Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 19 страница



Если бы Марина похуже знала свою двоюродную тетушку, она могла бы решить, что имеет дело с какой-то злобной садисткой. Что ни слово, то издевка! А имена, которыми тетушка так и сыплет, – Охтин, Смольников… Да нет больших врагов у Марины Аверьяновой, чем они двое! Из-за их происков она и находится сейчас там, где находится, на той самой каторге, о которой с такой брезгливостью пишет тетя Оля.

Да Марина что, нанималась читать всю эту чушь, которую корябает своим перышком старая, глупая клуша Олимпиада Николаевна Понизовская? Зачем ей расстраивать себя ее письмом? И так полно бед, да и дел полно, нечего тратить время на такую ерунду, как это противное письмо!

Марина раздраженно скомкала листок, но взгляд ее успел зацепиться за знакомую фамилию в тексте – Ковалевская.

Что такое?

Она снова развернула письмо – да так и ахнула, когда прочла:

 

«Наконец-то, спустя два года, мы получили известия о Дмитрии! Он жив и находился до последнего времени на фронте, однако был ранен и оказался в том санитарном поезде, в котором служит Варя Савельева. Варя же и написала Сашеньке о том, что видела ее мужа живым, хоть и не здоровым, а раненым. Варя также сообщила, что старшей сестрой их санитарного поезда была некая особа по фамилии Ковалевская, по имени и отчеству – Елизавета Васильевна. Она ранее служила в военном лазарете в городе Х. и, как выяснилось, была даже знакома с тобой. Ради Бога, Мариночка, напиши мне о ней все, что знаешь, причем самым подробнейшим образом, начиная от внешности и заканчивая событиями ее жизни, о которых тебе может быть известно. Тебе, наверное, кажется странным, что я столь пристально интересуюсь этой дамой? Дело в том, что лет двенадцать назад (да-да, именно двенадцать, как раз в самом начале Русско-японской войны дело было! ) в Энске жила одна молодая особа с тем же именем, отчеством и фамилией – Елизавета Васильевна Ковалевская, – и служила она не кем иным, как следователем прокуратуры. Да-да! Точно таким же следователем был некогда ее покойный батюшка, и она, так сказать, пошла по его стопам. Она, говорили, подавала очень большие надежды в своем ремесле и считалась восходящей звездой сыска, хотя к ней, как к женщине, отношение было скептическое и снисходительное. И вот в Энске произошла череда загадочных и кровавых преступлений. Я уж не припомню толком, в чем там было дело, помню только, что виновником их был какой-то учитель из Минска. Главное, что расследовала их и разгадала, кто преступник, именно Елизавета Ковалевская. Однако в ту пору у нее происходил роман с одним молодым человеком, служившим в той же прокуратуре. Тем человеком был известный нам Георгий Владимирович Смольников. Он воспользовался плодами ее трудов и присвоил всю славу себе. Елизавета Ковалевская сочла это предательством. К тому же она узнала, что у Смольникова одновременно развивался роман с Лалли Марковой, актрисой Николаевского театра. Елизавета Васильевна уволилась со службы и спустя малое время исчезла из города. Потом стало известно, что она поступила на курсы милосердных сестер при Кауфманской общине в Санкт-Петербурге и была по окончании их отправлена в действующую армию, в район боевых действий, на русско-японский фронт. Георгий Владимирович вскоре женился на Лалли Марковой, у них родилось двое детей. Слухи о той старой истории постепенно утихли, и вполне возможно, они были несправедливы, ведь нянька и горничная m-lle Ковалевской, Павла, стала служить в семье Смольникова, значит, вина его была не столь уж велика. Много времени Елизавету Ковалевскую считали погибшей, потому что никаких вестей о себе она не подавала. И вдруг Варя пишет о какой-то милосердной сестре Кауфманской общины Елизавете Васильевне Ковалевской! Ну как тут не вспомнить о той, о нашей Ковалевской? Ты, Мариночка, сделай милость, разузнай, она это или нет, хорошо? А как разузнаешь, немедля напиши мне. Немедленно! Ну, желаю всего доброго, всего наилучшего тебе и твоему сыночку, вся наша семья посылает ему большой привет. Целую тебя, Мариночка, твоя любящая тетя Оля».

