|
|||
26 октября 29 страница⇐ ПредыдущаяСтр 40 из 40 Я, было, подумал поджечь квартиру, но потом отказался от этой мысли из любви к брату: мне хотелось, чтобы все это перешло к нему как залог нашей дружбы. Он один мог сохранить эти вещи, внутренне износившиеся вместе со мной. Сегодня я прекрасно вижу, что моя жажда самоубийства означала, что я очень недалеко продвинулся по пути отрешенности, хотя и вступил на него. Мне не составляет труда признаться, что страх перед неприятностями, которые пришлось бы испытать во время судебного процесса, преобладал в моем желании уйти от них самым простым способом. Однако доказательством отрешенности считают душевное спокойствие, с каким человек переносит превратности жизни. Если он переносит их, значит, в какой-то мере он их не ощущает. Пусть так. Но несохмненно, что с 1938 г. я чувствовал утрату интереса к политике, а также ко многим другим вещам, например к любви. Но в конце 1940 г., словно бы вопреки себе, наперекор какой-то части себя, я опять окунулся в эту рутину. А несколько месяцев спутя, несмотря на множество дел, которые я навалил на себя, я ринулся в постижение религий. Я впал в жестокое противоречие с самим собой, я обременял себя заботами века, как доселе никогда еще в своей такой свободной и такой потаенной жизни, меж тем как именно в этот момент во мне возникла глубочайшая потребность сделать жизнь еще более свободной, более потаенной. Это можно объяснить властью событий, объяснить, но не извинить. Как мог я сменить чудесный покой зимы 1939-1940 г. на глухое возбуждение зимы 1940-1941 г.? Вполне справедливо, что за эту ошибку я должен был заплатить. Но если по правде, я вовсе не хотел платить. Не хотел платить в 1944 г. по долгам, сделанным в 1940-м. Тем более что в 1942, в 1943 г. я понемножку отвоевал свою независимость, отстраненность, одиночество, отказался от всего, что столь решительно отбрасывал в своем непрестанном развитии. Долг чести. Но что для меня долг чести? Я исполнял его, продолжая до последней минуты, несмотря на опасность, писать то, что я думал, то немногое, что еще думал по всем этим вопросам. В 1942 г. я мечтал о таком развитии событий, при котором не возникло бы никаких недоразумений из-за того, что я отошел от " общественных вопросов". Как бы там ни было, я признаю, что проявил непомерное нетерпение, пожелав уйти до срока и считая, что самоубийство не является надежной формой аскезы. Но в конце концов... Но в конце концов я не намерен подчиняться условностям ни на этом пути, ни на каком другом. И очень подозреваю некоторых почитателей внутренней и даже мистической жизни в том, что они с излишней легкостью бросают тень на самоубийство. И делают это с самым искренним видом. Вполне возможно, тем самым они единятся с толпой, безмерно привязанной к жизни, толпой, что так недвусмысленно выступает против тех, кто не желает оставаться в ее обществе. В конце концов, я делаю, что хочу. Я не приносил обетов никакой более или менее оккультной секте. В них святош и притвор ничуть не меньше, чем везде. В конце концов, я крайне слабо привержен мистике и пока еще не убежден, что многое из того, что подразумевают под этим определением, не является весьма и весьма сомнительным. Возможно, там мы имеем отнюдь не решительный скачок, а только лишь весьма относительный прогресс воображаемого и рассудочного, прогресс, который рано или поздно фиксируется. В определенном смысле, разум не более чем доводит до совершенства некий опыт и, по сути дела, не идет дальше себя. Какое различие между экстазом и оцепенением? Разве нельзя пожелать оцепенения? Ну а если я предпочитаю скачок самоубийства? Также мне очень сомнительны буддисты, которые собираются разрушить все концепты и все иллюзии, но впадают в крайне подозрительные противоречия. По их утверждению, мир сотворен из мимолетных последовательностей ощущений, но в таком случае что же в них за сила, которая способна уничтожить принцип этих последовательностей? Если можно воздействовать на последовательности, значит ли это, что они представляют некий принцип? И что такое нирвана? При всей изощренности этого понятия - оно куда изощренней и потому куда интересней, чем в любой другой религии, - в конце концов приходишь к тому, что говоришь себе: да это же опять мечта о рае. И к тому же они восстанавливают добро и зло под обличьем