак народный… Мрак надвигался. «Да ну, не может быть, чтобы они на меня…» – слабо улыбаясь, подумал Шурка. Наверное, именно так до последней минуты своей жизни думал и несчастный лавочник Теребилин. – Да я репортер! Я газетчик! – вскричал Шурка и отшвырнул первые вцепившиеся в него руки. И тут же его потащили, чудилось, на все четыре стороны враз. – Стойте! – послышался пронзительный женский крик, и рядом с Шуркой, словно по мановению волшебной палочки, оказалась тоненькая девушка с растрепанной русой косой. – Стойте, я его знаю! Это сын лавочника из Гордеевки! Слышите? Если мы его в подвал запрем, его отец нам без всякого спора выдаст сахар – у него на складе сорок пудов лежит. Заприте его вон там! Скажем отцу – давай, мол, сахар, не то сын твой так в подвале и сгниет! – Да фармазонщик он! – визжала баба. – Лавочников сын! – спорила девка. Народ загудел, зашатался. Шурку толкнули еще раз или два, но чужие потные руки от его одежды отцепились… – Солдаты! – вдруг зарокотало над толпой. – Воинская команда! На какое-то мгновение все изумленно стихло, и до напрягшейся толпы донесся рокот моторов. Грузовые машины с солдатами! Те, что обещал урядник! Кто-то побежал. Кто-то решил испытать судьбу и остался. Шурка почувствовал, что его сильно дернули за руку. Она! Та девушка, которая уверяла, он-де сын какого-то там лавочника. – Чего ждешь? – прошипела, уставившись в Шуркины глаза своими – светло-карими, расширенными. – Беги, дурень! Не лезь больше никуда, Христа ради! Не лезь! Беги! И растворилась в толпе. Шурка иногда действовал довольно быстро, особенно в минуты смертельной опасности. Ввинтился меж двух каких-то растерянных фигур, прянул вправо, влево… вырвался из тисков многоглавого змея, вздохнул полной грудью, побежал на подгибающихся ногах неведомо куда. Бежал, пока не споткнулся и не упал. Боль в колене вернула соображение, подобие рассудка. Начал прикидывать, куда идти, где можно найти извозчика. Уехать, уехать… Жаль, что здесь нет ни трамвая, ни конки… Конка? Конка! Да, конечно, он вспомнил: сейчас ему спасла жизнь та самая девушка, которой он три дня назад взял билет в конке. И не ее ли – Господи Боже! – увидел Шурка мельком в Андреевской ночлежке? Не ее ли голос спугнул убийц криком: «Сыскны-ые! » Она? Не она? Она? Но кто она такая?
* * * «Саша, Сашенька, здравствуй, моя хорошая, дорогая моя подружка! Необыкновенно рада, что именно мне выпало сообщить тебе необыкновенную, радостную новость. Если ты стоишь, то лучше сядь, потому что сейчас ты упадешь, просто упадешь от счастья! » Варя задумчиво прихватила зубами кончик карандаша. Так ли уж она уверена, что новость будет для Саши радостной? Их отношения с Дмитрием – большая загадка. Нет, нет, как бы там ни было, для женщины, не имевшей известий от мужа целых два года, конечно же, будет облегчением узнать хотя бы то, что отец ее ребенка, родной человек жив. И Варя написала именно так: «Митя Аксаков, твой муж, отец Оленьки, жив! Он жив! Поверь, что я пишу истинную правду, не пользуюсь никакими непроверенными слухами. Я вижу его даже сейчас – он лежит в двух шагах от меня…» Варя приподняла брови и отняла карандаш от бумаги. Кажется, последняя фраза выглядит несколько двусмысленно? Ну и что же, каждый понимает вещи согласно своей испорченности! «… лежит в двух шагах от меня в вагоне санитарного поезда, в бригаде которого я служу вот уже год. Несколько дней назад к нам доставили раненых из немецкого госпиталя. Там оказалось очень много наших, подобранных на поле боя. Надо отдать должное германцам – встречаются порядочные люди и среди них. Одним из раненых оказался и Митя. Ранение его сложное, разрывной пулей у него раздроблена нога, и он сейчас находится в состоянии бессознательном от невыносимой боли. Ну что ж, это ему даже на пользу, во всяком случае, он не испытывает