Лучше б ты, дура старая, вместе со своей семьей послала Павлику не привет, а почтовый перевод на крупную сумму, желчно подумала Марина, снова скомкав письмо Олимпиады Николаевны. Пусть бы он шел целый месяц, как это письмо, которое было отправлено из Энска в октябре, а добралось до Х. лишь в конце ноября, но ведь рано или поздно пришел бы! А что толку с ваших приветов, когда есть нечего!

Впрочем, Марина лукавила. Именно сейчас материальные дела ее складывались как нельзя лучше. Правда, происходило все в точности по пословице: не было бы счастья, да несчастье помогло! Во-первых, умер старый доктор, практиковавший в Вокзальной части города, и все его пациенты сами собой перешли к Марине. Конечно, в особо сложных случаях приходилось призывать на помощь других докторов. Вернее, одного доктора, а именно – Ждановского, который был с некоторых пор в крепком кулаке у Марины, и разжимать свой кулак она не собиралась… дело дошло даже до того, что плату, которую давали ему Маринины больные, он потом передавал ей. Но это особой роли не играло – от пациентов у нее все равно отбою не было. Да еще двух докторов с ближних участков забрали на фронт! Словом, она не знала передышки от работы, ну а больные исправно платили – кто деньгами, кто продуктами. И чуть не в первый раз Марина встретила зиму не в васильевских обносках, а в новом полушубке и новых катанках или пимах – в здешних краях так называли валенки. Еще здесь миску называли махоткой, мочалку – вехоткой, горы – сопками, сапоги – ичигами, вместо «сначала» говорили «сперва», вместо «чего глаза выпучил? » – «чего шары выкатил? », ну и тому подобное. Но Марина постепенно привыкла и к местному разговорцу, и вообще к новой своей жизни. Тем паче что опасные августовские дела сошли-таки ей с рук.

Марина до сих пор диву давалась, как это никому в голову не взбрело связать ранение Макара с ночным угоном грузовика из лазаретного гаража и, главное, с побегом полутора десятков австрийских военнопленных из лагеря на Николо-Александровской пристани. А ведь так просто было сопоставить, соединить, связать! Но Васильев был до того потрясен созерцанием полуголой дочери в объятиях какого-то молодого мужика, он так горько рыдал и так страшно матерился, что у него словно бы разум наполовину отшибло. А в остатки его удалось довольно легко втемяшить следующую неправдоподобную историю: Грушенька-де встречалась с Макаром, но в нее был влюблен какой-то другой человек (неведомо кто, имени своего он ей не назвал), и вот вчера, узнав, что она отправилась на свидание с Макаром, тот человек, следивший за ней, ворвался в дом Марины, давшей приют влюбленным (а что ей было делать, коли Грушенька ее чуть ли не на коленях просила об этом? ), и выстрелил в удачливого соперника. После чего он скрылся в неизвестном направлении. Нет, ни Грушенька, ни Марина описать его не могут, они его не разглядели толком. Можно сказать, вообще не успели заметить! Почему Марина наплела приставу с три короба всякой чепухи при первой встрече? Да потому, что испугалась! Да и с пьяной головы небось и не такого наскажешь…