разновидностей кармы. Почему человек вынужден переходить сквозь эти мимолетные последовательности из одного существования в другое? Разве не может бремя вечной жизни постепенно распасться? И почему, если вернуться ко мне, самоубийство не может оказаться более надежным способом отрешения, чем любая аскеза? В любом случае я прекрасно знаю одно: как бы ни было сильно во мне желание смерти, я вынужден был бороться с чувством сожаления и только с ним. Но кто заверит меня, что инстинкт жизни весь целиком не преобразовался в это чувство сожаления? Я говорил себе, что я еще недостаточно созрел для того, чтобы умереть, что еще не достиг достаточной степени отрешения, что моя мысль недостаточно развилась на пути высвобождения. Что означало все это? Либо то, что я был еще привязан к формам моей мысли, если не жизни, а по сути дела, к жизни, либо то, что я боялся чего-то в потустороннем мире. Древний ад возникал в другом обли- ке. В буддистском: я страшился, что если буду недостаточно отрешенным в момент смерти, то попаду в цепи кармы. Впрочем, существует и буддистский ад. Когда я писал эти строки, мне часто хотелось воскликнуть: " Все это ложь, дело вовсе не в философских соображениях, не в возрасте и вообще ни в чем таком; я попросту боялся, что толпа набросится на меня, изобьет, разорвет на куски - боялся унижений от полицейских, от судей, боялся, что придется объяснять ничтожным людишкам мои побуждения, мои высокие побуждения". Ну вот я и воскликнул. И что дальше? Если бы это было правда... У страха два обличья: ужаса и отвращения. Так почему бы я не мог испытывать отвращения к низменным душам убийц, к низости моих врагов, охваченных трусливой мстительностью? Я не христианин, и у меня нет затаенной тяги к мазохизму. Чем дольше я жил, тем больше освобождался от мазохизма, этого сладострастного извращения моей юности. И тем не менее все осталось бы как в те времена, когда мне лично ничего не угрожало и я решил умереть молодым, пойти навстречу смерти. И между двумя страхами - быть убитым и умереть - я победил страх умереть. В Женеве я отверг соблазн остаться там в надежном укрытии, отверг по долгом и здравом раздумье, ясно понимая, на что иду. Куда я пришел сейчас? ПРИЛОЖЕНИЕ III ВСТУПЛЕНИЕ Я вынужден говорить " я", а не " мы". Я предпочел бы говорить " мы", но я - интеллектуал, привыкший действовать от своего имени, а кроме того, французы до такой степени разделены повсюду, где они объединяются в какие-либо группы, что просто невозможно произнести " мы", говоря о ком-то из них, и ручаться за кого-либо, кроме себя. Тем не менее я намерен говорить о явлении, которое было в каком-то смысле коллективным и которое, несмотря на различия истоков, мнений, характеров, побудительных факторов и целей, в определенной мере оправдывает свое название, - о коллаборационизме. Я хочу говорить об этом явлении, потому что с августа 1944 г. о нем не дозволено говорить хотя бы с минимальным знанием, памятью, человеческим сочувствием и приближением к правдоподобию. Обычно ограничиваются поверхностными нападками либо грубейшей ложью. И чтобы оправдать подобную позицию, в обвинениях в газетах, с трибун и в судах упоминались, кроме главных действующих лиц легенды, одни лишь бессловесные статисты, да незначительные фигуранты, либо те, кого легко изобличить в гнусных поступках. Естественно, они признают себя виновными, а это все, что от них требуется. Вот почему я пришел. Я не считаю себя виновным. Во-первых, я не признаю ваше правосудие. Способ, каким отобраны ваши судьи и ваши присяжные, полностью перечеркивает идею справедливости. Я предпочел бы военный суд, с вашей стороны это было бы куда откровеннее и не столь лицемерно. Во-вторых, и следствие, и судебный процесс не ведутся по правилам, которые лежат в основе даже вашей концепции свободы. Впрочем, я отнюдь не жалуюсь на то, что оказался перед скорым, произвольным, пристрастным судом - судом, имеющим все черты, свойственные фашистской или коммунистической судебной системе. Я лишь отмечаю, что создания вашей так называемой революции, дабы они могли иметь хоть какое-то оправдание в моих глазах, должны были бы находиться на уровне ее судебного церемониала. Однако сейчас революция, которой кичится Сопротивление, стоит не больше революции, которой кичилось Виши. И Сопротивление остается неопределенным