Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



3.

Наступил 1934 год. Стало известно, что на ХУП съезде партии, который происходил в начале этого года, многие из членов ЦК в частном порядке поговаривали о смене диктатора. Более приемлемым считался Киров. После этого начали пресекать всякие выпады против Сталина. Теперь то и дело кого-нибудь арестовывали.

Мой университетский друг Павел Афанасьевич Горшков с женой Ольгой Сергеевной были совсем далеки от политики. У них было двое детей, и предаваться праздным размышлениям и разговорам им было некогда. По окончании университета, когда историю, как науку и предмет преподавания, ликвидировали, Павел Афанасьевич стал преподавать математику и русский язык. В начале тридцатых годов было приказано всем руководящим работникам учиться, и он получил возможность индивидуально обучать грамоте несколько крупных работников. Это хорошо оплачивалось. С большим юмором рассказывал он о члене коллегии наркомзема, которого он пытался обучать правилам русского языка. Узнав, что его преподаватель беспартийный, этот ученик относился не только к нему, но и ко всей его науке очень подозрительно. Как только Павел Афанасьевич приходил, он убирал со стола все бумаги и запирал ящики. Ни одному правилу грамматики он не хотел верить.

- Сказуемое? А почему это - сказуемое, а это нет? Все сказывается. Что-то не то говорите. Дополнение? А к чему оно дополняется?

Другой такой ученик, наоборот, был очень приятный латыш. Постичь грамоту он считал делом безнадежным, но любил поболтать, пошутить и проникся большой симпатией к своему учителю.

Осенью Ольга Сергеевна сообщила мне, что Павел Афанасьевич и ее старший брат арестованы. Через несколько дней арестовали еще нескольких их знакомых, а через некоторое время моего двоюродного брата - Николая Груздева и его товарищей.

Латыш, бывший ученик Павла Афанасьевича, под большим секретом рассказал Ольге Сергеевне, что ГПУ раскрыло контрреволюционную организацию молодежи, и что ее муж причисляется к ней. " Все крутят", - сказал он, - " ведут себя очень плохо. Но Павел Афанасьевич ведет себя честно. Молодец".

Тогда мы еще не вполне уяснили, что является честным в понимании ГПУ. Но позднее я своими глазами прочитал документ, на основании которого был сделан этот лестный отзыв. Павел Афанасьевич собственной рукой написал:

" Я никогда не был согласен с политикой советской власти. Я не согласен с методами проведения коллективизации... Я никогда этого не скрывал. Свои взгляды я высказывал Зубчанинову, Смирнову". Далее перечислялся ряд фамилий. Конечно, что было честным признанием. Но оно послужило основой для создания большого провокационного дела. Начали арестовывать перечисленных Павлом Афанасьевичем лиц и говорили, что во всем сознавшийся Горшков дал показания об их участии в контрреволюционной организации, обсуждавшей и разрабатывавшей планы свержения советской власти. На этом основании требовали от упомянутых лиц признания в совершении преступлений. То, что в общей форме написал Павел Афанасьевич, всячески развивалось и детализировалось. Каким-то образом к этой организации пречислили и Николая Груздева с его товарищами, хотя никто из них Павла Афанасьевича не знал, как и он их.

Через месяц Ольга Сергеевна опять вызвала меня. На этот раз она была подавлена еще больше. Оказывается, накануне выпустили ее брата. На все попытки добиться от него, в чем дело, он только просил оставить его в покое до утра, а утром выяснилось, что он повесился. Это был человек исключительной порядочности. Можно себе представить, к чему его вынудили, чтобы получить основание для ареста Павла Афанасьевича, если он покончил с собой. Когда в ноябре я вернулся из отпуска, то увидел в квартире полный разгром: из шкафов все было выброшено, книги лежали на полу, повсюду валялись какие-то бумаги. Оказывается этой ночью арестовали Шуру. Было очевидно, что арестовали его вместо меня. То ли потому, что Павел Афанасьевич указал фамилию Зубчанинов без инициалов и забрали того Зубчанинова, который был налицо, то ли меня считали фигурой

 

- 44 -

более крупной, и для моего ареста требовалось больше показаний. Но ясно было, что сам Шура никому не был нужен.

Моя мама опять возобновила хождения в тюрьму, а отец взял отпуск и добился свидания с Вышинским. Вышинский сказал: - Ваш сын обвиняется в тяжелом политическом преступлении. Его делом заняты органы государственной безопасности.

- Но он никогда не интересовался политикой. Ведь это же мальчишка. Что он мог?

- Я в его возрасте тоже занимался антиправительственной деятельностью.

Началось вымогательство признаний. Шура долго сидел без передач в Бутырской тюрьме. Потом, как случайно нам удалось узнать, - его перевезли в Смоленск. Там же сидели Николай Груздев и его товарищи. Вскоре арестовали бывшую Шурину жену. Только через год Шура прислал письмо. Он писал:

- Я много пережил и передумал. У меня было столько времени, что я даже сумел отучиться картавить. Я не только не мог сопротивляться, но считал это невозможным, потому что иначе круг арестов все расширялся бы.

Вначале Шура был в Магаданских лагерях на инженерной работе. Но потом его как террориста держали только на самых тяжелых физических работах в отдаленных местностях. Он был лишен права переписки. В начале 1936 года к нам зашла молодая женщина, которая ездила к мужу, состоявшему в лесозаготовительной бригаде вместе с Шурой. Она рассказывала, что Шура очень страдает от цынги. Он погиб, не дожив и до 30 лет.

В декабре 1934 года при непонятных обстоятельствах убили Кирова. Это было использовано для того, чтобы усилить и расширить борьбу с народом. Начали арестовывать уже не только беспартийных специалистов и думающую молодежь, но и коммунистов. Аресты и их причины держались в секрете. Когда приходилось звонить на работу изъятого человека, сослуживцы обычно отвечали: " он серьезно болен, долго не будет". Это создавало таинственность и порождало всевозможные выдумки. Шепотом передавились слухи о страшных контрреволюционных заговорах.

Был арестован директор нашего Харьковского комбината Файбышенко и еще ряд наиболее самостоятельных и видных директоров. Был арестован директор института Маркса-Энгельса при ЦК Рязанов, который во время обыска бегал по комнате и кричал:

" Докатились, докатились! " В нашем наркомате арестовали бывшего секретаря ЦК Преображенского. Почему-то арестовали множество выдающихся ученых-историков. Во всех партийных организациях то и дело выхватывали по одному или по несколько человек. В Ленинграде арестовали всех секретарей райкомов.

Начали сажать тех молодых людей, которых два года назад выдвинули на руководящие должности. В Государственном льнопеньковом комитете пересажали все недавно назначенное руководство, и когда я как-то явился туда на заседание, то оказалось, что председательствует на нем Александр Александрович Нольде. Вскоре и его арестовали, и теперь очередь была за другими. Молодежь берегли еще меньше. Образование, полученное в Институте Красной профессуры, считалось, по-видимому, не очень ценным, поэтому его выпускников расстреливали.

К началу 1935 года мы ждали появления на свет первого ребенка. Жена страстно хотела его. Я любил жену и вместе с нею радовался, что теперь с нами будет жить родной и любимый новый участник нашей жизни. В этом реализовывалась моя мечта о семье, Скрытая радость была, конечно, и в том, что в ребенке я, как и все люди на земле, хотел видеть продолжение своей жизни. Мне хотелось, чтобы в нем возродилось все, что казалось хорошим в нас самих. Я мечтал, что он будет с такими же красивыми бархатными глазами, как у жены, с таким же настойчиво-веселым характером, как у меня, с таким же насмешливо-мудрым отношением к жизни, как у моего отца.

Шестого декабря, за месяц до срока, родилась дочка Катя. Когда ее привезли домой, я увидел маленькое, старчески- сморщенное красное личико с непомерно широким плоским носом, с беззубым ртом, растянутым в постоянном реве. Она орала, как будто у нее все болело и она испытывала непрерывные страдания. Даже непонятно было - откуда у крохотного и слабенького существа бралось столько сил для такого громкого крика. Прошло довольно много времени, прежде чем она научилась радостно улыбаться и стала походить на милого человеческого ребенка.