На счастье, Грушенька, проснувшись, очнувшись и увидав отца, не умерла немедленно на месте, а решила: лучше пусть сочтет ее потаскушкой, чем пособницей беглых врагов. Утрату чести он простит ей скорей, чем предательство, к тому же за такие вещи в военное время – прямая дорога в тюрьму… И она только рыдала, пока Марина выкладывала «историю». Рыдала и помалкивала. Ну что ж, Васильев и его приятель Фуфаев были вполне убеждены. Грушеньку отец увез домой, а Макара со всеми почестями, какие приличествуют будущему зятю (а как же, грех ведь нужно покрыть, и чем скорей, тем лучше! ), – в военный лазарет. Доктор Ждановский оказался поблизости очень кстати. Именно он научил очнувшегося Макара, что говорить, если его станут спрашивать о событиях ночи, кому и как отвечать. Парень был еще слишком слаб после ранения, чтобы спорить, а кроме того, вполне реальная возможность жениться на такой красавице и сделаться зятем всемогущего в Х. человека – Василия Васильевича Васильева – сделала из него сущего олуха, одуревшего от нежданно привалившего счастья. Марина с тоской вынуждена была признать, что соратника по борьбе она лишилась навсегда: все эти события в мгновение ока перенесли принципиального, склонного к самым радикальным мерам Макара Донцова во вражий стан, сделали сущим оппортунистом. Однако сейчас ей было не до жиру. Быть бы живу!

Ни с Макаром, ни с Грушенькой, ни с кем другим из Васильевых она больше не встречалась. Единственно, о чем просил Василий Васильевич, когда увозил дочь из ее дома, – это о молчании.

– Да пусть она только посмеет начать мести языком на всех перекрестках! – так и взвился пристав Фуфаев. – Я ей так хвоста прищемлю! Да я ей язык вырву!

Марина и ухом не повела на угрозы, но Васильеву дала-таки слово молчать.

Конечно, ему было невдомек, что никакого благородства или заботы о Грушеньке ею проявлено не было – она заботилась прежде всего о себе. В первую минуту, когда Марина узнала о страшном (тем более страшном, что, оказывается, уже давно замышленном! ) предательстве Андреаса, она хотела только одного – умереть немедленно, не сходя с этого места! Но уже через несколько мгновений она поняла, что жизнь продолжается. Умереть она еще успеет… если захочет. Но слишком сильны были в ней воля к жизни и жажда жизни, слишком велики духовные силы – словно всю слабость принял на себя ее отец, два года назад ушедший в какой-то неизвестный скит, чтобы принять там смерть от рака в виде Господней кары за то, что его единственная дочь встала под знамена антихриста и связалась с христопродавцами-социалистами.

Да, Андреас верно понял: умирать от разбитого сердца она не собиралась. И, оплакав это самое сердце, она словно бы навеки вырвала его из груди – живое, чувствующее, исполненное боли, изнемогшее от тоски по мимолетно изведанному, но тотчас же утраченному счастью. Так что теперь на его месте остался просто-напросто физиологический орган для обычной перегонки крови – довольно-таки охладелой крови.

Да, с Васильевыми она больше не виделась. Вроде бы не такой уж большой город Х., даже, можно сказать, совсем маленький, а все же и в нем можно ухитриться – и не видеть, не встречать тех людей, которых видеть и встречать не хочешь. Зато Марина довольно часто виделась со Ждановским. И именно от него она узнала, что из армии вернулась милосердная сестра Ковалевская, вернее, прибыла в отпуск по ранению.

С тех пор минул почти месяц, но Елизавета Васильевна до сих пор не подала Марине вестей о себе. Это могло означать только одно: она наслушалась от Васильевых ужасных гадостей, ей теперь с Мариной и словом обмолвиться противно.

Да и ладно! Больно нужно!

Марина довольно долго задирала нос перед самой собой, однако равнодушие Ковалевской ее заело. В глубине души она постоянно искала повод повидаться с ней и поговорить… быть может, объясниться… однако повода такого все не находилось. А сейчас им вполне могло стать письмо тети Оли Понизовской.

И Марина немедленно оделась и отправилась в путь, невзирая на то что уже смерклось.

