Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





26 октября 28 страница



И потом, во мне всегда жило любопытство.

Любопытство, о котором я говорю, было не просто любознательностью, оно было дерзостным, бесстыдным, стремилось действовать, исследовать. То было любопытство магическое, теургическое, мечтавшее о рискованных предприятиях, о нарушении правил. Самоубийство - один из запретных методов, но не единственный, оно последнее, но, быть может, не наивысшее из тех, что человек изобрел, чтобы попытаться пробить - но не так, как мыслями, воображением - стену своей тюрьмы. Вот почему созерцатель Бодлер в своих " Литаниях Сатане" поместил самоубийство в перечне дерзостных и в определенной мере преступных - с точки зрения общественной морали - поступков, что открываются человеку, чтобы встряхнуться, возбудиться, выразить протест, бежать, наряду с наркотиками, сладострастием, алкоголем, воровством и убийством, алхимией, наживой, наукой, бунтом.

Это любопытство великолепнейше выявлено Достоевским в одном из его персонажей - Кириллове, хотя и в довольно узких пределах дилеммы: христианин или самоубийца, верующий или антиверующий (что более, чем атеист). Достоевский, пленник христианского кругозора, не мог вырваться из христианского миропонимания и представить себе, что человек, еще остающийся христианином, когда он испытывает парадоксальную ненависть к Богу и не верит в его существование, провоцирует его и преследует в его собственном логовище - смерти.

Я коротко поведаю о главных обстоятельствах, в которых я серьезно думал о самоубийстве, прежде чем совершил его.

Помню, что между семью и двадцатью годами у меня не было никакого желания покончить с собой. Несомненно, не было для этого никаких достаточно серьезных причин; жизнь уже захватывала меня врасплох, разочаровывала, мучила, но глубоко пока еще не ранила. Хотя жизнь нашей семьи изобиловала для меня крайне неприятными переживаниями: я жил между отцом и матерью, терзавшими друг друга изменами, ревностью, из-за денег. И как результат этих семейных дрязг - в общении с товарищами я был робок и замкнут.

В двадцать лет после проваленного экзамена я несколько дней подумывал о том, чтобы уйти из жизни. А не приходили ли мне такие же мысли и раньше, когда я подхватил легкое венерическое заболевание? Да, это повергает в уныние, но насчет самоубийства что-то не припоминаю. Мой провал имел значение ничуть не менее важное, чем то, какое я придавал ему. До того я успешно сдал уже множество экзаменов, но каждый последующий менее успешно, чем предыдущий. Так что эта неудача означала, что я вступил в серьезный кризис. По мере развития ум мой склонялся к фантазиям, все более и более сокровенным, все более и более отходившим от общепринятых норм, к мечтательной, неустойчивой лени, зачастую меняющей извинения, к ненасытному и мучительному любопытству. Я вступил в мир предчувствий, устремлений, непрестанно взаимоуничто-жавшихся вследствие резких потрясений, всевозможных перемен обстоятельств. От всего этого у меня возникло испуганное ощущение, что я являюсь жертвой необъяснимой судьбы. Я вдруг стал отдавать себе отчет, что из-за своего характера обречен на весьма сложные взаимоотношения с обществом: моя склонность к уединению, чаще всего мирная и меланхолическая, превращалась в непроизвольную и довольно агрессивную странность, в эксцентричность, которую я пытался подавить, но которая оказывалась достаточно шокирующей. На меня стали косо посматривать.

Надо сказать, что провален я был на этом экзамене по указанию начальства, а не из-за моей неподготовленности. То был выпускной экзамен в школе политических наук, и этим провалом меня хотели наказать за якобы опасную путаницу в моих мыслях, а также закрыть мне дипломатическую карьеру, что, впрочем, было разумно, поскольку семья наша разорилась, а моя робость еще долго не позволила бы мне преодолеть чувство социальной неполноценности. К тому же провал этот усложнил и мою любовную драму, которая, впрочем, оказывала воздействие на мое умственное состояние весь период экзаменов, в значительной мере лишив меня ясности ума, отчего я и дал экзаменаторам доказательство своего внутреннего, еще полуосознанного бунта против их рутинного мышления.

Одним словом, я достаточно серьезно думал, а не броситься ли мне в Сену. Во всяком случае я довольно долго жил в угнетенном состоянии духа, начав отведывать, наслаждаться упоением отчужденностью, которое предшествует самоубийству и облегчает его.