С нами жила Любаша. Еще когда мои родители поженились, они взяли ее в качестве горничной из глухой Рязанской деревни, из совершенно обедневшей семьи, в кото-

 

- 45 -

рой рождались одни девки, и кроме старика не было ни одного работника. В городе она впервые вместо лаптей надела городские ботинки и не умела ни читать, ни писать. Сначала она убирала комнаты, потом нянчила меня и брата, а когда мы подросли, стала работать кухаркой и прожила с нами всю жизнь. Это был удивительный человек. Всех нас она очень любила. Она никого не боготворила, подмечала и видела у каждого его недостатки, но я не помню случая, чтобы она на кого-нибудь сердилась.

У нее был совершенно безошибочный такт и редкая деликатность. С каждым человеком она старалась найти правильный тон, ничем его не обидеть и показать, что к нему хорошо относятся. Все это выходило у нее бесхитростно, просто, ненавязчиво. Хотя жена считала, что растить ребенка должна она сама, но Любаша помогала ей, и всю свою любовь отдавала Катьке. Как-то я сидел в кабинете, а рядом в столовой Любаша возилась с Катериной, которая радостно смеялась, Любаша окликнула меня:

- Володя, поди-ка погляди!

Она ставила Катьку на обеденный стол, и та бежала пару шагов и падала, но требовала, чтобы ее ставили на ноги еще и еще. В другой раз Любаша принесла ее ко мне в кабинет и маленькой серебряной ложечкой пощупала у нее во рту, постучала о появившийся зубок и, ничего не сказав, улыбнулась. Как-то я спал у себя на диване, вошла жена, разбудила меня и сказала: " посмотри". В соседней комнате на маленькой кроватке, держась за сетку, стояла Катька, смеялась и, еще не умея говорить, звала нас, протягивая ручонку, разжимая и сжимая кулачек. Формировался человечек, который уже что-то соображал и пытался выражать свои мысли. Но сколько таких счастливых минут было в моей жизни?

В большинстве литературных писаний, претендующих на изображение человеческой жизни, до сих пор преподносится мысль о том, что как раньше так и теперь ее содержанием является любовь, потом рождение и воспитание детей, старость и смерть. Все это - так далеко от правды. Конечно, биологическая основа человеческой жизни никуда не девается. Но для современного человека она сплошь и рядом играет не большую роль, чем для Венеры Милосской биологическое происхождение известняка, превратившегося в результате метаморфизма в мрамор, из которого она изваяна. Вся проблема современной человеческой жизни заключается в том, что ее биологическая основа стала занимать в ней какую-то сотую долю. Уже давно человек стал частью огромного общественного организма, в котором ему приходится выполнять ничтожную функцию, затрачивая на это почти все свои силы. Выполнение общественных функций - это не только преимущественное занятие. Это - перестройка всех жизненных условий, психики, подавление одних свойств и развитие других.

Я невысокого мнения о Шекспире. Позднее скажу - почему. Но даже он в свое время понимал это. Трагедия Отелло в том, что ради общества и мнения тех, с кем приходилось жить и общаться, он убивает любимую женщину. Это не ревность, как о том оповещают со сцен всего мира, а трагедия отдельного человека, связанного общественным мнением во всех своих поступках. Его засмеяли бы, если бы он не убил. И это было страшней, чем совершить убийство. Общество жестко определяет правила поведения человека и в настоящее время.

При мне в наркомате разыгрался такой случай. В плановом управлении, как я уже говорил, работал молодой профессор, сын знаменитого революционера Феликса Кона, -Александр Феликсович Кон. У него была жена, работавшая тоже на какой-то ответственной работе, и ребенок, живший у бабушки. Кон круглые сутки проводил в наркомате. Его семейная жизнь носила характер случайных встреч. Секретарем у него была милая девушка. Они сдружились и полюбили друг друга. Но Кон не. захотел иметь любовную связь на службе. Он разошелся с прежней семьей. Что тут поднялось! Партийная организация на нескольких собраниях занималась " делом" Кона. Был поставлен вопрос об исключении из партии. Нарком отстранил его от работы. Старый Феликс Кон урезонивал сына, говоря, что ему стыдно за него. Александра Кона довели до нервного заболевания и, кажется, заставили отказаться жить по-своему.

Так обстояло с более-менее трудно контролируемыми сторонами жизни. А что касается посылки на работу с отрывом от семьи, то это делалось на каждом шагу. Вызывали в партком и давали направление в какие-нибудь дикие места. " А как же семья? " - " Ну, поживи пока один, а там видно будет". Часто посылали, не говоря куда, и запрещали рассказывать об этом семье.

 

- 46 -

В обществе пчел такое положение существовало за миллионы лет до возникновения человечества. Вся жизнь отдельных особей была подчинена общественным задачам. Рабочие пчелы давно утратили даже те органы, которые необходимы для " личной" жизни. Для человечества, состоящего из личностей с развитым самосознанием, такой порядок означает не только трагедию, а просто смерть.

В 1935 году я, выбиваясь из сил, пытался выполнять и семейные, и служебные обязанности. Я даже стал подумывать о том, чтобы сменить работу. Жена говорила:

- Зачем тебе все это нужно?

- Да, я понимаю, что незачем. Я ведь не делал карьеры. Все получилось само собой. Работал бы я как все: скажут - сделаю, не скажут - не сделаю, было бы легче. Но я так не могу.

- Попробуй найти преподавательскую работу.

- Что преподавать? Историю? Сегодня одно, завтра другое. Или экономику, чтобы врать всем прямо в глаза?

Да и уйти с моего места было не так-то просто. Я уже считался незаменимым. А напряженность в работе по-видимому была повсеместной. И искать новую работу было некогда.

Вдруг все оборвалось само собой. Пришел мой черед. В марте 1936 года наш Главк готовился к большой конференции. Я составлял доклад с массой расчетов. Как-то по этому поводу мне пришлось зайти в кабинет к начальнику Главка. Он говорил по телефону и, увидев меня, замахал рукой, чтобы я ушел. Очевидно, разговор велся обо мне. Выйдя в секретариат, я взял трубку от телефона начальника. С ним говорил нарком. Он спрашивал обо мне. Начальник отвечал:

- Это... хороший специалист. Его все знают. И Иван Данилыч знает. Я бы сказал -очень активный товарищ.

Нарком помолчал, а потом сказал:

- Так вот. Если у него есть что-нибудь нужное, вы сегодня же у него примите. Завтра его не будет. И повесил трубку.

Жена работала двумя этажами ниже. Я прошел к ней, рассказал и попросил, чтобы она по дороге домой купила чемодан. Когда я вернулся, меня уже разыскивал начальник. В кабинете вместе с ним сидела его заместительница. Они потребовали, чтобы я принес доклад и объяснил расчеты. Это заняло много времени. Домой я вернулся поздно. Несмотря на то, что на моих глазах арестовали отца, брата и каждую ночь брали все новых людей, все-таки не хотелось верить, что вот сейчас я в последний раз войду в дом и потом уже никогда не приду сюда снова. " Если она не купила чемодан - ничего не будет". Я разделся, прошел в столовую и на диване увидел новый чемодан. Надеяться было не на что.

Мы поужинали, и я стал готовиться. Этим словом трудно передать мое состояние. У меня не было ничего, что следовало бы сжечь или спрятать. Я положил в чемодан пару белья, носки, достал высокие сапоги и портянки. Потом все это убрал, чтобы не видно было, что я ждал ареста. Время подходило к полуночи. Никто не приходил. Я устал, решил лечь и заснул. Мне показалось, что позвонили тотчас же, но, оказывается, было уже 2 часа ночи. Наверное, почувствовав что-то недоброе, отчаянно заплакала и закричала Катька.

В отличие от латыша, который забирал отца, за мной явился преисполненный важности порученного ему дела молодой красивый еврей, по-видимому, глупый, как баран. Первым делом он спросил - где оружие.

- Нет?! Посмотрим.

Он вспарывал матрацы, рылся в них, отрывал обои, а когда дошел до книг, то вызвал помощника и велел просматривать в них все пометки. Ничего не находилось. Хотя он и не снисходил до разговоров с нами, с досады у него вырвалось:

- Здорово подчистились!

В самый последний момент, когда он выворачивал мамину шифоньерку, ему попалась хранившаяся там небольшая пачка Шуриных писем. Он даже не сумел скрыть своей радости. Обыск закончился только утром.