Сяо-лю только грустно вздохнула, глядя вслед «мадаме Маринке», – она опять не поцеловала «малысика Павлисика», даже слова ласкового для него не нашла… Ну что ж, мальчик постепенно привыкает к неприветливости матери и тоже почти не обращает на нее внимания. Одна Сяо-лю существует для него, она – средоточие его маленького мирка, Павлик все крепче привязывается к маленькой китаянке. Крепче, чем даже к матери!

 

 

* * *

Когда Грачевский вышел из редакции «Энского листка», уже почти смерклось. Ветер нес по мостовой ворох сухих листьев. Грачевский посмотрел им вслед и удивился: оказывается, осень наступает. Первые дни сентября выдались яркими, солнечными, жаркими, городские липы и вязы стояли зеленые, как бы довольные затянувшейся летней зрелостью и собственной красотой. Но вот промчался, словно какое-нибудь жалкое перекати-поле, ворох мусора и намекнул, что… что «жизни летней слишком срок короток», как сказано у… У кого? Забыл, забыл… Увы, даже совершенная память актерская, хранящая сотни и тысячи строк, рано или поздно перемешивает их все в такой же вот сухой, бессмысленный ворох отрывков и обрывков, как тот ворох травы, листвы и мусора, что промчался сейчас мимо.

– Глуп же ты, братец, – обругал вдруг самого себя Грачевский. – Нашел кого забывать, в самом деле! Это ведь Шекспир!

Я с летним днем сравнить тебя готов,
 Но он не столь безоблачен и кроток;
 Холодный ветер не щадит цветов,
 И жизни летней слишком срок короток…


И, как это всегда бывает с людьми, что-то с усилием вспомнившими, старый актер почувствовал некоторое мгновенное облегчение, и тряхнул головой, и улыбнулся, и подумал, что правильно все-таки поступил, сняв со своей души тяжесть и встретившись с молодым идиотом, мальчишкой Русановым, который напомнил ему, битому жизнью псу, лопоухого щенка на разъезжающихся лапах.

Совершенно таким же был он, Яков Грачевский, когда двадцать, нет, уже двадцать пять лет назад выпала ему «черная метка» – бросить самодельную бомбу в экипаж начальника полиции (разумеется, царского сатрапа и все такое прочее). Как принято выражаться, молод был и глуп в то время Яков Грачевский, вот и связался с таким отребьем, как господа революционеры! Но бросить бомбу рука у него не поднялась. Тем более что сатрапа он с детских лет знал и с дочкой его в серсо в парке играл, а с сыном вообще ходил в приготовительный класс, пока тот не умер от скарлатины. Сатрап стоял над гробом сына и плакал…

Ни Грачевский, ни друг его и «товарищ по оружию» Иосиф Коссинский решиться на убийство этого человека не смогли. Однако они знали, что месть боевиков обрушится не только на них, но и на их семьи, а потому предпочли покончить с собой. Но Иосиф и того не смог сделать: пришлось Якову и в него стрелять, и в себя. Иосифа-то он убил, а себя только ранил и с тех пор принужден был всегда носить эффектно ниспадающую на лоб черную (теперь с проседью) прядь: она прикрывала шрам от пули, изуродовавший его высокий лоб.

Не только лоб – вся жизнь его была изуродована. И жалкое актерское существование, и пьянство, и морфинизм – все это были шрамы, уродливые шрамы, оставшиеся на его жизни после того выстрела. Но самым ужасным было то, что он так и не развязался со старыми приятелями, с «товарищами», которые время от времени, так или иначе, сами или в виде более молодых, зубастых и жестоких посредников, возникали в его жизни, мучительной головной болью напоминая о прошлом и внушая: нет у тебя ни настоящего, ни будущего, вечно тебе влачить жалкую, никчемную жизнь.

Провожая взглядом ворох сухой листвы и мусора, несомый по мостовой порывом сентябрьского ветра, Грачевский вдруг ощутил себя таким же сухим листком, который с минуты на минуту сомнет другой ветер, куда более беспощадный и холодный, чем сентябрьский воздушный вихрь. Не так ли и жизнь его промчалась – ворох событий и чувств, ненужных и бессмысленных?