и необоснованным движением, болтающимся между реакцией, старым режимом парламентской демократии и коммунизмом, движением, причастным к ним ко всем, но не черпающим подлинной силы ни от одного из них. Я буду здесь осужден, как и многие другие до меня, движением недолговечным и эфемерным, в принадлежности к которому без нерешительности и страха завтра не решится признаться никто. Я не признаю себя виновным; я считаю, что действовал, как только мог и должен был действовать интеллектуал и человек, француз и европеец. И сейчас я отчитываюсь не перед вами, а, в соответствии со своим положением, перед Фракцией, перед Европой, перед человечеством. РЕЧЬ При изложении своих идей я буду следовать порядку событий. 1) До войны Я всегда был одновременно националистом и интернационалистом. Но интернационалистом не по образцу пацифистов и гуманистов, не всемирным, а в рамках Европы. С первых моих стихов, которые я писал в 1915 и 1916 гг. в окопах и госпиталях, я проявлял себя французским и европейским патриотом. Я всегда отвергал интеллектуальную ненависть к любому народу. Первые мои стихотворения назывались " Жалоба европейского солдата" и " К вам, немцы" (" Я не питаю ненависти к вам, но против вас с оружием встаю" ). После войны я не переменился, я трудился ради Франции, ради ее благополучия, ее величия и в то же время возлагал надежды на Лигу Наций. Поначалу я верил, что капитализм сможет сам реформироваться, но впоследствии отказался от этой наивной веры и с 1928 или 1929 г. считал себя социалистом. Мои книги " Масштаб Франции", " Женева или Москва", " Европа против отечеств" являются свидетельством этого двойственного чувства, которое сочеталось с вполне, слава Богу, пробудившимся критическим духом. Я достаточно хорошо изучил все партии во Франции и в результате стал презирать их. Мне не нравились ни старые правые, ни старые левые. Я подумывал, не стать ли мне коммунистом, но то было лишь проявление безнадежности. В 1934 г. пришел конец моим сомнениям и колебаниям. В феврале этого года я окончательно порвал с демократией и капитализмом старого образца. Но то, что коммунисты ввязались в Народный фронт вместе с радикалами и социалистами, отдалило меня от них. Я хотел бы объединить участников демонстраций 6 и 9 февраля, фашистов и коммунистов. В 1936 г. я поверил, что нашел подобное слияние у Дорио. Наконец-то сошлись вместе правые и левые. Но я был разочарован французским псевдофашизмом точно так же, как другие были разочарованы Народным фронтом. Двойное фиаско, всю выгоду из которого извлек умирающий, но еще изворотливый старый режим. С помощью Дорио и моих товарищей я хотел построить сильную Францию, которая освободится от парламента и конгрегации и будет достаточно мощной, чтобы навязать Англии союз, где будут царить равенство и справедливость. Франция и Англия должны были повернуться к Германии и начать с нею переговоры, основанные на понимании и твердости, и мы должны были дать ей колонии либо направить ее на Россию. И мы имели бы возможность в соответствующий момент вмешаться в конфликт. Дорио потерпел неудачу, как вульгарный Ла Рокк, мы оказались в дурацком положении. После Мюнхена, который я воспринял без радости, с презрением, я ушел от Дорио, замкнулся в своей библиотеке в ожидании катастрофы. Я совершенно ясно видел ситуацию в 1939 и 1940 гг., понимал, что во Франции невозможна революция, совершенная французами. Революция могла прийти только извне. Я вновь поверил в нее, но надеждой в 1940 г. исполнился вопреки всякой очевидности. 2) После войны Я не разделяю мнения многих людей относительно поражения Франции; с моей точки зрения, то был лишь показатель общей ситуации. Доминирующая позиция в Европе была утрачена Францией после расширения Британской империи, объединения немцев и ускоренного развития России и Соединенных Штатов. В новой иерархии великих держав мы оттеснялись во второй ряд. Мы поневоле были вынуждены входить в систему альянсов и в этой системе занимать подчиненное положение. Что и было продемонстрировано на продолжении тридцати лет нашим союзом с Англией. Против этого факта уже, что называется, не попрешь. Именно потому, что я принял этот факт и во всеуслышание говорил о нем - в чем, по моему разумению, нет никакой беды, так как это является частью мирового развития и компенсируется с точки зрения гуманиста