мучений, хотя и не узнает никого, в том числе и меня». Варя вздохнула. Это была правда… вернее, часть ее. Дмитрий вот уже третьи сутки не приходил в сознание. Иногда он открывал глаза и смотрел, но вряд ли что-то видел, настолько бессмысленным, незрячим оставался его взгляд. Он не отвечал на вопросы, даже самым незначительным мимическим движением не отзывался на обращенные к нему слова. Его документы, видимо, были зачем-то увезены немцами, а может быть, потеряны, и если бы не Варя, которая узнала свою бывшую любовь с одного взгляда, он так и оставался бы «неизвестным раненым». Таких было много, и немалое количество их переходило потом в разряд «неизвестных, скончавшихся от ран». У Дмитрия было достаточно шансов перейти в разряд последних, и при одной мысли об этом у Вари слезы подкатывали к глазам, так было жалко, жалко и Дмитрия, когда-то любившего ее, и себя, когда-то любившую Дмитрия, и глупую нахалку Сашку Русанову, которая встряла между ними (Варя как-то забыла, что рассорил ее с Митей Аксаковым ее собственный папенька, а Сашка просто вклинилась на освободившееся место), и дочку Сашкину тоже… Всех жалко! До того жалко, что каждое слово собственного письма причиняло Варе мучения, однако она почитала своим непременным христианским, человеческим, милосердным долгом написать его. И писала-таки. «И все-таки это он, он, не сомневайся! Надеюсь, когда-нибудь он очнется, буду рада, если это произойдет еще в пути, потому что мы движемся к Петрограду, куда должны доставить самых тяжелых раненых. И там, конечно, я уже не смогу находиться при нем неотлучно и подавать тебе о нем вести, однако я изо всех сил постараюсь узнать, в какой именно госпиталь он будет определен, и сообщу тебе». Она подумала: для Сашки известие, что Варя не сможет видеться с Митей в госпитале, конечно, будет самым приятным. И мстительно усмехнулась – а ведь никто не может ей помешать перейти на службу в госпиталь. Фронтовые сестры очень ценились в столичных лазаретах и госпиталях, их брали на службу сразу, отдавая им предпочтение перед штатскими милосердными сестрами. И тотчас она покачала головой: нет, глупости… Она не уйдет из поезда, потому что теперь у нее столько обязанностей, с которыми вот так, враз, не распрощаешься. Особенно теперь, после того как слегла Елизавета Васильевна… «Конечно, – снова взялась Варя за карандаш, – я уделяю внимание всем раненым, но на моем особенном попечении находятся двое: Митя и старшая милосердная сестра нашего поезда, Елизавета Васильевна Ковалевская. Когда мы эвакуировали тот госпиталь, германцы перешли в контрнаступление, последних раненых мы грузили уже под обстрелом…» Варя принуждена была встать и сделать несколько шагов между полок вагона. До сих пор бьет дрожь при одном воспоминании, как рвались снаряды совсем рядом, машинист беспрестанно маневрировал, то трогая поезд с места и отходя на несколько сотен метров, то вновь подходя к точке погрузки, и каждый думал об одном: не разрушат снаряды железнодорожные пути, не окажется ли поезд вместе с сотнями беспомощных людей заперт в ловушке для того, чтобы сделаться в конце концов мишенью для меткого артиллериста?.. За год в санитарном поезде Варя много чего навидалась. Да и под обстрелом была не раз, но отчего-то именно та погрузка и тот обстрел запомнились особенным ужасом, который она испытала. Не потому ли, что в тот раз рядом были не просто раненые вообще, неизвестные ей люди, а два знакомых и дорогих человека? Ну да, Митя по-прежнему дорог ей… Как друг, разумеется, как некогда близкий человек, как воспоминание о беззаботной, давно минувшей юности, наконец! Простившись таким образом с молодостью, Варя почувствовала, что уже достаточно успокоилась, чтобы сесть, однако дрожащие пальцы с трудом удерживали карандаш, и почерк стал каким-то кривым, скособоченным.