Я обнял Катьку. Она упиралась и отталкивала меня всем своим маленьким упругим тельцем, как будто не хотела, чтобы все это было всерьез. Потом я поцеловал жену с мелькнувшим вдруг сознанием, что это в последний раз, поцеловался с Любашей, которая истово перекрестила меня, и со своими новыми хозяевами в открытой легковой машине поехал на Лубянку. Когда в глубине двора калитка в тяжелых железных воротах захлопнулась, оставив меня наедине с охраной, я почувствовал, что весь прежний мир закрылся навсегда. Я попал туда, откуда уже не выходят.

 

- 47 -

Меня отвели в тюрьму, велели раздеться догола, обыскали одежду, прощупали все швы, осмотрели под мышками, в заднем проходе, во рту. Потом вымыли, сфотографировали, повесив на грудь дощечку с номером, и отвели в камеру. Там уже было три человека. Они только что проснулись и шепотом начали меня спрашивать " за что? ". Я ответил: " не знаю". Все засмеялись. Снаружи постучал надзиратель: " Тише". Кто-то сказал:

- Сначала все не знают.

- Но я действительно не знаю.

- Ну, следователь знает.

- А вы-то знаете?

Один был молодым чекистом. Он рассказывал туманно, но не скрывал, что что-то натворил: " Думал, отделаюсь гаупвахтой, но вот посадили! " Другой сказал: " В двадцать седьмом немножко развязал язык на партийном собрании. Теперь вспомнили". Третий заявил, что сидит по недоразумению, и его должны выпустить. Видно было, что откровенных разговоров друг с другом побаивались. Все, как и я, только еще присматривались к тюрьме.

Вскоре нам дали кашу, а потом я постарался поспать после бессонной ночи. На обед принесли довольно сытную баланду. В 10 часов вечера надзиратель постучал: " Отбой. Спать". Ночью форточка в нашей двери открылась, надзиратель спросил: " Кто из вас на 3? ". Я сказал, что я на 3. " Одевайся". Я хотел надеть шубу и шапку, но он замотал головой: " Не надо, здесь, в помещении". Меня повели какими-то переходами, поднимали на подъемнике и, наконец, ввели в маленький кабинет. За столом сидел молодой человек, который прошлой ночью арестовывал меня. На нем был мундир лейтенанта государственной безопасности. Он оказался моим следователем.

- Ну, успели подумать? Может, сразу чистосердечно сознаетесь во всем?

- В чем мне сознаваться?

- Он меня спрашивает! В своих преступлениях.

- Товарищ следователь, я никаких преступлений не совершал.

- Какой я вам товарищ!

Он ударил кулаком по столу.

- Я работник государственной безопасности, а вы государственный преступник. Хорошо еще, что я позволяю сидеть вам перед собой!

Я не привык к такому крику и замолчал, пытаясь взять себя в руки, чтобы не ответить дерзостью. Затем я сказал:

- Гражданин следователь. Если у Вас есть данные, чтобы считать меня преступником, скажите какие. Я опровергну их.

- Он будет опровергать! Я вижу, что вы до сих пор не поняли, где находитесь. Данных у нас более, чем достаточно. Понятно? Мы можем хоть сейчас расстрелять вас. Надо сознаваться, если хотите сохранить свою жизнь.

Я замолчал.

Он сунул мне бумагу. Это был печатный бланк акта о предъявлении мне обвинения в контрреволюционной деятельности. В чем она заключалась и на чем основывалось обвинение, сказано не было. Через весь лист красным карандашом, наспех, была начертана огромная буква " Я". Это значило, что акт утвердил генеральный комиссар госбезопасности Ягода.

- Подпишите, что читали.

Я подписал: " Читал Зубчанинов".

- Пока все.

Он хотел нажать кнопку звонка, но я спросил:

- Скажите, как ваша фамилия?

- Это вам для чего? Незачем вам знать.

Меня увели.

Следующей ночью мне велели собрать вещи и вывели во двор. Там стоял Черный Ворон, в котором посредине шел узенький проход, а по обеим сторонам были крохотные клетки, достаточные только для того, чтобы вплотную втиснуть и поставить человека. Меня втолкнули в одну из них и заперли на замок. Когда заполнили остальные клетки, Черный Ворон отвез нас в Бутырскую тюрьму. Тут опять раздевали, обыскивали, мыли, но посадили уже не в общую камеру, а в одиночку.

Надо сказать, что я родился счастливчиком: мне всегда везло. В тюрьму я попал в тот короткий период, когда Сталин начал сомневаться в верности Ягоды и сделал попытку ограничить произвол и бесконтрольность ГПУ. Тюрьма выглядела относительно прилично. В моей одиночке была койка с матрацем и постельным бельем. Из тюремной библиотеки можно было получать книги. Каждый день минут на 20-25 выводили гулять. Однако, то, что называлось следствием, велось по-прежнему.

Ночью, когда я уже засыпал, форточка в двери открылась, надзиратель тихонько постучал и шепотом спросил: " Фамилие? " Я так же шепотом ответил, он проверил по бумажке и сказал: " Одевайся". Потом он открыл камеру, сдал меня другому надзирателю,

 

- 48 -

который расписался в бумаге и молча указал мне, чтобы я шел впереди него. Ни у кого из надзирателей не было оружия. Каждый держал только большой ключ. Коридор был устлан мягкой ковровой дорожкой, чтобы не было слышно шагов. То и дело он прерывался запертой железной дверью. Подходя к ней, мой конвоир тихонько постукивал ключом о пряжку своего ремня, а надзиратель, дежуривший с той стороны, отпирал дверь. Но один раз форточка в двери приоткрылась и дежурный предостерегающе поводил поднятым пальцем. Это значило, что в его отсеке тоже кого-то вели, и надо было подождать, чтобы мы не встретились и не увидели друг друга. Потом дверь открылась, и мы пошли дальше. Когда коридор кончился, и мы вышли на лестничную клетку, я заметил, что все ее пролеты затянуты прочной металлической сеткой - чтобы люди не бросились вниз. Подойдя к подъемнику, надзиратель открыл его, осторожно втолкнул меня, как зверя в клетку, и задвинул решеткой. Спустившись на первый этаж, он выпустил меня из клетки и подвел к столу, за которым сидели две женщины в солдатской форме. Одна расписалась в получении меня от конвоира, другая отвела в кабинет следователя.

Он уже ждал меня. Кабинет представлял собой просторную, почти пустую комнату с голыми стенами. У одной из них за небольшим простым столом, на котором ничего не было, сидел следователь. У противоположной стены стояла табуретка. Войдя я сказал: " Здравствуйте". Не отвечая, следователь буркнул: " Садитесь". Я было взялся за табуретку, чтобы придвинуть ее к столу, но он, повысив голос, сказал:

- Нет. Там, там садитесь.

Оказывается, между нами должно было существовать разделяющее пространство. Он спросил:

- Ну, подумали? Будете сознаваться?

Я ответил, что сознаваться мне не в чем.

- Значит, продолжаете упорствовать? Мы, конечно, знали, что вы за фрукт. Знали, что вы будете скрывать ваши темные делишки. Но не удастся. Слышите - не удастся. Заставим говорить. Как миленький сознаетесь! И я советую - делайте это скорей, вам же будет легче.

Я повторил, что сознаваться мне не в чем.

- Ну, посидите

Наступило молчанье. Я прислонился спиной к стене. Он закричал: - Сидите как следует. Не смейте пачкать стену! После этого опять наступило молчанье. Он начал дремать. Перед ночной работой его, по-видимому, хорошо покормили и теперь, когда им овладевала дремота, он не мог удержать газов. Их звуки будили его, он слегка приподымал свои красивые ресницы и кашлял, делая вид, будто и тогда был кашель.

Время тянулось мучительно медленно, меня страшно клонило ко сну, но я преодолевал себя, стараясь не показать слабости. По моим соображениям, шел второй час. Следователь встрепенулся. Он протер глаза и спросил опять:

- Будете сознаваться?

Я молчал.

- Ну так как?

Я продолжал молчать.

- Ах, ты сволочь паршивая! Еще возиться с тобой приходиться... Ну посидите, посидите. Посмотрим, что вы высидите!

Он вынул из кармашка записную книжку, стал перелистывать ее, зевал, барабанил пальцами по столу. Время ползло по-прежнему еле-еле. Он встал, потянулся и вплотную подошел ко мне. Я подумал, что он хочет ударить меня и взялся за край табуретки, чтобы выхватить и ответить ею на его удар. Я был еще очень наивен и не знал, что такого примитивного избиения, которое могло бы превратиться в драку, они никогда не допускали. Он пристально посмотрел на меня и спросил:

- Что такое синий бобик вы знаете?