и европейца, - меня главным образом и поносили. Поношения эти вполне естественны, и интеллектуал, достойный этого имени, должен стоически переносить их и продолжать свою неблагодарную работу. С того самого момента, когда мы стали второстепенной державой, обреченной на принадлежность к системе, необходимо было определить, какой союз наиболее выгоден Франции с точки зрения ее интересов и интересов Европы. Я никогда не разделял две эти цели, и для меня они всегда были едины. Немецкая система мне казалась предпочтительней других, так как у Америки, Английской империи, Русской империи слишком много интересов, причем слишком много их вне Европы, чтобы они могли взвалить на себя еще и ответственность за Европу. Либо другой вариант: они Европу делят между собой, что сейчас и происходит. Я же хотел сохранить единство Европы от Варшавы до Парижа, от Хельсинки до Лиссабона. Это единство мог обеспечить только союз Германии, центрального и основного государства с многочисленным промышленным и научным пролетариатом, и остальных континентальных наций. Союз этот представлялся мне в форме германской гегемонии. Ради европейского объединения я принял эту гегемонию, как некогда принимал гегемонию Англии и Франции в Лиге Наций. В этом пункте я менял точку зрения; в определенные периоды я остро критиковал идею гегемонии, предпочитая ей идею федерации. Но, с другой стороны, считал, что одна идея предполагает другую: не бывает жизнеспособной федерации без гегемонии, не бывает жизнеспособной гегемонии без федерации. Так что принцип коллаборационизма я принял во имя этих основополагающих идей. В августе 1940 г. я возвратился в Париж, приняв твердое решение и зная, что надолго порываю с доминирующей частью французского общественного мнения. Я прекрасно понимал, какие навлекаю на себя неприятности, неприятности самого глубинного свойства, и однако же, невзирая на страхи и колебания, заставлял себя делать то, что почитал своим долгом. Вот три неизменные главные идеи, которые я при любой возможности упрямо высказывал и развивал: 1) Сотрудничество между Германией и Францией следует рассматривать только как один из аспектов европейской ситуации. И касается это не только Франции, но и всех прочих стран. Речь в данном случае идет не об отдельном союзе, но об одном из элементов целостной системы. Никаких эмоциональных пристрастий тут не примешивалось. Я никогда не был германофилом и во всеуслышание заявлял об этом. Личные мои симпатии были на стороне английского гения, который был мне куда ближе. 2) Я рассчитывал сохранить критический дух и тешил себя надеждой, что буду проявлять его насколько возможно и даже более чем возможно - как по отношению к германской системе, так и по отношению к английской, американской и русской системам. Я сразу же увидел, что немцы в своем большинстве не понимают огромности своего труда и новизны средств, которую он предполагает. 3) Полностью войдя в систему координации и подчинения, которая способствовала или должна была способствовать моим интернационалистским, европеистским идеям, я рассчитывал защитить французскую автономию, и для исполнения этого у меня были очень четкие соображения относительно внутренней политики, обеспечивающей сохранение Франции. Таковы были средства, которые я использовал для исполнения своих главных идей. Однако перейдем из интеллектуальной, абстрактной сферы в область моего личного образа действий. ЗАКЛЮЧЕНИЕ Я - интеллектуал В середине жизни я действовал добровольно и сознательно в соответствии с представлением, которое составил, исходя из долга интеллектуала. Интеллектуал, священослу-житель, художник не являются простыми, обычными гражданами. Их обязанности, их права выше, чем у прочих людей. Вот поэтому я и принял дерзостное решение, но в моменты великих потрясений любой человек оказывается в той же ситуации, что и художник. Итак, государство не дает четкого направления или достаточно высокой цели. Именно так было в 1940 г. Маршал предложил нам единство, но не более того, а это была тень без внутреннего содержания. И тогда одни смельчаки отправились в Париж, другие - в Лондон. Те, кто отправился в Лондон, оказались более удачливыми, но последнее слово еще не сказано. Я был в Париже, и мы вместе с еще несколькими людьми решили встать выше национального чувства, бросить вызов мнению