«…и во время этого обстрела Елизавета Васильевна была ранена – тоже в ногу. На счастье, рана ее не так тяжела, однако кость перебита, и она вынуждена лежать, что при ее деятельной натуре нестерпимо. Однако не могу передать, какое облегчение я испытала, когда узнала, что ее жизнь вне опасности! Почти такова же была моя радость от встречи с Митей. Елизавета Васильевна дорога мне как сестра, поистине как старшая сестра, не только милосердная, но почти родная, хотя знаю я о ней очень мало и могу только предполагать, что раньше она жила в Энске. Есть у меня такое мнение, хотя она об этом никогда не говорит. А лишнего у нее не спросишь, такой уж она человек, что расскажет лишь о том, о чем захочет рассказать. Но однажды, когда мы с ней особенно доверительно разговорились и я упомянула, что сама из Энска, она стала расспрашивать о моей семье, о знакомых, и речь зашла о несчастной Марине Аверьяновой. И ты представляешь, что выяснилось тут? Оказывается, Елизавета Васильевна до призыва в армию служила в военном госпитале города Х., что на Амуре, – того самого Х., куда была направлена на поселение наша бедная Марина! И она даже знала ее, потому что была близко дружна с семьей, которая опекает Марину с самого первого дня ее прибытия в Х. Ну, тебе та семья столь же хорошо известна, как и мне: это Васильевы! Василий Васильевич был дружен с твоим отцом так же близко, как с моим. Все-таки мир удивительно тесен, правда? Как подумаешь об этом, уже не столь невероятным кажется, что именно наша санитарная бригада наткнулась на германский госпиталь, в котором находился раненый Митя Аксаков…» Варя снова погрызла карандаш. Наверное, пора заканчивать? О чем еще писать? Снова выражать огромную радость по поводу того, что Сашка наконец-то получит известие о муже? И тут Варе пришло в голову: а то ли она делает, сообщая Саше о Дмитрии? Ведь, судя по всему, штабс-капитан Аксаков имел все возможности подавать о себе вести. До того момента, как был ранен на поле боя, само собой разумеется. Однако не подавал. Значит ли это, что между ним и Сашкой с первого дня свадьбы пролегла такая огромная трещина, что все попытки загладить ее кажутся бессмысленными и наивными? Может быть, лучше Вариному письму остаться недописанным? Не лучше ли вообще разорвать его в клочья? Нет, сердито подумала Варя, невозможно! Невозможно, потому что если Сашка однажды узнает, что Дмитрий и Варя несколько дней пробыли вместе, а Варя ничего не сообщила о том, она подумает Бог знает что. Черт знает что она подумает! Конечно, то же самое она может подумать и сейчас… но, как уже было сказано, пусть каждый понимает вещи согласно своей испорченности. А для Вари главное – что совесть у нее чиста и перед Сашкой, и перед Митей. И перед самой собой, что куда важней всего прочего! И Варя торопливо дописала:
«Ну вот и все мои новости, дорогая Сашенька. Передавай привет всей твоей семье – милой тете Оле, и Шурке, и Константину Анатольевичу, а заодно – и Тамарочке Салтыковой. Попроси у нее прощения за то, что я не ответила на ее письмо – поверь, не слишком-то много времени оставляет война для переписки с подругами, едва-едва успеваешь черкнуть домой. Но тебе я написала потому, что событие – Митя Аксаков жив! – поистине того заслуживает. Я счастлива тем, что ты сейчас тоже счастлива. Крепко тебя целую, до встречи после войны! Твоя вечно подруга Варя Савельева». Она с облегчением отшвырнула карандаш и торопливо сложила исписанный листок. Ну почему Господь устроил нас такими несовершенными существами, что даже христианский долг выполнить для нас – почти невыносимая мука?