В конце концов с началом войны 1914 г., то есть в следующем году, я пришел к мысли, что пора всему положить конец. В связи с этим у меня возникло одно предчувствие, прозорливость которого и посейчас вызывает у меня удивление.

Уходя на войну, я пребывал во власти смутных и противоречивых чувств. То я всецело поддавался энтузиазму, которым была охвачена толпа и даже, наверное, армия, то ко мне возвращались проблески скептицизма и недоверия; я с трудом верил в то, что мировая война может развиться в действительно всеобъемлющую, сомневался в достоинствах командиров, моих товарищей, в своих собственных. После нескольких дней маршей и контрмаршей на подступах к Арденнам под дождем либо палящим летним солнцем я однажды вечером ясно осознал, что война совсем не такая, какой она представлялась наивному студенту, вскормленному на литературном вымысле; это очень скучно, ничего не происходит, а если что-то наверху и затевается, для меня все идет так, как будто нигде ничего не меняется: мои однополчане и командиры были такими же противными и неинтересными, как и в мирные дни. И в тот вечер в арденнской деревне у меня возникло четкое предощущение четырех однообразных лет нарядов, караулов, болезней, ранений, перемежающихся краткими мгновениями беспримерного страха и беспримерной гордости.

С другой стороны, во время этих бесконечных маршей, которые мы миллионными колоннами совершали по дорогам, направляясь на беспримерно обширные поля сражений, ко мне впервые в жизни пришло подавляющее, бесповоротное сознание, что единичный человек растворен в человечестве. Все ухищрения по части индивидуальности, неповторимости, самодостаточности, исключительности, которые можно было множить и множить в иллюзорной жизни мирного времени - которые и множились в безмятежную, спокойную эпоху, предшествовавшую 1914 г рассеялись, и осталось лишь одно: я - муравей и всецело привязан к муравейнику. Поскольку не было глаз, что распознали бы меня, я становился нераспознаваемым д\я себя. И это прямым путем привело меня к мистике одиночества, утрате одиноким себя в одиночестве и в возникновении во мне чего-то, что уже не было мной. Раз уж я исчезаю, почему бы мне не исчезнуть еще больше? Был лишь один способ исцелиться от утраты себя во всем и утраты себя и всего в ничто - совершенно исчезнуть. Хмель упоения нарастал, а вместе с хмелем росло желание пить еще и еще, то самое в какой-то миг овладевающее пьяным желание найти на дне бокала поистине последнюю губительную каплю.

Все стремительно отдалялось от меня - и те, что были далеко, и те, что были рядом, интересы моей собственной жизни, интересы таких абстрактных понятий, как Франция, Германия и проч. и проч. Необоримая и омерзительня реальность армии, частичкой которой - причем частичкой все более и более бессознательной и беспомощной - я был, затмила в моих глазах все: землю, небо, звезды. Природа исчезла за этим безмерным вторжением, заполнившим все поле зрения, точно вырастающее в кошмаре чудовище. Исчезла природа, с которой я когда-то так тонко был связан - когда-то - радостями богатого и преходящего одиночества, и это стало решающим фактором.

Короче, я находился в риге. Происходило это уже не вечером, а на следующее утро; я был один, мои однополчане чем-то занимались в саду. Я знал, как можно застрелиться из винтовки: снимаешь башмак, снимаешь носок, вставляешь ствол в рот и большим пальцем ноги нажимаешь на спусковой крючок. Я написал короткое безумно нежное письмо младшему брату - он был гораздо младше меня и такой милый, такой беззащитный; именно тогда я и открыл для себя, до какой степени я его люблю. Потом заглянул в круглое вороненое отверстие ствола.

И мне стало страшно. Как мне стало страшно, не знаю. Но вот на следующий день - в первом бою - страха я совершенно не испытывал. Несомненно я еще не созрел для одиночества, хотя так часто погружался в него. То высочайшее одиночество самоубийства для меня еще было чересчур; я предпочитал смерть скопом, предпочитал рухнуть в смерть вместе с полной повозкой своих товарищей, которых еще миг назад я так ненавидел, так презирал.