Я ответил, что не знаю. Он щелчком изобразил выстрел и сказал: - Вот всадят вам в затылок синий бобик, тогда будете знать. Домолчитесь. Затем он немного походил по кабинету, вновь уселся за стол и в десятый раз спросил:

- Ну так как?

Опять наступило тягостное молчание. Через замазанное белилами окно я заметил, что светает, и стало видно наружную решетку. Он посмотрел на часы и, очевидно, решил, что норма за сегодняшний день выполнена, нажал кнопку и сказал вошедшей женщине в солдатской форме:

- Уведите.

Почти каждую ночь до рассвета повторялось то же самое. Иногда он задавал незначительные вопросы: " Давно ли я знаком с тем-то и тем-то, переписывался ли с братом, знаю ли такого-то" и записывал это в протоколы, в которых никакого расследования пока не содержалось. К концу первого месяца, когда меня опять привели к нему, он не задал обычного вопроса, буду ли я сознаваться. На столе у него лежала папка. Он полистал ее, нашел нужную страницу и спросил:

- Вы почерк Горшкова хорошо знаете?

 

- 49 -

- Да, хорошо.

- Подойдите сюда. Читайте.

Держа папку в руках, он показал мне ту собственноручную записку Павла Афанасьевича, о которой я говорил раньше.

- И после этого вы будете утверждать, что вам не в чем сознаваться?

- Конечно, не в чем. Что тут особенного?

- Это мне нравится! Раскрытый нами контрреволюционер, член подпольной подрывной организации пишет, что вел с ним свои контрреволюционные беседы, а он еще спрашивает, что тут особенного! И ваш родной брат тоже показывает.

- А что он показывает?

- Кто ведет следствие? Я или вы? Садитесь на свое место и отвечайте на вопросы.

Первый вопрос был о том, давно ли я знаком с Горшковым. Я ответил, что с университетских лет и поддерживал знакомство с ним все время, вплоть до ареста. Мой лаконичный ответ он записывал довольно долго. Затем он спросил, вел ли я с Горшковым беседы на политические темы. Я ответил - да. Этот ответ он записывал еще дольше. Последовали вопросы - говорили ли мы о коллективизации, продовольственных трудностях, необоснованности репрессий и другие. На большинство вопросов я отвечал " да", ничего при этом не развивая. Он этого не требовал. Внезапно он спросил:

- А где программа?

- Какая программа?

- Ну, программа вашей организации, которую вы писали с Горшковым?

Я горячо стал утверждать, что не только не писал, но никогда и не слышал ни об организации, ни о программе. Он выслушал и сказал с оттенком сарказма:

- Неважный из вас артист.

И опять стал писать. Всю ночь до рассвета писался протокол. Уже утром, когда совсем рассвело, следователь велел мне подойти и сесть к столу.

- Подписывайте!

Я стал читать. Все, что было записано в протоколе, не имело ничего общего с тем, что он спрашивал и что я отвечал. Например, о знакомстве с Горшковым было сформулировано так:

- Когда вами были установлены контрреволюционные связи с Горшковым и как долго они продолжались?

- Мои контрреволюционные связи с Горшковым были установлены еще в университете и активно продолжали действовать без перерыва до его ареста.

О моих беседах с Павлом Афанасьевичем следователь записал:

- В чем состояло содержание ваших контрреволюционных бесед с Горшковым?

- Я систематически обсуждал с Горшковым внутреннее политическое положение с точки зрения наших контрреволюционных целей и вырабатывал в этих беседах программу свержения советского строя, восстановления частной собственности и капиталистических отношений в нашей стране.

О самой программе было записано:

- Где находится составленная вами и Горшковым программа вашей контрреволюционной организации?

- Разработанная мною с Горшковым программа нашей контрреволюционной организации хранилась в неизвестном мне месте.

- Вы неискренни, следствие располагает сведениями, что место нахождение программы вам известно, сообщите его.

- Настаиваю, что местонахождение программы мне неизвестно; может быть она уничтожена. Весь протокол был составлен в таком же духе. Я сказал.

- Но ведь ничего подобного я не говорил!

- А вы думаете, что я должен писать диктанты?

- Я подписывать это не буду.

- Это почему?

- Потому что это неправда.

- Как вы смеете! Целый месяц он пытается меня путать, да еще набрался смелости утверждать, что органы государственной безопасности лгут! Он хочет, чтобы я писал диктанты!

Я молчал.

- Ну будете подписывать?

- Нет.

Следователь вдруг заорал:

- Встать!

Я встал.

- Марш на свое место. Встаньте у стены. Будете стоять, пока не подпишите.

Стоять было трудно. Но ночь уже прошла. Следователь и так затратил значительно больше времени, чем обычно.

 

- 50 -

Заставив меня постоять с полчаса, он нажал кнопку звонка и велел меня увести. Днем дежурный надзиратель отобрал имевшиеся у меня книги. Очевидно, следователь решил взять меня измором. Теперь в течение всего дня я вслушивался в дыхание тюрьмы. Она представляла собой огромный организм, состоящий, как из клеточек, из многих тысяч людей. Днем все молчало. Но, как спящий человек не похож на мертвого потому, что дышит, посапывает и вздыхает, так и тюрьма в своей дневной тишине ни на минуту не оставалась мертвой. Из моей одиночки слышалось, как по мягким коридорным дорожкам почти бесшумно шагает надзиратель, останавливается у камер, осторожно открывает глазки и, затаившись, заглядывает в них. Слышно было, как в нижнем коридоре кроме неторопливых шагов надзирателя вдруг появлялись такие же тихие, но более торопливые шаги и доносилось постукивание ключом. Значит, кого-то вели. Вот мой надзиратель останавливается и с кем-то шепчется. В руках у него зашуршала бумажка. Вслед за этим с коротким лязгом открывается третья или четвертая от меня камера и кого-то выводят.

До обеда я устраивал большую прогулку, не менее, чем в шесть километров. В моей камере по периметру было десять шагов. Нужно было обойти ее 600 раз. В 12 часов слышалось, как железные двери нашего отсека открывались, без обычной осторожности входило несколько человек. По звуку их тяжелых шагов чувствовалось, что они что-то несут. Это начиналась раздача обеда. После обеда я старался приманить к окну голубей. Но они были сильно избалованы (их всюду прикармливали) и поэтому прилетали не всегда. Затем я опять гулял, делая еще четыре километра.

Особенно тихо и спокойно становилось, когда вечерело. Всякие хождения, кроме постоянного марша надзирателей, прекращались. Можно было расслышать отдаленный гул, который стоял в общих камерах, находившихся в другом корпусе. Электричество зажигали только с наступлением темноты. До этого я, сидя на койке в лиловато-сером полумраке, вспоминал или мечтал, заставляя себя никогда не думать о следствии, приговоре и заключении. Это был хороший час.

По ночам следователь перестал вызывать меня. Раньше я сидел у него и не имел возможности наблюдать ночную жизнь тюрьмы. Оказывается, она была значительно оживленней, чем дневная. Когда населявшие тюрьму люди должны были спать, сама она просыпалась и начинала усиленно функционировать. В первую же свободную ночь я проснулся, по-видимому, часов в 12 и услышал крики, стоны, разговоры и плач, происходившие, очевидно, сразу во многих помещениях. Мое окно выходило в один из наиболее закрытых внутренних дворов. В него же выходили окна следовательских кабинетов. Через форточку было слышно, как кричал и ругался тот или иной следователь, истерически плакали женщины, со слезами в голосе оправдывались и спорили мужчины, колотили кулаками по столам. Слов разобрать было нельзя, но характер всего этого гула нельзя было не понять. До меня доносилась ночная работа застенка. Слушать было очень тяжело. Я закрывал форточку, но подолгу не мог успокоиться и заснуть. По всем коридорам слышались торопливые шаги, то и дело с коротким лязгом отворялась какая-нибудь камера, кого-нибудь уводили или приводили. Однажды из нижнего коридора на всю тюрьму раздался отчаянный крик:

- Прощайте, товарищи. Ведут...

Крик прервался, но было очевидно, что кого-то вели на расстрел.

Через неделю следователь вызвал меня.

- Ну, подумали? Мы дали вам достаточно свободного времени. А то сидит, как в санатории, книжки почитывает. Хвост начал подымать. Будете подписывать?