* * * – Ну?! – пылко спросила Станислава Станиславовна. – И кто, кто же она? – Не знаю, – передернул плечами Шурка. – Я же говорю, видел ее один-единственный раз. Какая-то темная история. Сойдя с конки, она зашла в тот самый дом на Спасской, куда я посылал вас. Помните? Станислава Станиславовна чуть дрогнула соболиной бровью, что могло означать в равной степени и «да», и «нет». Шурку сейчас мало интересовало, «да» это или «нет»: намного важнее было, помнит ли милая корректорша, как она неожиданно, внезапно, вдруг приревновала репортера Русанова к той незнакомой девушке. Совершенно, заметьте себе, без причины приревновала! Это было одно из самых приятных воспоминаний последних дней, вообще-то переполненных событиями, но вспоминать о которых не доставляло никакого удовольствия. Нет, еще бальзам на душу Шурке пролили слезы Станиславы Станиславовны, которые та проливала в три ручья, высвобождая Шурку из зловонного мешка – там, в Андреевской ночлежке. С другой стороны, он прекрасно понимал, что точно так же она плакала бы от жалости, если бы на его месте оказался агент Охтин. Другое дело, что агент Охтин никогда в жизни не попал бы в такую мерзкую ситуацию! Охтин, Охтин, агент Охтин… При этом имени Шуркины мысли переключились с самых приятнейших вещей на самые неприятнейшие. По-хорошему, конечно, следовало сообщить Охтину о том, что случилось в Сормове. Странная, страшная история! Необъяснимая. Очередное покушение на убийство репортера Русанова – третье за последние несколько дней. Но с чего? Неужели сейчас дело было только в том, что он разглядел одного из подстрекателей мятежа и пригрозил ему? А почему бы и нет? Почему бы и… Нет! Нет, все-таки вчерашнее происшествие каким-то образом связано с двумя прошлыми попытками убить его. Эту связь Шурка ощущал всем существом своим. Во всех трех случаях имелось нечто совпадающее – присутствие милой девушки со светлыми волосами и ясными карими глазами. Она вошла в дом на Спасской – дом на Спасской упомянул потом седой солдат, предположительно Мурзик. Она мелькнула в Андреевской ночлежке – там, где Мурзик чуть не прикончил Шурку. Она появилась, как из-под земли, в Сормове, чтобы спасти его – правда, на сей раз не от Мурзика… А почему нет? Если все же допустить, что Мурзик жив – это ведь не кто иной, как сормовский боевик по кличке товарищ Виктор! И, как всякий «товарищ», он не может не иметь отношения к бунтам народным, ведь у социалистов всякая, даже самая грязная и пакостная, заварушка не может не называться выступлением рабочего класса за свои права. Может быть, Шурка просто не видел его вчера и позавчера среди бешеной сормовской толпы? В то время как тот именно что подстрекал к его убийству… Но если оживший Мурзик – злой гений, который жаждет смерти Шурки Русанова, то девушка – добрый ангел, которая спасает его. Почему? Не за тот же пятикопеечный билетик, в конце концов? Благодарность миллионократно превышает совершенный им добрый поступок. А почему Мурзик жаждет его смерти? Не за то же дурацкое собрание, с которого когда-то в панике бежал гимназист Шурка Русанов? Можно было сколько угодно пожимать плечами, однако Шурка знал, вернее, чувствовал: ответ на вопрос, почему его вдруг начал преследовать воскресший товарищ Виктор, имеет отношение не только к прошлому, но и к настоящему. Может быть, вообще только к настоящему… Он вздрогнул… – пальчики Станиславы Станиславовны мягко коснулись его пальцев. – Что случилось? – шепнула она. – О чем вы задумались? Вы так глубоко задумались! Скажите мне, расскажите, может быть, я… Ее чудные темные глаза были так близко, ее губы приоткрылись от волнения, и Шурка отчетливо вспомнил, что делала когда-то с его губами Клара Черкизова, от чего он тогда горел, пылал и плавился в пресловутом, стократно воспетом поэтами огне желания. Вот бы проделать то же самое с губами Станиславы Станиславовны! И чтобы снова гореть и плавиться – только вместе с ней… И он уже приподнялся над стулом, даже подался вперед, чтобы немедленно начать осуществлять свою мечту, как вдруг за спиной распахнулась дверь и зычный голос швейцара Фукса возвестил: – А, вот вы где, пан Русанов! Со Станиславой Станиславовной лясы точите! К вам пришли! Да, у швейцара «Энского листка» Фукса было, было такое свойство: появляться клинически, катастрофически не вовремя. Он вламывался в любой кабинет именно тогда, когда там происходило нечто ответственное, требующее особой сосредоточенности, – редакционные летучки, конфиденциальные интервью или распределение гонораров. Именно поэтому люди