Я не испытываю презрения к тому, чем я был в тот момент. Мне нравится этот славный простофиля, который предпочитает свою маленькую лужу огромной коллективной трясине и среди сотен миллионов пуль, что вот-вот засвистят, завизжат вокруг него, надеется выбрать, точно перстенек в футляре, одну-единственную. Вот так агонизировал индивидуализм за три года до Октябрьской революции.

Потом желание покончить с собой возникало у меня не один раз. Я не могу припомнить все случаи. И все-таки это не стало наваждением, постоянным позывом, как в последние годы. Позыв этот возникал настолько часто, что мало-помалу стал как бы песенкой, которую я напевал чуть слышно, баюкая ею мою все более стареющую, изнуренную душу - все более оживающую в своем средоточии, но безмерно уставшую от повторяемости обыденности.

Наиболее обостренно это желание проявилось во время одной любовной истории. Само собой, о ней я поведал в одном из своих романов, и у меня нет никакого желания опять возвращаться к ней. Тем паче, что теперь меня совершенно не интересуют любовные истории, ни свои, ни чужие. В двух словах, дело обстояло так: меня бросила женщина. Такое случилось со мной впервые. Хотя в глубине моего сердца нечто уже отторгалось от нее, нечто, что не было во мне мною, что точило меня изнутри.

Из того банального происшествия я сохранил один штрих, сыгравший важнейшую роль в моей судьбе - утонченное предвосхищение небытия, которое, как мне тогда казалось, я обрел. Произошло это в гостиничном номере в Лионе, самом негостеприимном городе Франции. И по ме-

тоде, хорошо известной людям: я излечивался от земного, сотворяя для себя небо, которое я называл небытием. Как только я почувствовал, что окончательно укрепился в своем решении, душевное страдание стало убывать с каждой минутой. Мысль о самоубийстве пришла ко мне, я ее внедрил в себя, чтобы излечиться, исцелиться оттого, что ее породило. И когда страдание в достаточной мере ослабилось, мысль о самоубийстве испарилась. Ничего особенно хитрого. Что, впрочем, не помешало мне через некоторое время снова начать страдать из-за той же самой женщины Но теперь уже отсутствовал эффект внезапности, я безропотно переносил страдания.

Я уже говорил, насколько идея небытия казалась мне лживой. Во всяком случае так было со мной. Я отлично помню, что в Лионе в этом небытии, которым я убаюкивал свою боль, была некая конкретность, сладостность, была ласковость, нега. То было " Я" во мне.

Еще раза два или три я хотел покончить с жизнью из-за каких-то совершенно ничтожных унижений. От повторений мысль о самоубийстве постепенно притуплялась, становилась чем-то банальным. Ничего хорошего нет в том, что свыкаешься со своими чувствами; они растворяются в грязноватом всеохватном потоке нашего существа, становятся совершенной пошлостью.

А во время самой неистовой страсти, которую я познал позже, я тоже думал о смерти. Нет, меня не бросили, если не считать того, что меня бросали каждый вечер. Эти каждодневные уходы замужней женщины, возвращавшейся к своему мужу, повергали меня в неистовство, в отчаяние. И притом во мне всегда жила потребность бежать, бежать от того, чего больше всего желаешь, оказаться одному. Когда та, первая жещина бросила меня, я чувствовал, как сквозь непереносимое страдание проклевываются иголочки радости: я освободился, я свободен. В период второй страсти я еще сильней, чем в период первой, стремился к освобождению: мне было сорок пять, а не двадцать пять. И шел я к этой страсти против своей воли, хотя потом и предался ей всем сердцем.

Но я возвращаюсь к сути дела.

В течение двух последних лет оккупации я жил во власти все более и более пленительных чар. Давно уже я отделил от толпы себя и всех тех, кто думает в лад с толпой.

И испытывал от этого душевное удовлетворение. Оно воздействовало на такие глубинные внутренние сферы, что не могло мало-помалу не обернуться отрешенностью от всего, чем питается удовлетворенность собой, так как у человека, который постоянно находится в пути от себя к " Я", то, что питает, подвергается очищению. Теперь я знал, что мне грозит опасность, что я осужден этой толпой (этим словом я определяю большую часть того, что принято называть элитой), которая инстинктивно жаждет покарать меня за мой давний мятеж. Мое добровольное одиночество стало преступлением, ставящим меня вне закона. Так исполнилось совершенно неожиданным образом - и даже сверх меры, что меня безумно порадовало, поскольку я всегда любил чрезмерность, - мое тайное желание все отринуть и со всем порвать.