Ну что ж, он и влачил существование, и смирился с ним, и даже с некоторым злорадством наблюдал, как рвутся в кроваво-смрадный революционный мрак другие молодые идиоты. Точно с таким же злорадством поглядел он и на Шурку Русанова, однажды появившегося на «конспиративной квартире», которую держал давнишний собутыльник и, конечно, «товарищ по оружию» Колька Малинин – такое же спившееся и отжившее свой век существо, как и сам Грачевский.

Шурка каким-то боком, каким-то чудом вывернулся из когтей «товарищей». Насколько знал Грачевский, мальчик теперь вполне остепенился и работает репортером в «Энском листке». Сам Грачевский тоже прожил два года мирно и спокойно… незаметно и жалко. Единственным дорогим ему созданием был кот, белый кот Арнольд. Да и тот однажды вдруг покинул своего хозяина и отправился в свой кошачий рай, а Грачевский продолжил свое существование, целью которого было своевременно добыть морфий и коньяк, теперь – учитывая «трудности военного времени».

И вот…

Откуда взялся «товарищ Виктор»? Как смог выжить? В том, что он не призрак, не привидение, не морок и не обман зрения, Грачевский не сомневался. Не допился, не допился он еще до белой горячки, это раз. А во-вторых, сердце… даже у него, заблудшего и беспутного, переломавшего и пропившего в своей жизни все, что только можно, даже и у него, пустой, обветшалой оболочки, было сердце, которое сейчас подсказало: «Настал твой час, Грачевский».

Настал…

Как будто та пуля, которую когда-то пустил он себе в голову там, в городском царицынском саду, сбилась с пути и целых двадцать, нет, двадцать пять лет летала, словно заблудившаяся хищная птица, выискивая жертву, а теперь вдруг учуяла ее и радостно к ней понеслась… И остался только какой-то миг до того, как она вонзится в лоб… теперь уж без промашки, потому что шрам, старый шрам укажет место последнего удара.

И странное, странное облегчение овладело Грачевским при этой мысли.

Ну конечно, он должен был умереть еще там, в заброшенном царицынском саду, вместе с Иосифом! Всю жизнь втайне он упрекал себя за то, что остался жив, потому что это была никакая не жизнь, а жалкое, постыдное существование, прервать которое у него не хватало смелости. Он успокаивал себя: мол, если Господь не допустил мне умереть в первый раз, значит, я должен нести свой тяжкий крест и далее по своей злосчастной via dolorosa. Вот так трусливо утешая себя, он шел и шел по жизненной дороге, и крестом ему было сознание собственного ничтожества. Но после того как «товарищ Виктор» мелькнул – и исчез, чтобы вернуться (вот уж в чем не следовало сомневаться – в том, что вернется он, вернется и снова скрутит его душу в мучительный, болезнетворный комок), – Грачевский осознал, что Бог не отвернулся от него там, в старом саду, у костра, который разожгли они с Иосифом, пытаясь согреться в последний раз – их бил леденящий ужас, и то был ужас предсмертный… Не отвернулся Господь от грешника, самоубийцы, а всего лишь отступил во мрак заоблачный, занебесный – чтобы теперь, в роковую минуту, выйти и сказать: «Ты остался жив тогда, чтобы спасти жизнь другую. Ты умрешь теперь, чтобы не умер другой».

Грачевский понимал это так же ясно, как если бы услышал голос с небес или узрел пророческие письмена на некой стене.

Именно поэтому он последние несколько дней только и делал, что рылся в прошлом. Он снова встретился с Малининым, которого не видел больше двух лет… Толку с бывшего провизора уже не было, он не мог помогать доставать морфий. А на что он еще мог быть нужен Грачевскому? Но сейчас понадобился – для того, чтобы ответить на кое-какие вопросы…

Ответил, да. Ответы его ужаснули бы Грачевского в любое другое время, но только не теперь. Ведь он добывал их не для себя. Для другого человека.