несведущие поначалу думали (в их числе побывал какое-то время и Шурка Русанов), что Фукс – не подлинная фамилия швейцара, а его прозвище. [12] Тем паче актуальное, что он был тоже беженцем, как и Станислава Станиславовна, причем тоже из Варшавы (оттого и называл всех панами), квартиры и даже комнаты не имел, не снимал, а так и жил в швейцарской и спал на старом, засунутом туда за ненадобностью бильярдном столе. Таким образом, Фукс был не только швейцаром, но и ночным редакционным сторожем. – Пришли? Ко мне? – сомнамбулически пробормотал Шурка, слепо нашаривая на столе гранки своего матерьяльчика о сахарных бунтах, которые (гранки, понятно, а не бунты! ) он правил вместе со Станиславой Станиславовной. То есть с правки все и началось, ну а потом уже понеслось по воле волн, как тот знаменитый челн… – Кто ко мне пришел? – А вот сей пан! – провозгласил Фукс, сторонясь. И Шурка увидел высокого, несколько сутулого господина, при взгляде на которого у всякого возникало воспоминание о каком-то grand seigneur’е былых, баснословных времен всеобщего благородства, ныне, конечно, канувших в область глубоких преданий. Было что-то совершенно безошибочно актерское в его еще красивом, хотя и обрюзгшем, покрытом глубокими морщинами лице, в черной с проседью accroche-c? ur – завитке, пересекающем высокий лоб, в ярких глазах, почти спрятавшихся в морщинистых, набрякших веках, да и во всей его повадке. Он был одет в черное, и обыкновенный осенний пыльник гляделся на нем совершенно как бархатный плащ испанского гранда. И в манере носить одежду с видом почти вызывающе элегантным тоже чувствовался актер, и в звучном голосе, произнесшем самые простые слова: – Вы меня не узнаете, господин Русанов? – с таким выражением, словно должен был произнести: Узнали ль вы меня, О юный репортер, Семейства благородного Никчемный отпрыск? Ну да, это и был актер – бывший премьер и герой-любовник Николаевского театра, ныне подвизавшийся на ролях резонеров или благородных отцов, а порою и с блеском прокатывавший свой талант в ипостаси гениальных злодеев, – Яков Грачевский. Шурка при виде Грачевского ощутил враз стыд и страх. Стыд – оттого, что когда-то Грачевский был единственным свидетелем приснопамятного поцелуя Шурки Русанова с любовницей собственного отца. Страх – оттого, что тот же самый Грачевский оказался в одной компании с Шуркой, Альмавивой-Малининым, Мопсей Аверьяновой и Тамарой Салтыковой, когда их явились пичкать всякой террористической чепухой два товарища: Павел и Виктор. И появление Грачевского именно тогда, когда в новую, замечательную, можно сказать, светлую и радостную жизнь Шурки Русанова вдруг заглянул призрак чудовищного Мурзика (товарища Виктора тож), было воспринято молодым репортером как самое мрачное и пугающее пророчество судьбы. – Мне бы вас на два слова, господин Русанов, – пробормотал Грачевский, прижимая к груди мятую черную шляпу, переминаясь с ноги на ногу и мгновенно преображаясь в курьера, явившегося наниматься на работу. – Извольте-с, – пробормотал Шурка, неловко выбираясь из-за стола, – только где же? У нас в редакции свободного места не найдется, вот разве что… – Оставайтесь здесь, – предложила Станислава Станиславовна. – Я как раз собиралась корректуры вычитанные по господам репортерам разнести и чаю в швейцарской выпить. Полчаса меня не будет, самое малое. Шурка подумал, что, не появись Грачевский, он пил бы со Станиславой Станиславовной чай здесь, в кабинете, вдвоем и в упоении (в полном смысле слова! ) своим счастьем. А теперь… Но Шурку строго воспитывали отец и тетя Олимпиада Николаевна, поэтому он изобразил самое приветливое выражение на лице и сказал: – Благоволите войти, господин Грачевский. Чем могу быть полезным? И вдруг осенило – чем. Ну конечно, Грачевский ведь готовится к своему бенефису, афиши висят по всему городу! Наверняка он хочет, чтобы репортер Александр Русанов непременно на его бенефисе был, и не просто так был, а написал бы рецензию, да не простую рецензию, а хвалебную и панегирическую. И до того Шурка своей мирной, обывательской, можно сказать, мещанской догадке обрадовался, что, чуть ли не обняв, втащил Грачевского в корректорскую, усадил, приказал Фуксу принести два стакана чаю с сахаром и радушно воззрился на гостя. Грачевский какое-то время помалкивал, проводя пальцем по столу, потом тяжело сглотнул и, словно прорываясь сквозь какое-то препятствие, пробормотал, мученически глядя в глаза Шурке: – Скажите, Русанов, вы уже видели товарища Виктора, или он «осчастливил» своим визитом пока что меня одного?