Положить конец толкало меня не только то, что было во мне - возраст, болезнь, усталость, мой давнишний подсчет предела жизни, но и то, что было в окружающем меня обществе. Тут сошлось все. Я с затаенным сладострастием отмечал симптомы грядущего поворота событий; мне казалось, будто я перекладываю карты пасьянса и наблюдаю, как появляется гибельная комбинация.

Я изощренно играл с судьбой. Я мог бы вовремя уйти в сторону, перестать писать, проявлять себя, тем более что уже давно моя прозорливость позволила мне увидеть глупости и ошибки гитлеризма, и потому мой отход от европейского дела, которое так неудачно защищают, был бы вполне обоснованным. Поступить так было бы даже моим политическим долгом, но я не хотел этого делать. Я старался не вкладывать в свои слова и статьи все то презрение, какое питал к Гитлеру, толкавшему Европу к гибели точно так же, как и его враги. В своем поведении я удерживался от проявлений презрительного безразличия, которое мало-мальски мыслящий человек принужден испытывать, если не сердцем, то умом, к своим друзьям, что, скорей, приравнивает их к врагам.

Я мог покинуть Францию, и я уехал, но вернулся. Я был в Женеве; швейцарцы хорошо приняли меня, у меня было надежное убежище, достаточно денег, чтобы прожить там года два-три, однако осенью 1943 г. я решил возвратиться и следовательно - принять смерть, когда настанет время.

Я хотел дождаться последнего момента и дождался его. Я был полностью уверен в себе, у меня никогда не было ни секунды сомнения или нерешительности. Эта уверенность стала непрестанным источником радости, то было проявление безукоризненной веры. Душа моя была в поразительном ладу с собой. Означало ли это, что мое " я" почти перешло в " Я"?

Кончая с собой, я ничуть не думал, будто тем самым вступаю в противоречие с идеей, которая, как я чувствовал, всегда жила во мне, с идеей бессмертия. Напротив, именно потому что я верил в бессмертие, я так устремлялся к смерти. Я всегда считал: то, что именуют смертью, всего лишь порог, и за ним продолжается жизнь или то, что называется жизнью, нечто, являющееся ее сущностью.

Впрочем, я верил, что не может длиться то, что имеет начало: если душа длит свое существование, то потому лишь, что она никогда не прекращала существовать. С момента, достаточно запоздалого, 1 когда я задумался над проблемами философии и религии, мне стала чужда христианская идея творения ex nihilo2 и мира, и души.

Также я не верил, будто вечное имеет нечто общее с сознанием. Разумеется, я с пренебрежением относился к вульгарной идее бессмертия индивидуальной души. И вовсе не думал, будто спасу или погублю эту индивидуальную душу, положив конец своей жизни. То духовное, бессмертное, неисчерпаемое, что я ощущал в себе, как раз не было индивидуальным. В мгновения пронзительной ясности у меня всегда возникало чувство: все значимое для меня, во мне, это именно то, что не является мной, то, что во мне участвует в чем-то отличном от меня и даже совершенно чуждом и противоположном мне. Мне казалось, что в тот день, когда я постиг индийское понятие " я" во мне, " я", противоположного " я", мне наконец удалось хоть немножко понять приключение бытия, ухватить наконец то, что я давно уже предощущал как собственную внутреннюю истину.

Надо ли говорить и о том, что я не видел никакой разницы между добром и злом и всегда1 был всецело убежден, что если вырываешься из человеческого общества, где идея добра и зла совершенно необходима и обретает вещественность, о подобных проблемах не может быть и речи? Впрочем, идея эта исключалась моей верой в уничтожение " я".

В последние секунды перед концом я сказал себе, что предощущение исчезновения " я", которое я когда-то изведал - и которое изведывают и другие люди, - таилось в идее небытия. Но исчезновение сознания, то есть жизни " я", вовсе не является небытием. Разве человек исчезает, уничтожается, когда спит?

Раньше мне случалось испытывать страх (вероятно, тот же самый страх, какой познал Ницше, когда поверил, будто первым открыл идею вечного возвращения, идею вечного полдня), когда я слишком прямо двигался к ощущению непрерывности жизни, к тому, что рождение вовсе не было началом, а смерть не будет концом. Я чувствовал тогда усталость, беспредельный страх. И, разумеется, многие люди терпят жизнь, потому что в своем желании покоя верят в небытие, потому что убеждены в наступлении небытия - без сомнения, даже тогда, когда нехотя разделяют самые банальные положения философии и религии относительно бессмертия.