большинства, стать меньшинством, которое воспринимают с нерешительностью, сомнениями, подозрением и которое подвергли проклятию, после того как на чашу весов в Эль-Аламейне и Сталинграде пали железные кости. Но роль интеллектуалов, по крайней мере некоторых из них, и состоит в том, чтобы подняться над событиями, испытать рискованные возможности, исследовать пути Истории. И если они в данный момент ошиблись, тем хуже. Они исполняют миссию, которая является их обязанностью, быть не там, где толпа. Впереди, сзади, в стороне - неважно; главное, не с толпой. Грядущее построено не из того, что видится сегодня. Грядущее построено из того, что видит большинство, и из того, что видит меньшинство. Нация - это не единоголосие, нация - это многоголосие, хор. И необходимо, чтобы всегда было меньшинство; вот мы им и были. Мы проиграли, нас объявили предателями: все правильно. Если бы ваше дело потерпело поражение, изменниками стали бы вы. А Франция все равно осталась бы Францией, Европа - Европой. Я принадлежу к тем интеллектуалам, чей удел - оставаться в меньшинстве. Кстати о меньшинстве. Меньшинств у нас множество. А вот большинства нет. Большинство сорокового года очень быстро рассыпалось, ваше тоже распадется. А вот сколько меньшинств: Сопротивление. Старая демократия. Коммунисты. Я горжусь тем, что принадлежу к таким интеллектуалам. Впоследствии над нами склонятся, чтобы услышать голос, отличный от голоса толпы. И этот слабый голос будет шириться. Я не хотел быть интеллектуалом, который осторожно взвешивает каждое слово. Я мог бы писать для подпольных издательств (и я об этом думал), писать в свободной зоне, писать за границей. Нет, нужно брать на себя ответственность, вступать в объединения нечистых, принимать правила политики, состоящие в том, чтобы объединяться с союзниками, которые тебе противны или которых ты презираешь. Да, придется запачкаться, по крайней мере, запачкать ноги, но не руки. Я никогда не пачкал рук, только ноги. Мне нечего было делать в этих объединениях. Но я в них вступал, чтобы вы сегодня судили меня, чтобы поставили перед скорым, пошлым судом. Так судите же, как вы считаете нужным, ведь вы - судьи и присяжные. Я в вашей власти, но уверен, что когда пройдет суд, я ускользну от вас во времени. А пока судите меня со всей суровостью. Для этого я и пришел сюда. Вам не уйти от меня, мне не уйти от вас. Храните честь Сопротивления, как я храню честь Коллаборационизма. Не плутуйте, как не плутую я. Приговорите меня к высшей мере. Никаких полумер. Замысел казался простым, но вновь оказался трудным, не поддавайтесь на простоту. Да, я - предатель. Интеллектуально я был с врагом Я принес французский интеллект врагу. И не моя вина, что враг оказался не интеллектуален. Да, я - не рядовой патриот, не закоренелый националист; я интернационалист. Я не только француз, я - европеец. Вы тоже европейцы, хотя не знаете или не осознаете этого. Но мы играли, и я проиграл. Я требую для себя смерти. ПРИЛОЖЕНИЕ IV ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО К БРАТУ 10 августа 1944 года Авеню де Бретейг дом 8 (7-й округ) Мой дорогой старина Жан, Я любил тебя всем сердцем, и ты это знал, любил тебя как брат и как друг, и мне жаль причинить тебе боль. Но я вынужден сделать то, что собираюсь сделать, и ты поймешь. Я всегда жалел, что человек не может быть цельным, и что художник не может быть человеком действия. Временами я серьезно страдал от того, что был только половиной человека: если бы у меня не было моих трех-четырех болячек и если бы я не боялся скуки, связанной с выполнением подчиненными хозяйственных работ, то я бы пошел служить в войска СС. Поэтому я почитаю за счастье смешать свою кровь с чернилами и превратить задачу писателя в серьезное со всех точек зрения дело. Конечно, она и является таковой, даже и без наказания смертью, но все то серьезное, что в ней заключается во всех других проявлениях, находит завершение в смерти. Если бы я был более значительным писателем, я бы еще в большей степени страдал, чем страдаю сейчас, и тогда это было бы лучше, чем эта добровольная смерть. Существуют вещи, которые в Европе погибнут в скором времени, а я не хочу их пережить и хочу отметить своим шагом свою приверженность этим вещам. Я вовсе не был германофилом, но получилось так, что именно Германия с грехом пополам представляла