Для Шурки Русанова.

Почему для него?

Может быть, потому, что Шурке семнадцать – ровно столько, сколько было Якову Грачевскому и Иосифу Коссинскому, когда…

Да, тогда им было по семнадцать.

Может быть, потому, что у вечно одинокого Якова Грачевского не было детей, а мог быть сын, которому сейчас исполнилось бы семнадцать.

Или потому, что однажды Грачевский видел, как жадно и безумно целовался этот мальчишка с Кларой Черкизовой… Наверное, он сам бы так целовал женщину, если бы… если бы женщины представляли для него хоть какой-то интерес в жизни.

Как же Грачевский завидовал Шурке! Завидовал дурацкой горячности, с которой он целовал Клару… Как жаль, что сейчас пришлось помешать ему поцеловать эту маленькую яркую брюнетку…

Ну ничего, Русанов еще успеет. У него еще будет много женщин для поцелуев, с такой-то страстью к жизни!

И с тем предупреждением, с которым пришел к нему измученный актер.

Оказалось, Грачевский немного опоздал. Но не настолько, чтобы опоздание стало непоправимым. Мальчик уже подозревал беду – теперь он знает наверняка. Он будет настороже, когда враг высунется, чтобы выстрелить… А в том, что «товарищ Виктор» должен, должен высунуться, Грачевский не сомневался. Во всяком случае, сам он сделал для этого все, что мог.

Странную свободу ощущал он сейчас. Свободу от долгов и обязательств. Все, все сделано в его жизни, все, что возможно, устроено, улажено, расставлено по местам. Все сказано напоследок! Прощание свершилось!

Новый порыв ветра налетел на него, и Грачевский поежился.

Осень, осень… Зимы он уже не увидит? Да уж не увидит, надо быть!

Я с летним днем сравнить тебя готов,

Но он не столь безоблачен и кроток;

Холодный ветер не щадит цветов,

И жизни летней слишком срок короток, —

забормотал он, словно молясь. – Как там дальше? Как дальше-то?

И яростно топнул, злясь на свою забывчивость, заклиная небеса послать ему проблеск памяти, умоляя, словно о последней милости…

Как там дальше? Дальше-то как? Боже, ну?!

Возможно, Господь и отозвался бы на его отчаянную, последнюю мольбу, да просто не успел. Его опередил человек, который вот уже полчаса шел за Грачевским от самой редакции, выжидая удобного момента сделать то, что хотел сделать. И наконец такой момент настал.

 

* * *

Первое, что испытала Саша, когда увидела это письмо, было удивление: от Вари? Подруга ни разу не написала ей с тех пор, как уехала в действующую армию! Что-то случилось, что-то случилось… и почему письмо адресовано на госпиталь, а не на домашний адрес?

Потом ей казалось, что, еще не читая, она знала о том, что написано в письме…

«Саша, Сашенька, здравствуй, моя хорошая, дорогая моя подружка! Необыкновенно рада, что именно мне выпало сообщить тебе необыкновенную, радостную новость. Если ты стоишь, то лучше сядь, потому что сейчас ты упадешь, просто упадешь от счастья. Митя Аксаков, твой муж, отец Оленьки, жив! Он жив! »

Саша тупо смотрела на строчки. Ну да, Дмитрий жив, и что такого? Недели две назад приезжала Маргарита Владимировна, привезла ей письмо. Как всегда, странное, нелепое и ненужное – такое же, какой была вся семейная жизнь Саши и Дмитрия Аксаковых. О чем бишь оно было? Ах да, об артобстреле, при котором чуть не погиб Дмитрий. Совершенно точно. Но не погиб же! Так почему Саша должна падать в обморок от счастья при известии о том, о чем ей и так прекрасно известно?