Из этого жуткого чувства бесконечности жизни исходят буддисты, чтобы предложить свою концепцию спасения как искоренения жизни, но не человеческой, а вечной, представляющей собой неопределенный цикл земных существований. Буддисты рассчитывают уничтожить " вечную жизнь", так как она является увековечиванием индивидуальной жизни.

Этот страх полностью пропал у меня, когда я познакомился и немножко понял индийские (и китайские) идеи, различие между " я" и " Я", между жизнью и сущностью, лишь пеной которой является жизнь, между бытием и тем, что по ту сторону бытия, между бытием и небытием, с одной стороны, и тем, что стоит за этой антиномией.

В последние дни я убедился, насколько в нас сильны суеверия, а также до чего слабы они во мне. У меня проскользнула смутная мысль: " А что, если и впрямь существует Бог, такой, о каком говорит катехизис? И существует Божий суд, и существуют рай и ад? " Мысль эта промелькнула, но не зацепилась во мне. Я не могу считать себя ответственным за мгновенные настроения, как и за тех призраков, которые во всякое время проскальзывают в сознании, что доказывает: сознание отнюдь не самая лучшая наша часть, оно переполнено никчемными, отвратительными вещами, мусором. И разве в обычное время мы без конца не становимся жертвами ассоциаций случайных идей, всякого дурацкого вздора?

Такие мысли возникали у меня раза два-три, и я их отмечаю для очистки совести. Но в самые последние мгновения ничего подобного не было.

Вплоть до предпоследних часов происходили вторжения и других мелочных тривиальных мыслей, но я воспринимал это без недовольства, с лучезарным настроением, разумеется, если они не слишком задерживались. И они действительно исчезали, едва возникнув.

Мне скажут: " Но ведь вы же не умерли, и ваше поведение доказывает: ваш " инстинкт" знал, что вы останетесь живы. Вы не были отмечены смертью, иначе чувствовали бы себя совсем по-другому. Будь вы отмечены ею, вы бы почувствовали, как на вас накатывают ее вестники, страх, тревога, сомнения. Вы не были бы так уверены в себе". Но, во-первых, есть множество примеров людей, которые действительно умерли и перед смертью были столь же спокойны, как я. А кроме того, все было за то, что я умру. Я остался жив лишь по случайности. Я принял тридцать сентиграммов люминала, а этой дозы более чем достаточно.

Я не думал, что, внезапно покинув своих друзей, причиню им горе. У меня было настолько полное и острое чувство никчемности всего, что есть в жизни, что даже самое тяжкое горе, причиненное мной, казалось мне мелким в сравнении с чувством, которое возникнет у них от поданного мной примера, с чудом, какое в середине жизни имеется в их распоряжении.

Впрочем, я не очень-то верил в продолжительность и глубину горя, которое я им причиню. 1 Я настолько мало был привязан к людям, что они просто не могли слишком сильно привязаться ко мне. И тем не менее в последние годы я был гораздо ласковей, чем прежде.

В этом, конечно, проявился мой обидчивый характер: я сердился на них за то, что они мало дорожили мной. Но также и некая проказливость: я представлял, как они горюют, роняют слезинку, но вскоре забывают меня. Попозже, ощутив пустоту, они будут сожалеть обо мне гораздо сильней, но ничуть не больше, чем о многих других вещах, которые они утрачивают одну за другой.

А еще я с некоторой веселостью думал, что в нынешних обстоятельствах они почувствуют облегчение: я компрометировал их. Было и нечто комическое: желая их избавить от себя, но промедлив с самоубийством, я причинил им еще больше трудностей.

Вопреки статистике, которая свидетельствует, что к самоубийству прибегает лишь очень незначительное число мужчин и женщин, но которая, группируя эти случаи, придает им клеймо банальности, как любому другому массовому явлению, каким бы количественно незначительным оно ни было, в глазах иных самоубийство сохраняет отпечаток редкостности, каковая уже сама по себе придает ему значительности. Кое-кто кончает с собой по причинам иным, нежели пресно-сентиментальные или тривиально-социальные; эти люди кончают с собой по причине, а не по причинам. Они выказывают тем самым любопытство и вожделение высшего порядка, достойную восхищения любовь к сокровенному и исключительному. Если говорить обо мне, меня больше всего привлекает в самоубийстве то, что этот акт совершается в одиночестве. Я же приписываю одиночеству все достоинства, какие только возможно; для меня оно сопрягается с сосредоточенностью и медитацией, с изысканностью сердца и ума, со строгостью к себе, смягченной иронией, с блистательностью сопоставлений и выводов.