через гитлеризм часть тех вещей, к которым я привязан и которые были прежде связаны с некоей нордической, галльской или франкской Францией, частью которой мы являемся. Это определенный образ, определенный стиль, определенное смешение аристократии и плебса, сущность монархии, аристократизма и народности. С 1929 года я определенно стал социалистом, и я надеялся, что в гитлеризме реализуется социализм, хочет он этого или нет. Я думал, что война его к этому принудит, но оказалось, что именно война еще больше отдалила его от социализма. Я не верю в великих людей, если только речь не идет о мифе: Гитлер сильно до него не дотягивал, но и другие, как Наполеон - тоже. Теперь что-то из этих ценностей будет представлено Россией, я теперь могу верить лишь в коммунизм, потому что не могу больше верить в национал-социализм. Но я слишком долго воевал с коммунизмом в Европе, чтобы даже пожелать присоединиться к нему в последнюю минуту. Я приветствую коммунизм, но приветствую его уходя, да и к тому же я не переношу французских коммунистов. Я доволен, что ухожу, потому что я слишком презирал французов, потому что должен был бы их презирать еще больше. Бедный де Голль! К тому же презирать французов несправедливо, с ними случилось то, что случается со всеми народами. Я был, по сути, за пределами моей нации, наций вообще - был больше расистом, чем националистом. Мне бы больше хотелось быть англичанином или немцем, или русским: короче, кем-то с Севера. Франция слишком смешалась с Югом, по нашему мнению. Но, по сути дела, политика меня интересует лишь во вторую очередь, и все мои серьезные размышления были посвящены философии религии: именно там я познал великую и несомненную радость в течение последних лет, и именно там я обнаружил чудесную легкость уйти в другой мир. Я более или менее созрел, для того чтобы уйти. Я счастлив, что ухожу в полном сознании до того, как придут болезнь (а она приближалась) и старость. Я нахожусь за пределами христианства, или соприкасаюсь с ним только в той наивысшей точке, в которой соединяюсь со всеми другими великими религиями. Меня наполнила арийская (индуистская, греческая) мысль: что до ислама, до христианства, то это лишь дополнения, подтверждения. Я убиваю себя: это не запрещено никаким высшим законом, скорее наоборот. Моя смерть является свободно избранной жертвой, которая избавит меня от некоей грязи, от некоторых слабостей. И главное: я не до такой степени интересуюсь политикой, чтобы ею загромождать мои последние дни (тюрьма и т. п. ). Это бы меня утомило и отвлекло бы меня от тех высших мыслей, которыми я хочу занимать себя в последние мгновения. Я не верю ни в душу, ни в Бога, я верю в вечность высшего и совершенного принципа, суетным отражением которого является этот мир. Это захватывающее отражение, которым я наслаждался как никто другой. Я наслаждался общением с мужчинами, женщинами, животными, растениями, особенно деревьями, всем - и домами, мой дорогой архитектор, - но последние несколько лет я еще больше наслаждался той сущностью, которая находится позади всего этого. Это чудесным образом меня опьяняло, и я сам не свой от счастья, потому что собираюсь с ней встретиться. Я не ощущаю никакой скованности ни в себе, ни вокруг меня: я переполнен внешним, я стремлюсь к сути, за которой расположено невыразимое. Я ухватился за предоставившуюся мне возможность. Грозившая мне смертельная опасность за последние пять лет вдесятеро удлинила мою жизнь и заставила меня оценить и понять все так, как я никогда бы не смог, * если бы не выбрал опасный путь, путь, полный жестокости и отваги. Я надеюсь, что ты здоров, что скоро ты вернешься к своей профессии, что у тебя не будет неприятностей из-за меня, что ты будешь развивать свое сознание и свой талант, как делал это раньше. Я счастлив, думая о том, что тебе остается моя библиотека, мои книги и что ты займешься моим наследием. Мои друзья дадут тебе нужные указания: у Сюзанны Тезена имеются на руках некоторые советы для тебя, а также некоторые бумаги. Кристиан, которая была удивительно добра и нежна со мной, позже встретится с тобой и передаст тебе все остальное. Она всегда будет заботиться о тебе. Дорогой старина, я бы хотел состариться, живя подле тебя, но судьба распорядилась иначе. Целую тебя и обнимаю от всего сердца и от всей души. Твой брат Пьер
|
|||
|