И тут она сообразила. Ну да… ну да! Варя же входит в число многочисленных обманутых, которым Саша по настоянию Дмитрия морочила голову, уверяя, что знать ничего не знает и ведать не ведает о своем муже, о его местонахождении, о жизни его и смерти. И вот они где-то ненароком встретились на фронте… Воистину пути Господни неисповедимы! Они встретились, и Варя, вспомнив былую дружбу, кинулась сообщать о том Саше.

Странно, что Дмитрий не попросил ее молчать о себе и так же хранить свою тайну, как просил – нет, даже требовал! – все время Сашу.

Правда, странно… Или это была мимолетная встреча, во время которой они не успели обменяться даже словом? А может быть… Саша пожала плечами. Мысль о прежней любви Дмитрия и Вари прошла, что называется, по краю сознания, не причинив никакой боли и тем более не отуманив ревностью.

 

Она продолжала читать. «…он лежит в двух шагах от меня в вагоне санитарного поезда… Ранение его сложное, разрывной пулей у него раздроблена нога, и он сейчас находится в состоянии бессознательном… не узнает никого, в том числе и меня».

Ранен! Саша неподвижными глазами смотрела на листок. Два года войны с Дмитрием ничего не случалось, и Саша постепенно уверовала в то, что не случится никогда. Вообще отношения их теперь были такими странными, что Саша перестала воспринимать мужа как лицо реальное. Она продолжала исполнять его настоятельную просьбу, хранила тайну, спасая этим, по уверениям Мити, не только его, но даже и собственную жизнь, однако исполняла как… как некий ритуал. И сейчас известие о ранении мужа заставило ее испытать примерно тот же ужас, который испытывает ребенок, понаслышке знающий о домовом, но внезапно увидевший среди избы седенького человечка в ситцевой рубашке, всего поросшего сивым волосом, с маленькими глазками… увидевшего там, где только что никого и ничего не было и взяться было совершенно некому и нечему. Но если перекрестишься, домовой исчезнет. Может быть…

Саша подняла руку ко лбу и медленно, глядя в пространство, осенила себя крестным знамением. Потом снова устремила глаза на чуть пляшущие карандашные строчки – видимо, Варя писала в поезде, на ходу.

Морок не развеялся, и пугающее известие продолжало оставаться реальностью.

Ну и что делать? Что теперь делать Саше? Срываться с места и ехать в какой-то петроградский госпиталь, куда определят Дмитрия? Почему это случилось сейчас, когда они с Кларой…

Почему именно сейчас?!

Почему стоило Саше поверить в возможность счастья, как судьба вдруг схватила ее за шкирку, словно нашкодившего щенка, и приволокла в тот угол, где… где подстилка – супружеская постель, где щербатое блюдце с молоком – клятвы, данные у алтаря, где равнодушный хозяин – нелюбимый муж с его осточертевшими загадками, с его жадностью и расчетливостью… И все из-за денег, из-за тех же самых аверьяновских денег, будь они неладны!

Вспомнилось, как отшвырнул ее вместе с ее приданым Игорь – там, в том парадном, еще два года тому назад. И какое презрительное было выражение у него, когда он говорил: «Все, кто хоть мало-мальски посвящен в историю моей жизни, считают меня этакой потаскухой мужского рода, которой не зазорно продаться за крупную сумму всякой женщине, пожелавшей меня купить. А это мнение совершенно расходится с действительностью…»

Деньги! Если бы не проклятые деньги, скольких бед не случилось бы в Сашиной жизни!

А главное – в ней не было бы Дмитрия Аксакова и вот этого письма, которое вынуждает ее… вынуждает отказаться от счастья, забрезжившего впереди, вынуждает…

Саша с яростью отшвырнула недочитанное письмо и вылетела из сестринской.

 

Спустя несколько минут туда вошла Тамара Салтыкова и увидела валявшийся на полу исписанный листок. Подняла – и, конечно, прочла первые строки, благо они так и бросались в глаза: «Митя Аксаков, твой муж, отец Оленьки, жив! Он жив! »

Не веря своим глазам, Тамара читала письмо, как вдруг за ее спиной отворилась дверь и в сестринскую вошла Таня Шатилова:

– Что это ты тут делаешь?