- Нет.

- Значит, мало? Надо еще что-то предпринять?

Но в его тоне не хватало какой-то, может быть, сотой доли настоящей угрозы. Я сказал, что подписывать не буду. Он ругался, заставил просидеть у него целую ночь, но ничего не добившись, оставил меня в покое на целых две недели. Потом вызвал и не довольным тоном спросил:

- А собственно, что вам не нравится в протоколе? Ну вот первый вопрос. Вы же сами сказали, что связаны с Горшковым с университетских лет.

- Знаком, а не связан.

- А какая разница?

- Если нет разницы, то так и запишите.

Он помялся, полистал протокол, но не стал ни ругаться, ни кричать, а принялся писать заново. То ли ему сказали, что действовал он слишком упрощенно, то ли это был прием - запросить максимум в расчете на то, что при

 

- 51 -

этом даже после смягчения формулировок что-нибудь останется, но он стал покладистей. По-видимому, и следствие надо было кончать. У него тоже был график. В новом протоколе все было смягчено, но то обстоятельство, что я с закоренелым контрреволюционером обсуждал политические вопросы, говорил о жестокости коллективизации, о тяжелом продовольственном положении и т. п. - осталось. Больше ничего не требовалось.

Еще через неделю следователь дал мне расписаться в акте об окончании следствия. Я спросил:

- Что же будет теперь?

- Будут судить.

- Ну, и на что можно рассчитывать?

- Я предупреждал, что вас ждет. Не хотели сознаваться, теперь кушайте. Не разоружившихся врагов мы не жалеем. В камере я вновь получил книги и спокойно сидел, запретив себе думать о суде и приговоре. К концу третьего месяца меня вызвали, вопреки обыкновению, днем и провели в какую-то незнакомую маленькую комнату. За столом сидел рыжий лейтенант с пачкой небольших бумажек. Он велел сесть, спросил фамилию, порылся в пачке и достал узенькую выписку из протокола Особого совещания. В ней было написано:

Слушали: дело Зубчанинова В. В., рождения 1905 года.

Постановили: за контрреволюционную деятельность заключить в исправительно-трудовые лагеря на 3 года.

Лейтенант сказал:

- Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. Распишитесь.

Я спросил:

- А нельзя узнать - в чем заключалась моя контрреволюционная деятельность?

Он не выразил удивления, как будто все спрашивали об этом же, и без всякого желания продолжать разговор ответил:

- Я не знаю.

Внутренне я торжествовал. Вместо военного трибунала и расстрела, даже вместо десяти лет, которые еще недавно давали всем, мне посчастливилось отделаться тремя годами. Я попал в тот короткий период, когда права Особого Совещания ограничили, и оно могло приговаривать не более, чем на 5 лет. Тогда я и не представлял себе, что мои три года превратятся в целые двадцать.

4.

Через неделю после объявления приговора меня вызвали на этап, обыскали, отняли помочи, отрезали все металлические пуговицы на штанах и пряжки на вещевом мешке. Потом заперли в Черный Ворон и повезли. Машина покатила куда-то, по-видимому, через центр, и остановилась, судя по пыхтению паровозов, где-то на вокзале.

Был майский, наверное, солнечный день. Темный железный ящик, в который я был втиснут, начал быстро нагреваться. А я был одет так, как оделся, уходя из дому зимой, -в шубу и шапку, шерстяной джемпер и теплый костюм. Жара становилась невыносимой. Мокрым стало не только белье, но и костюм. Стащить шубу никак не удавалось, потому что в моем ящике нельзя было не только повернуться, но даже пошевелить плечами. От жары, духоты и усилий вывернуться из шубы - сердце билось так отчаянно, что, казалось, должно было разорваться. То же происходило и в соседних клетках. Люди задыхались, истерически кричали, колотили в стенки. Наконец, не выпуская нас из клеток, конвой отворил входную дверцу. Стало полегче. К тому же я все-таки вылез из своей шубы и снял шапку. Через решетку я увидел, что находимся мы где-то на железнодорожных путях и кроме нашего, там стоят еще несколько таких же Черных Воронов.

Немного успокоившись, мои соседи начали оживленно переговариваться. Среди них оказалось несколько человек из польской секции Коминтерна, они спрашивали друг друга, где такой-то, в какой камере сидит Антек, получили приговор Стась и так далее. Все они сидели в общих камерах, были обо всем осведомлены и довольно смело кричали. Кто-то постучал в мою стенку и спросил:

- А Вы, товарищ, из какой камеры?

Привыкнув к дисциплине одиночного корпуса, я полушепотом ответил:

- Из одиночки.

Соседи засмеялись:

- Из одиночек они, как из института благородных девиц!

 

- 52 -

Наконец, в машину вошел конвоир, стал отпирать клетки и по очереди выпускать нас. Перед машиной в два ряда стояли солдаты, между которыми должны были строиться мы. Поляки, выскочив из машины, обнимались. Но конвой кричал: " Давай кончай, кончай. Давай разбирайся по четыре", и строил колонны. В хвосте колонны были женщины.

После страшной бани, пережитой в Черном Вороне, ослепленный солнцем и сбитый с толку сутолокой, в которой формировалась колонна, я не мог разобраться, что за люди стоят и едут со мною. Я видел только заросшие бледные лица и пыльную помятую одежду. После того, как нас несколько раз пересчитали и убедились, что доставленное количество налицо, начальник конвоя скомандовал:

- Внимание. При следовании колонны шаг вправо, шаг влево считается побегом. Конвою стрелять без предупреждения. Вперед.

Нас повели к арестантскому вагону. Здесь принимал другой конвой. Начальник стоял у вагона с пачкой больших запечатанных конвертов. Он вызывал по фамилиям, спрашивал имя и отчество, год рождения, статью, срок, сверял все это с тем, что написано на конверте, и посылал в вагон.

Арестантские вагоны были устроены так: слева шел коридор, как в обычных пассажирских вагонах третьего класса, но с решетками на окнах; вся правая часть, где помещались кабины для людей, была отгорожена от коридора сплошной железной решеткой с запертыми, тоже решетчатыми дверями; в кабинах было по четыре этажа; в нижнем сидело восемь человек; во втором сидеть было невозможно, там лежало шесть человек, тоже в третьем и четвертом этажах; окон в кабинах не было. Я влез в вагон. Стоявший в коридоре солдат в мятой, грязной шинели, в которой он ходил и спал, указал мне кабину. Я сунулся в нее, но увидел, что все занято.

- Тут нет места!

- Полезай, полезай! Тесно! Еще не знаешь, какая бывает теснота!

Мы как снопы друг на дружку грузим. Я влез на вторую полку, с нее на третью и просунул голову в люк четвертой. Там было пять пассажиров. Но сидевший с краю человек в таких очках, как у меня, сердито закричал:

- Куда? Тут полно!

Через очки на меня смотрели два злых, испуганных глаза. Похоже было, что вся шерсть на человеке взъерошилась, и он готов укусить. Солдат снизу кричал " залезай", деваться мне было некуда, и я втиснулся, навалившись на другого соседа. Ощущение было такое, будто меня сунули в битком набитый пыльный ящик. Все другом, были ошеломлены погрузкой, опасливо поглядывали друг на друга и молчали, не решаясь двигаться.

Потом, когда немножко начали приходить в себя, сосед, чуть было не укусивший меня, но, очевидно, по очкам признавший за своего, глазами указал на соседа с другой стороны и предостерегающе подмигнул. Я повернул голову и поглядел на него. Он действительно выглядел не так, как остальные. Большинство этапа состояло из интеллигентов. Этот же похож был на крестьянского парня с простой рожей, красной, почти как его большие полуоткрытые губы. Одет он был в солдатскую форму со споротыми петлицами. Парень тоже в упор смотрел на меня. Отвечая на его взгляд, я улыбнулся и шепотом спросил:

- Как тебя зовут?

- Меня - Колбасин.

- Ты за что?

- Да я так... за людей.

- За каких?

- Я в ВОХРе был. Завод охраняли. В казарме один обозвал Сталина педерастом. Его, говорят, расстреляли, а всех, кто слышал, посадили. Парень показался мне безопасным. Я стал стаскивать с себя шубу, постелил ее, положил мешок под голову и вытянулся. Другие тоже устроились. Стало попросторней. Все понемногу отходили и уж более доверчиво рассматривали и изучали друг друга. Сосед в очках шепотом спросил меня:

- А Вы кто по специальности?