Конечно, существуют некие общеизвестные причины самоубийства, которые включают неудовлетворенное тщеславие, озлобление и множество других низменных и заурядных чувств, но ведь в жизни ничего бы не совершалось, если бы каждый поступок расценивался по возможным недостойным побуждениям.

Я очень надеялся, что бурные события сделают мой уход незаметным. Но вышло все не так; быстрого и полного разрушения Парижа, которое я предвидел, не произошло. Мне надо было бы придерживаться моего первоначального плана, состоявшего в том, чтобы уехать подальше, совершить самоубийство не в Париже, а где-нибудь в сельском уединении, причем спороть с одежды все метки и этикетки. Тогда бы мой труп не смогли опознать.

К сожалению, я подумал, что это причинит значительные моральные и материальные затруднения моему брату и немногим друзьям, которые очень долгое время пребывали бы в состоянии неопределенности, даже если бы я, уходя из жизни, оставил письмо, в котором объявил бы о своем решении.

В тот последний день я не знал, чем заняться. Все, за что я брался, выпадало у меня из рук. Мне все казалось тщетным и уже как бы исчезнувшим. Это чувство " а-чего-ради", как естественное следствие моего решения, в последние месяцы постепенно захватывало меня все больше, а две или три последние недели стало исключительно сильным и всеобъемлющим. Все заботы и дела отпадали одно за другим, но в тот последний день чувство это до предела обострилось, и мне казалось, будто оно, подобно иголке, восхитительно покалывает мне сердце. 1

Мне не нужно было встречаться ни с кем из друзей. Правда, у меня было их очень мало, и события рассеяли их; что же до других, я с недавних пор досыта наелся их равнодушия, того равнодушия, которое прорывается сквозь самые заботливые и сочувственные слова и которое так хорошо улавливают дети, старики, тяжелобольные, претерпевшие большое несчастье, а также все, кто еще или уже близки к окончательному и неизбежному пределу. Так же обстояло и с женщинами; я боялся, что их слишком легко убаюкает моя ложь либо они опять начнут робко перебирать четки общих мест насчет полезности моей жизни. Высшее общественное понятие, похоже, присвоенное женщинами; ведь по сути дела общество существует только благодаря им и для них; их трудами оно без конца обновляется, они его созидательницы, королевы и яростные хранительницы; не будь их, мужчины, эти попавшие в ловушку ангелы, давно бы уже вознеслись на небеса.

По счастью, несмотря на то что я уже давно готовился к уходу, мне нужно было завершить кое-какие мелкие дела в доме, и это заняло у меня все утро. А после полудня я, честное слово, пошел прогуляться. Я - большой любитель публичных домов, но неожиданно у меня не возникло ни малейшего желания заглянуть туда. Любовь совершенно ничего не значила для меня, совершенно ничего. Ни любовь, ни вино, вот только табак оставался необходимой приправой жизни, но, слава Богу, у меня он был.

Мне не захотелось сразу же отправляться в мое излюбленное место, я решил в последний раз окунуться в омерзительную людскую толпу. Я пошел по бульварам.

Я смотрел на снующих мимо людей, но не обычным успокоенным взглядом, а так, как смотрит путешественник, покидающий город и всем приписывающий неуравновешенность и непрочность, что существует в нем. Мне казалось, будто люди куда-то бегут в растерянности, хотя и понимал, что переношу на них свое душевное состояние. Правда, прошло еще не слишком много дней с тех пор, как кончилась оккупация, так что мое восприятие могло быть вполне соответствующим действительности.

А потом я отправился в Тюильри, он находится недалеко от моего дома, и в последние годы я подолгу там просиживал. Народу там всегда было немного, и я мог проводить долгие часы в размышлениях и за чтением. К тому же я всегда с удовольствием любовался перспективой, что открывается в центральной аллее.