Не ведая стыда и смущения, простодушная, как дитя, Тамара радостно обернулась:

– Танечка! Ты только посмотри, что я нашла! Наверное, его обронила Саша. Ее муж нашелся! Ты только посмотри! – И она сунула под нос подруге письмо, которая не постеснялась пробежать его глазами от начала до конца, довольно улыбаясь.

Да, будет что рассказать маме, подумала Таня. Она так живо интересуется судьбой Русановых, своих родственников, которые ее и знать не хотят… Правда, мамочка бывает порой довольно противной и деспотичной, но все равно Тане за нее очень обидно. Душа ведь у нее добрейшая! То и дело спрашивает Таню, не слышала ли от Саши хоть каких-то вестей о ее пропавшем муже. Можно себе представить, как она обрадуется новости, что Дмитрий Аксаков жив и теперь находится в одном из петроградских госпиталей!

 

Таня оказалась совершенно права: Лидия Николаевна очень обрадовалась. И ее радость разделил скромный сормовский рабочий по фамилии Силантьев. По исключительной душевной доброте, надо полагать!

 

* * *

Елизавета Васильевна снимала комнатку в маленьком засыпном доме у старой солдатской вдовы, на Артиллерийской улице, как раз напротив лазарета. Марина прошла мимо ворот и остановилась у окошка, за которым ярко горела керосиновая лампа. Это было окно Ковалевской, завешенное плотной белой занавеской. Итак, она дома, не на дежурстве в госпитале. Вон мечется по комнате ее тень. Елизавета Васильевна нервно ходила взад-вперед, слегка припадая на правую ногу. Значит, она была ранена именно в ногу…

Марина смотрела на тень, смотрела… Какое-то непонятное предчувствие томило, вернее, подгрызало душу. Это злило – Марина не любила быть слабой даже наедине с собой! – а потому она решительно стукнула в раму, но тотчас струсила, отступила в темноту.

Шторка отодвинулась, лицо Елизаветы Васильевны прильнуло к стеклу. Лампа светила ей в спину, и волосы окружали ее голову сияющим золотистым нимбом.

Раньше, вспомнила Марина, Ковалевская убирала волосы в узел на затылке, а теперь они были довольно коротко подстрижены и развевались вокруг головы. «Зачем она подстриглась? А, понятно. Наверное, тиф подхватила в пути…»

Лицо находилось в полутени, и глаза казались огромными, необыкновенно яркими, а черты – удивительно красивыми. Сейчас невозможно было различить ни единой морщинки на похудевшем, с правильными чертами, тонком лице, и Марине показалось, что на нее смотрит не милосердная сестра Елизавета Ковалевская, которой уже под сорок, а та, прежняя Елизавета Ковалевская, следователь Энской прокуратуры, до отчаяния влюбленная в молодого и красивого Георгия Смольникова.

Марина даже зубами скрипнула, до такой степени захотелось ей схватить с земли какой-нибудь камень, желательно побольше и потяжелее, и швырнуть в это прелестное, встревоженное лицо. Наверное, она так и поступила бы, когда бы занавеска не упала, лицо не исчезло, а силуэт Елизаветы Васильевны не отдалился от окна.

«Не пойду к ней, – ослабев от приступа ненависти, подумала Марина. – Зачем она мне, чтоб ей пусто было… Успеем еще, повидаемся, небось черт сведет на узкой дорожке…»

И она даже повернулась, чтобы уйти, но поскользнулась на расползшейся грязи, замешкалась… Потом, спустя дни, месяцы и годы, даже спустя десятилетия, она будет вспоминать этот вечер и думать, что вся жизнь ее сложилась бы иначе, когда б она не поскользнулась, не замешкалась, успела бы уйти. Ее жизнь и многие другие жизни!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.