- Экономист.

- И я тоже. Значит, где-то экономисты потребовались!

За Колбасиным лежал красивый молодой человек с большими, не по-русски выпуклыми глазами, со смелым разбросом бровей. Я спросил его:

- А у Вас что?

- Даже трудно говорить. ПШ - подозрение в шпионаже.

Он чисто произносил слова, но как-то не совсем свободно и правильно подбирая их.

 

- 53 -

- Я из Румынии эмигрировал. Молдаванин. Я там секретарь подпольного комсомола. Меня приговорили повесить. Здесь - Коминтерн. И вот - такое! В тюрьме хотел разбить голову о стену. Вот остался рубец. Смотрите. А следователь смеялся.

Все уставились на него. Наступило молчанье. Крайний у стенки, которого я из-за темноты еще не рассмотрел, сказал:

- Ничего не поймешь!

На этом разговоры пока закончились. Видно было, что кроме Колбасина, который, не таясь отвечал на вопросы, и молдаванина, переполненного возмущением, никто еще не был готов изливать душу.

Загрузка вагона давно кончилась, его заперли, но он продолжал стоять на запасных путях. Это тянулось в течение всего длинного весеннего дня. Солнце заглянуло в окна, медленно косым лучом прошло по коридору и ушло. Нам выдали хлеб, кипяток, одиь раз всех по очереди водили в уборную, но движения не было. По вагону шли негромкие и, по-видимому, как и у меня с моими соседями, отрывочные и короткие разговоры. Кое-где переругивались. В конце вагона звучали женские голоса.

Ночью я слышал сквозь сон, что нас везут, вагон ударялся о другие вагоны, по-видимому, его прицепляли, потом опять отцепляли, он стоял, потом опять двигался и снова стоял. Утром мы увидели, что по-прежнему стоим на запасных путях. Только на второй день вечером нас прицепили к составу и повезли. Через пару суток в Вятке мы снова долго стояли на запасных путях, потом нас выгружали, опять конвой предупреждал: " шаг вправо, шаг влево... ", потом отвели в пересыльную тюрьму. Здесь я впервые услышал изощренную тюремную ругань. Она произвела на меня ошеломляющее впечатление. Я решил, что в Вятской тюрьме сидят какие-то изверги, забывшие всякое человеческое достоинство. Но потом оказалось, что это общепринятый язык, различающийся только по яркости и выразительности, которые зависели от художественных талантов и опыта говорящих.

В Вятке мы стояли неизвестно почему целую неделю, затем со всеми уже знакомыми приемами нас погрузили в вагон и отправили в Котлас. Тут начиналось лагерное царство. Наш вагон стоял за городом, очень далеко от всяких строений, жилья и людей, Кругом были недавно зазеленевшие, еще сырые луга. Вдалеке тянулись перелески, покрытые совсем жиденькой весенней листвой. Ввысь уходило ничем не стесняемое просторное бледное северное небо. Мягко светило нежаркое солнце. Было хорошо.

Нас принимали невооруженные люди. Некоторые из них носили военные гимнастерки, но без петлиц, некоторые - ватные телогрейки. Они отсчитывали по двадцать человек и рассаживали на лугу. Я попал в число тех двадцати, которых повел немолодой курчавый мужчина в солдатской гимнастерке и картузе без красноармейской звезды. Он привел нас на сухой бугорок и продирижировал обеими руками, как бы придавливая нас к земле:

- Садись. Садись. Можешь ложиться. И не подымайся.

Обеспечив таким образом обозримость и относительную неподвижность своего стада, он встал и начал нас рассматривать. К нему подошел другой такой же конвоир, и они стали потихоньку делиться впечатлениями:

- Да. Одна пятьдесят восьмая. Но тот, по-моему, вон из огоньков.

- Надо отделить. Эти прямо из дому. Свежие. Начнет шуровать. Ишь, глаза бегают.

Они стояли надо мной. Я посмотрел снизу вверх и спросил:

- А вы из местного конвоя или с нами приехали?

Оба неопределенно улыбнулись. Один отвернулся, другой потупился, пошевырял носком сапога в траве и сказал:

- Мы из ВОХРа.

Помолчав, он доверительно добавил:

- Тоже заключенные.

В те времена лагеря управлялись и сохранялись самими заключенными. Все администрирование, за исключением самого высшего, весь внутренний надзор и комендатура, учет заключенных, даже выписка документов о новых сроках или освобождении, все делалось заключенными. Так же, как государственные порядки поддерживаются солдатами и чиновниками из населения, которое угнетается этими порядками и ненавидит их, и тут сами заключенные содержали, и в соответствии с инструкциями, поддерживали свою тюрьму. От того, что надсмотрщики были рабами, участь рабов не менялась.

До вечера нас сортировали и считали. Наконец, построили в колонну и повели на лагерный пункт. Это был большой загон за колючей проволокой, расположенный на высоком берегу над Вычегдой. В загоне было четыре неуклюжих барака, построенных из тонкого кругляка. Кроме них стояло досчатое, наспех сколоченное здание кухни и старая

 

- 54 -

избушка, в которой помещалась администрация. В стороне находились уборная, загаженная настолько, что не только войти, но и подойти к ней было невозможно.

Нас принял начальник лагпункта, по-видимому, бывший военный. Мы прошли через проходную и стали занимать свободный барак. Наша партия была относительно небольшой, и разместились мы свободно. В бараке были трехэтажные нары, сделанные из такого же кругляка, как и стены. Я залез на третий этаж. Там было тепло. Я сел, снял шапку и шубу и прислонился к стене. Хотя еще не темнело, но, очевидно, начиналась ночь, очень хотелось спать. Я сразу же задремал. Но вскоре почувствовал, что по голове, по шее, по рукам кто-то ползает. Это были клопы. Я начал смахивать их, отодвинулся от стены и увидел, что всюду, где я загораживал ее от света скопилось несметное количество клопов. Очевидно, в пустом бараке они изголодались и всю свою армию бросили на нас. Не знаю, что стали бы они делать с нами ночью, но дверь барака распахнулась, вошел комендант и закричал:

- Освобождай барак. Переходи в соседний!

Внизу закричали, стали ругаться, но комендант кричал все настойчивей и громче, и началось переселение. Пока я выжидал результатов спора с комендантом, а потом спускался с третьего этажа, свободные места в соседнем бараке уже расхватали. На всех трех этажах люди лежали вплотную друг к другу. Только в одном месте на втором этаже было узенькое незанятое пространство. Я несмело попросил:

- А нельзя тут устроиться?

Один из соседей поднял голову с красивыми пушистыми усами, посмотрел на меня без особой неприязни и сказал:

- Ну, полезай.

Другой тоже приподнял голову, заворчал, но все-таки потеснился; я разложил свою шубу и бочком смог улечься. Шум, вызванный переселением, стал затихать. Люди начали засыпать. Но двери опять распахнулись, и в барак загнали еще небольшую партию заключенных. Они принялись искать свободные места, ругались, кричали, требовали коменданта, потом, когда увидели, что свободных мест выкричать не удастся, начали укладываться на полу и под нарами. Лишь один из них, невысокий, со злым исхудалым лицом, с жесткой щетиной отросших волос на голове, продолжал бегать вдоль занятых нар и ругаться. Вдруг он остановился против лежавшего на нижнем этаже старика с окладистой почти седой бородой:

- Вставай, поповская борода. Марш под нары!

Бородач приподнялся на локтях и обеспокоенно сказал:

- Что ты хочешь? Что тебе нужно? Оставь меня в покое!

- Вон пошел, паразит такой-то! Вон! Или я сейчас тебя как бог черепаху... А ну!

И он схватил старика обеими руками за ногу и с силой стал стаскивать с нар. Почти все проснулись, но молча смотрели на эту сцену. Я приподнялся и сел. Внутри у меня все дрожало. Мой усатый сосед заметил это и сказал:

- Ложитесь.

Я спросил его:

- Что же это?

- Да уркаган. Нельзя с ними связываться. Это же лагерь.

Другой мой сосед тихонько заворчал:

- Никакой он не уркаган. С нами ехал. Он секретарь одного из ленинградских райкомов Луканов. Слышал, что в лагере так делают. Дурак.

С верхних нар быстро спустился человек в европейских очках и подошел к ленинградскому секретарю. Это был Вурм из Коминтерна. Он начал уговаривать:

- Оставьте, нехорошо. Будьте человеком.