* * * «Мариночка, здравствуй, моя дорогая девочка. Как ты там, как поживает твой сыночек? Холодная ли у вас выдалась осень? Наверное, на севере, в тундре, круглый год сугробы до небес и мороз трещит…» Марина обреченно вздохнула. Раз пятьсот… ну, не пятьсот, а пятьдесят… да если даже всего пять – неужели трудно запомнить?! – она объясняла Олимпиаде Николаевне Русановой, что Х. находится не в тундре, а в тайге, что это не север, а даже, можно сказать, юг, ибо расположен город на географической широте Ялты, но Олимпиада Николаевна Понизовская, блаженненькая тетя Оля, по-прежнему пребывала в уверенности, что Х. находится где-то в Туруханском крае, куда ссылали всех политических со времен царя Гороха и до нынешних дней. «Мы живем по-прежнему… по-прежнему неспокойно. Ложась спать, никогда не знаешь, что ждет тебя наутро, что и на сколько вздорожает – одно можно знать наверное: обязательно что-нибудь вздорожает, причем непомерно! – и за чем придется по полдня отстаивать очередь. Даже людям с деньгами приходится нелегко, а уж тем, кто победнее, и вовсе тяжко, и я порой диву даюсь, как некоторые люди вообще живут». Под людьми с деньгами тетя Оля, конечно, имела в виду самих Русановых, которые разбогатели за счет «дорогой девочки Мариночки». Да, повезло им, что два года назад у Игнатия Тихоновича Аверьянова вдруг ум зашел за разум, не то сейчас принадлежали бы к тем «некоторым людям», которые вообще неведомо как живут… Вот Марина Аверьянова, например, именно к ним и принадлежит по милости папаши! Спасибо, у тети Оли на сей раз хватило такта не развивать эту тему… а может быть, такт здесь вовсе ни при чем, она просто перескочила на другое со свойственным ей легкомыслием, вернее, безмыслием: «Да, в очередях, конечно, проводишь очень много времени! Разумеется, все в нашем семействе как-то оказываются постоянно заняты – получается, мы с Даней только и есть две бездельницы, у которых есть время мотаться по городу и до бесконечности отоваривать карточки на всех. К тому же Константин Анатольевич настаивает, чтобы мы брали на себя также и покупку продуктов для небезызвестной особы, с которой он по-прежнему постоянно встречается. Мотивирует он это тем, что она слишком загружена работой как днем, так и вечером (днем на репетициях, вечером на спектаклях), а потому ей некогда бегать по очередям. Но есть же что-то надо! Я выразилась в том смысле, что, если она с голоду помирать не захочет, может найти время о себе позаботиться, а мы с Даней не нанимались для нее стараться, но Константин Анатольевич мгновенно вышел из себя (он вообще стал очень вспыльчив и раздражителен) и принялся буквально орать на меня. Дескать, ему всегда говорили добрые люди, что я имела намерение женить его на себе, но он этому не верил, потому что уважал меня, а если я так отношусь к женщине, которую он любит (к этой особе, значит! ), то он готов поверить, что сплетники были правы. Разумеется, мне пришлось пойти на все, чтобы очистить свое имя от гнусных наветов, так что мы с Даней теперь еще больше обременены хозяйственными хлопотами». Дураки жадные эти Русановы, зло подумала Марина. Вот ведь какие жадные дураки! Могли себе хоть пять человек прислуги нанять, и не нужно было бы тете Оле по очередям толкаться. И вообще, на денежки ее папаши могли бы питаться с черного рынка чем угодно! «Конечно, я не ожидала такого грубого обращения от Константина! – продолжала причитать тетя Оля. – Он так трясется над этой Кларой, можно подумать, она какая-нибудь принцесса крови! Удивительно, что Сашенька, которая раньше ее терпеть не могла, теперь всячески ее поддерживает и даже раз или два заводила речь о том, что сию особу можно было бы пригласить к чаю или, скажем, к обеду. Разумеется, я была возмущена! Тогда Сашенька очень дерзко сказала, что отец не может столько лет жить во грехе, что он живой человек и, мол, неудивительно, что он хочет жениться на красивой женщине, которая любит его и которую уже столько лет любит он. И, дескать, она, Сашенька, ничего не имеет против