С 1939 г. я носил в себе глубокое ощущение, что все дряхлеет. Я с философской пристальностью вглядывался в каждую вещь, точно она вот-вот исчезнет, либо так, словно собирался описать ее. Но что значит даже обостреннейшая философская мысль в сравнении со взглядом приговоренного к смерти, который выкуривает свои последние сигареты, зная, что этот взгляд поистине последний?

В этот момент во мне начал возникать широко распространенный феномен: понимаешь, что наконец настал серьезный, решающий миг, и в то же время разочарован пустотой, которую чувствуешь в сердце. Мысли и чувства куда-то уходят. Так бывает во все важные мгновения жизни; я был разочарован первым причастием, молитвой, первым сексуальным контактом с женщиной, первой атакой буквально через пятнадцать минут после ее начала (но ею как раз в наименьшей степени), тем, что однажды наконец смог написать что-то действительно стоящее, самыми прекрасными пейзажами на свете. Но тут я себя останавливаю, поскольку я утрирую: я ведь прекрасно помню тот день, когда молился за своего заболевшего брата - мне было двенадцать лет, - но ведь была не только молитва о помощи, была атака в Шарльруа, первая моя любовь (но не первый сексуальный контакт), некоторые книги, Парфенон. Одним словом, возникало все больше и больше стойких и неоспоримых впечатлений. Наконец, я храню несомненное и полное воспо-минанание обо всей своей жизни. И это заставило меня поверить, что вечность вмещается в мгновение...

Тогда в Тюильри у меня тем не менее было ощущение пустоты. И оно никогда уже не покинуло меня полностью. Я все время чувствовал себя словно путешественник между гостиницей и'вокзалом. Я ощущал подстегивающее нетерпение, почти что болезненное безразличие ко всему, на что падал мой взор. Деревья, небо, дивной красоты улица - все мне казалось чуть-чуть тронутым болезнью, отмеченным дряхлостью, наподобие Флоренции или Афин, которые покидаешь, не зная, увидишь ли их когда-нибудь еще.

Но это вовсе не мешает появлению высоких и прекрасных мыслей, не мешает в общем-то чувствовать себя хозяином большей части собственного сознания; однако ничего не поделаешь, где-то есть также болезненная точка, которая все портит. Такое же чувство, как в Тюильри, у меня было под Верденом, когда под артиллерийским огнем я метафизическим усилием пытался заставить себя прочесть фразу о смерти Паскаля в дешевой брошюрке, которую хранил в патронной сумке.

Время текло не медленно, не быстро, приближался назначенный час. Я решил вернуться домой. Было уже семь часов, и я хотел выпить снотворное сразу же после ухода моей экономки, которая, приготовив ужин, отправлялась к себе.

У меня произошли две встречи.

В центральной аллее Тюильри мне повстречался молодой человек. Не знаю, кто он такой, но я видел, что он меня узнал, а по виду его спутницы я понял, что он из Сопротивления. На минуту меня позабавил его вид: он напрягся, чтобы показать мне: " Я твой враг"; эта напряженность, это усилие вызвали у меня улыбку. Любые людские чувства утратили уже для меня всякую реальность. А через несколько минут на бульваре Сен-Жермен я столкнулся с одним аббатом " из моего лагеря", и он с ожесточенностью принялся обличать " наших врагов"; эта полная противоположность предыдущей встрече показалась мне безумно скучной, я даже не улыбнулся.

Я возвращался к себе, и не потребовалось ни малейшего усилия, чтобы от чего-либо оторваться. Из Тюильри я вышел без ощущения щемящей тоски. Скорей, такое ощущение возникало у меня прежде, когда я мысленно представлял себе этот день.

Я поспешил убедиться, что экономка ушла, и с радостью осознал: я один. Наконец-то один, навечно один. Я мог, как никогда еще доселе, наслаждаться одиночеством, наконец-то открывшим мне истинный свой характер пути к смерти. С душевной нежностью я оглядывал знакомые вещи в кабинете; уже несколько месяцев я все больше и больше думал о Бодлере и По: мне припомнилось, что писали они о красоте некоторых интерьеров, полностью нацеленных на определенное духовное воздействие. Кресло, чернильница, диван, вазы, трубки, бокалы, книги - все было, точно запахом, пропитано моим уже многие месяцы усиливающимся чувством отрешенности, все казалось мне отстранившимся, как и я, от мира и готовым уйти со мной вместе.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.