Ленинградец начал сыпать той страшной тюремной бранью, которую я впервые услышал в Вятке:

- Человеком... Человеком! Вот смажу по твоей человеческой маске! Будешь человеком!

С середины нар поднялся огромный молодой парень. Его считали страшным бандитом. Он посмотрел на ленинградца и спросил:

- Ты где научился ругаться, а? А тебе это положено, а?

И он со всей силой ударил по лицу. Тот схватился рукой за разбитое лицо и упал. Парень ногой швырнул его, как футбольный мяч, под нары и сказал:

- Падло! Туда же...

И, обернувшись к народу, крикнул:

- Если кто тронет старика - убью!

Все молчали. Для меня все это было странным и неожиданным. Только позднее я стал понимать, что и политические заключенные не всегда были политическими, а бандиты - не всегда бандитами.

Через пару дней меня и многих других вызвали с вещами. Нас вывели с лагпункта, проверили по пакетам с личными делами, несколько раз всех пересчитали, потом посади-

 

- 55 -

ли на высоком берегу Вычегды, и мы, как сбившиеся в кучу овцы, пригнанные на мясокомбинат, начали покорно ждать. Солнце стало опускаться. В его косых лучах с высокого берега хорошо виднелась река, сплошь покрытая плывущими бревнами. На противоположном берегу синели леса.

К вечеру нас подняли, построили в колонну и повели вниз к реке. Мы вышли к тихому затону, отражавшемуся красно-оранжевый закат. У берега стоял катер. По узеньким, прогибавшимся мосткам мы по одному стали заходить и размещаться на его палубе. Когда все зашли и до отказа заполнили палубу, катер старательно затукал в тишине, завонял и двинулся, распуская по всему затону шлейф длинных спокойных волн. После этапной сутолоки, после постоянных криков и храпа в бараках, даже после тюремной тишины, полной придавленных звуков, эта абсолютная тишина успокаивала и позволяла не думать. Мы ехали молча.

Часа через два катер пришел на лагерный пункт, называвшийся " Головкой". Он находился на Двине. На ней формировался большой этап. Нас загнали в столовую, в которой уже находилось довольно много заключенных. На всех столах и на скамьях спали люди. Мы еще не были отучены от многих человеческих привычек и располагаться на полу большинству из нас казалось противоестественным. Но другого места не было. Стали укладываться, стараясь для уюта прижиматься к стенкам. Так валялись мы целых пять суток.

По утрам нас небольшими группами выводили к кухне, где через оконце давали ячменную кашу в алюминиевых плошках. Она была покрыта лиловыми пятнами, точно на нее пролили чернила. Хлеба давали 600 грамм на человека по тюремной норме. В течение всех суток в столовую приводили новые партии. Даже на полу становилось тесно. В одну из ночей около меня с криком стали захватывать места какие-то страшные черные люди с исступленными глазами. Все боялись друг друга. Но когда появлялись новые люди, то начинали бояться их, и это сближало ранее прибывших. Днем они сидели кучками на полу и на столах и потихоньку болтали.

Я дольше других не осмеливался отойти от своих вещей. Но на второй день, увидев, что страшные люди около меня - это армяне и что глаза у них из исступленных стали приветливыми, я начал осматриваться и шагать через лежащие тела. У противоположной стены, оказывается, сидел мой усатый сосед, позволивший в Котласе лечь рядом с ним. Я обрадовался и стал пробираться к нему:

- А я не думал, что Вас там оставили

- Да и я думал - не забыли бы. Ну, с другим этапом двинули.

- Куда же едем?

- Кто знает! Билетов-то мы не покупали. Люди говорят - в Чибью.

- Это где?

- Это - на краю света. Дальше только - в могилу.

- А кто говорил?

- Вот, люди.

Он кивнул на человека, полулежавшего рядом с ним. Это был мужчина лет тридцати пяти с широким обветренным лицом, с внимательными, немного озорными глазами, одетый в поношенную телогрейку. Я обратился к нему:

- Это правда?

- Наверно, правда. С самой весны говорят, что всю пятьдесят восьмую шуганут на север. Мы думали - параша. А вот, видишь, собрали.

- А Вы давно здесь?

Оказывается, его, как и меня, привезли из Москвы. На Головке он находился уже три месяца и работал в бригаде, грузившей лес в железнодорожные вагоны. Для меня это был первый собеседник с лагерным опытом. Но прежде чем отвечать на мои вопросы, он расспросил, кто я, откуда, какая у меня статья и срок.

- Член партии?

- Нет, я беспартийный.

Он хитро посмотрел на меня и сказал:

- Это правильно. В лагере не надо говорить, что был партийный. Не любят. Вон в углу сидит секретарь райкома Ленинграда. На Котласском лагпункте его чуть не убили. Вся морда в синяках.

Мы с участием переглянулись, но промолчали. Я спросил:

- Ну, жить-то в лагере все-таки можно?

- Это как удастся. Как на воле. Если в номенклатурные работники попал - живешь. А кому мантулить досталось - тут уж только на свою жилу надо рассчитывать. Придурки живут роскошно.

- Придурки?

 

- 56 -

- Ну, кто придурился, - бригадиры, десятники, обслуга. Их до черта. Сумел вырваться с общих работ, вылез в начальники, считай, что остался живым. Особенно хорошо врачам. Можно весь срок кантоваться. Лишь бы не погореть.

- Кто же попадает в придурки?

- Кто умеет, тот и попадает. Дипломов не спрашивают. Вот Вы бригадиром никогда не будете.

- Почему?

- Потому что в очках. Он осмотрелся, по-видимому, желая показать образец лагерного бригадира, но не нашел.

- Бригадиру, прежде всего, нужен бас. Чтобы люди боялись. Ну, и ловкачом надо быть. Надо ведь и железную дорогу обдурить и на лагпункте ударную пайку людям вырвать. Бригадиры - это киты. Лагпункт на них стоит.

- А Вы в придурки попасть не пытались?

- Я погорел. Вначале я чудесно устроился. Ассенизатором. В лагере лучше не придумаешь. Имейте это ввиду, в очках тоже можно. Работы - на два часа, кормят на отличку, живешь в отдельной кабинке, каждый день - в бане. А к вони быстро привыкаешь. Но я через пару недель выпросился в город и выпил. Неосторожно выпил. Меня городская милиция обратно доставила. Ну, уж тут деваться было некуда. Пришлось баланы катать.

- А специальность у Вас какая?

- Специальность у меня самая негодная. Я партработник. Инструктор по агитации и пропаганде. Тут, конечно, есть культурно-воспитательная часть. Но в нее с пятьдесят восьмой не берут. Воспитатели - только из социально близких. Один сидит за изнасилование, другой - вор. Бытовики.

- А на другой работе - независимо от статей?

- Вообще, до сих пор статей не спрашивали. Все бригадиры были с пятьдесят восьмой. Теперь, наверное, и их вместе с нами погонят на север. Вот им подниматься будет тяжеленько. Уж больно роскошно жили.

- А как?

- А так. Все поженились. Видели, тут Котлевец есть такой? Здоровый парень, водит нас за кашей. Вот он один из бригадиров. Кто он такой? Где-то на Украине был секретарем сельского комсомола. Ничего не видал. Серый, как украинский бык. А тут ему досталась какая баба! Ух, и баба! Артистка, жила за границей, красавица. В самодеятельности у нас выступала, так, как развернется, как подол раздует - ножки какие! Все, разинув рты, смотрели. С такой бабой жить - надо государству еще от себя приплачивать. Ну, они-то не приплачивали, а еще домой деньги отсылали. Не торопясь можно было срок отбывать.

Он, по-видимому, был очень наблюдателен к чужому благополучию. И хотя убежденно считал его несправедливым, изо всех сил завидовал и для самого себя очень хотел бы такого же несправедливого благополучия. Я задал еще пару вопросов и стал через людей шагать к своей стенке. Мои соседи сидели плотной кучкой и о чем-то горячо спорили по-армянски. Это были железнодорожные машинисты, диспетчеры и кондукторы. Но они уже давно не работали по специальности, а сидели в партийном аппарате железной дороги. Когда я подошел, они из деликатности перестали говорить по-армянски и обратились ко мне:

- Вот, Владимир Васильевич, куда едем? Никто станция назначения не знает.

Я сказал, что в Чибью.

- Один говорит Чибью, другой говорит дальше. А разве дальше есть?