этого. Ее как подменили, честное слово! Раньше она и думать о таком не могла, слышать о пошлой актрисульке не хотела. Какое счастье, что по ряду причин, говорить о которых я просто не в силах, Константин не может пренебречь условностями и жениться на Кларе, какое счастье! Но мне все равно необыкновенно тяжело слышать подобные разговоры. Как подумаю, что я отдала жизнь Константину и его семье… натурально отдала им жизнь, а теперь они меня всячески третируют и укоряют моей к ним привязанностью, как подумаю, сколько возможностей я упустила в жизни из-за них, то очень горько становится. А теперь годы мои уже не те. Признаюсь честно, признаюсь только тебе, Мариночка: вот кабы была я помоложе, лет хотя бы до сорока, я знаешь что бы сейчас сделала? Я записалась бы в женский военный отряд, в женский батальон, об организации которых сейчас так много говорят. Наверное, ты читала газеты, все эти письма о том, что женщины хотят приложить руку к настоящему военному делу, а не только быть на театре военных действий милосердными сестрами или санитарками…» Марина уже и раньше слышала о необходимости образовывать женские военные формирования, даже читала какую-то статью. Сторонник нововведения очень горячо рассуждал о том, что в армии все больше солдат и офицеров подвергается воздействию революционной, опасной для государства пропаганды, а женщины по сути своей – хранительницы домашнего очага, склонны к укреплению основ семьи, общества, государственности, а посему женские военные формирования вполне могли бы стать в какой-то степени оплотом самодержавия, а при самом тяжелом раскладе – надежным резервом его защиты. «Эх, попала бы я на фронт! – яростно подумала Марина. – Я бы им показала основы государственности и оплот самодержавия! » Увы, оказаться солдатом женского батальона у нее не было никакой надежды. Ни-ка-кой! И не только потому, что она – государственная преступница, осужденная на поселение. В конце концов, еще в самом начале войны стало известно, что многие заключенные подали прошения о разрешении отправиться добровольцами в действующую армию, а наказание отбыть после окончания войны. Сначала на их просьбы никто не обращал внимания, но постепенно, когда на фронте гибло все больше солдат и мобилизация скребла по населению России все более частым гребнем, решено было в исключительных случаях удовлетворять подобные ходатайства – если их подавали лица, зарекомендовавшие себя примерным поведением и заслужившие славу людей порядочных и благонадежных. После августовской истории, когда пристав Вокзальной части Фуфаев застал в ее доме Грушеньку Васильеву, Марина Аверьянова заслужила славу не только политической ссыльной, но и грязной сводни. И, разумеется, ни о какой отправке на фронт («Умереть за Отечество?! Она не стоит такой чести! ») и помыслить невозможно. Да и не собирается она умирать за несчастное и ненавистное Отечество, пусть мрут за него сами! Марине нужна была свобода – свобода жить, свобода работать, свобода помогать мировой революции. Но это был как раз тот случай, когда Бог не дал рогов бодливой корове, думала мрачно Марина.
«Не помню, сообщала я тебе или нет, – писала тетя Оля далее, – но Шурка вот уже больше года, сразу, как закончил гимназию, стал работать репортером в газете «Энский листок», выпускает фельетоны под псевдонимом «Перо», и они очень нравятся всем читателям. Также он ведет раздел уголовной хроники и частенько выезжает вместе с агентами полиции на их так называемые операции. Наилучший приятель его теперь – Григорий Алексеевич Охтин из сыскной полиции. А как-то раз на лотерее-аллегри в Дворянском собрании ко мне подошел не кто-нибудь, а сам г-н Смольников – ну ты, конечно, должна его помнить! – и сказал, что мой племянник – очень талантливый молодой человек и работу полиции освещает правильно, не то что многие журналисты, которым главное – изобразить из себя передового человека, а на самом деле никто из них не думает о России, ни о будущем ее, ни о настоящем, и место им всем, конечно, на каторге».
|
|||
|