Старый армянин с мрачным, заросшим седой щетиной лицом, сказал:

- Иркута едем.

- Я о таком месте не слыхал.

- Никто не слыхал. Самое страшное место.

Рослый, представительный Сурен Петросян убежденно заявил:

- Если далеко - не доедем. Сталин большую ошибка сделал, армян тронул. Наш народ не допустит.

За темпераментностью выражения трудно было разглядеть, насколько он действительно верил в то, что армянский народ может встать на защиту инструкторов из парткомов.

На четвертые сутки утром кто-то вошел в нашу столовую, люди начали вскакивать, побежали к нему, и около входных дверей образовалась целая толпа. Это пришел завхоз.

 

- 57 -

Он объявил, что те, у кого нет теплой одежды, могут получить лагерное обмундирование. Стало ясно. что нас скоро должны отправить. Большинство бросилось получать ватные телогрейки и штаны. Но мне нездоровилось, не хотелось вставать. Поэтому, решив, что таскать свою одежду, да еще казенную, будет тяжело, я никуда не пошел.

Ночью я захворал. Мне снилась крутящаяся женщина в развивающемся платье. Рассмотреть я ничего не мог и видел только быстрое круговое движение. Вдруг на грудь ко мне сел мой следователь и приставил револьвер к моей голове. Выстрела я не слышал, но почувствовал сильную боль и проснулся. Отчаянно билось сердце и болела голова. Времени, наверное, было не больше часа или двух, но уже начинался восход, и первые солнечные лучи пересекали пыльный воздух нашего помещения. Всюду лежали в грязных сапогах и башмаках покрытые своей одеждой люди. То там, то тут раздавался надсадный храп, некоторые сопели, другие бормотали во сне. Уснуть я больше не мог. С отвращением вспоминалась лиловая каша, которую ел утром. Когда сердце успокоилось, я понял, что у меня нехорошо в животе. Я встал, надел шапку, начал шагать через людей и пробираться к двери. Она была заперта. На мой стук никто не подходил. Стучать пришлось долго. Наконец из-за двери послышался недовольный голос

- Что тебе?

- Пусти в уборную.

- Подождешь до утра.

- Да нельзя же. Пусти!

Дверь приоткрылась и в щелку недоверчиво заглянул молодой вохровец. Очевидно, мои очки убедили его, что ничего страшного против него не затевается. Но все же он начал уговаривать:

- Я тут один. Подождал бы маленько.

- Да я не могу.

- Ну иди. Только быстро. Оставь мне шапку.

Возвращаясь, я чувствовал такую боль, словно из меня вырвали весь кишечник. Я улегся, но боль не проходила. По пересохшим губам и учащенному пульсу я понял, что поднялась температура. Утром нас построили в колонну, проверяли, пересчитывали, обыскивали, опять строили в колонну и опять считали. Мне все было безразлично, я с трудом стоял. Наконец, колонну стал обходить начальник лагпункта. Я заявил, что болен. Он позвал врача. Подошла красивая, свежая женщина, состоявшая в очередных женах у коменданта. Она поставила градусник. Оказалось 38, 5. Начальник лагпункта спросил ее:

- Ну как?

- Конечно, болен.

Начальник лагпункта, видимо, поколебался, но все же сказал:

- Ничего. С вами поедет хороший врач - доцент Московского Университета. Я скажу, он Вас полечит.

Нас повели к берегу Двины. В этапе было около тысячи человек. В основном он состоял из той партийной администрации и интеллигенции, которую под видом борьбы с троцкизмом убирали, потому что меняли человеческий состав партии и государственного аппарата. Кроме этого, было еще две категории. Одну составляли так называемые шпионы, то есть люди, бывшие заграницей, имевшие там знакомых и родственников, когда-нибудь беседовавшие с иностранцами, и даже подозреваемые в таких беседах. Их убирали, потому что не хотели, чтобы за границей знали о наших порядках. К последней категории относились бандиты. Их было немного. Это были крестьянские парни, оказавшие вооруженное сопротивление властям при коллективизации.

Везти нас должен был пассажирский пароход. Когда началась погрузка, сил у меня уже не оставалось. Я весь был мокрый и понимал, что пускаться в борьбу за хорошие места не смогу. Поэтому я сразу спустился в трюм и устроился в углу. Постепенно сюда спускались и другие, проигравшие битву за места. Вечером, когда пароход пошел, меня разыскал врач. Начальник лагпункта все-таки сказал ему обо мне. Но, несмотря на то, что это был ученый доктор, он ничего не слыхал о тех страшных дистрофических заболеваниях, которые порождаются тюрьмой. Он пичкал меня порошками и, конечно, не мог помочь. Я потихоньку слабел, выходил наверх только по нужде и без обычного для меня интереса смотрел на широкую бледно-голубую реку, которая спокойно текла в отлогих песчаных берегах. Если бы наш путь продолжался долго, то, наверное, я бы погиб точно так же, как гибли в этапах десятки тысяч.

Но на шестой день мы прибыли в Архангельский лагпункт, и тут пришло спасенье. Врачу разрешили закупить немного продуктов на рынке для больных. В первый же день мне дали уху из свежей рыбы, совершенно свежую жареную рыбу и клюквенный кисель. В

 

- 58 -

Архангельске мы сидели десять суток, и все это время вместо лиловой каши и соленой рыбы я питался свежими продуктами. Организм получил нужные ему витамины и преодолел болезнь. Я опять начал жить.

 

5.

 

В Архангельске под наш этап был зафрахтован морской товаро-пассажирский пароход. При погрузке я оказался в голове колонны. Это позволило мне вдвоем с молодым московским композитором захватить одну из решетчатых люлек, находившихся в спальном помещении третьего класса.

Постепенно толкотня погрузки затихла. Народ разместился в люльках и на полу, привык к тесноте и перестал кричать и ругаться. Пароход сонно покачивался. Я спросил соседа:

- Ну как?

- Как должен чувствовать себя черный композитор, которого везут через океан неизвестно куда!

Под вечер пароход ожил. По палубе над нашими головами затопали матросы. Потом заработала машина, и с небольшими перерывами проревело несколько отвальных гудков. Заплескалась вода от завертевшихся винтов, и мы поплыли. В круглый иллюминатор видны были ярко освещенные вечерним солнцем портовые причалы, красивые, как игрушки, морские лесовозы, грузовые суда с пестрыми иностранными флагами, скелеты погрузочных кранов, бесконечные штабеля бревен и свеженапиленных досок. Над водой летали громадные белые чайки.

Люди начали укладываться. Местами на полу сидели по два-три человека и потихоньку беседовали. Около нашей люльки, попивая кипяток, обсуждали ставший только что известным проект новой Конституции. Главным комментатором выступал киевский прокурор. Это был большущий белобрысый мужчина с белыми ресницами и зелеными глазами. До ареста он, наверное, таскал на себе целые кучи жира, а теперь обвис, как будто был одет в чужую, не по росту большую дряблую кожу. Он с присвистом всасывал кипяток, стараясь не касаться губами горячей металлической кружки, и говорил:

- Прокурор будет независим. Он - над всеми: исполком распорядится, а он скажет - нельзя. И можешь прыгать, сколько хочешь. Фигушки. Секретарь обкома позвонит - как же мол так? Нельзя! И сколько не будет прыгать у телефона - ничего. Фигушки. По тому, как он посмотрел на своих слушателей, было ясно, что ему очень нравилось, как прыгал бы секретарь обкома у телефона. Из-под люльки высунулся молодой человек, и с явным желанием получить подтверждение своим надеждам, спросил:

- Ведь Особого совещания не будет? Ведь всех, кто по Особому Совещанию, отпустят?

Военный комиссар из Владимира очень похожий на гоголевского городничего, с таким же седеющим бобриком и внушительным носом недовольно буркнул:

- Всех! Разве всех можно? Нас выпустят - которых оклеветали. А шпионов? Разве можно!

Мой композитор свесился из люльки и спросил:

- А негров по Конституции освободят?

На него посмотрели, но ничего не ответили, Его не поняли.

Я немного еще послушал, потом выбрался из люльки и пошел осматривать пароход. Люк на палубу был открыт. Я вышел и увидел сказку: мы плыли по настоящему Белому морю. По небу спокойно двигались облака. Это были и не белые, как кипень, облака, которые бывают днем. Белыми они могли называться только потому, что были светлыми. Но они переливали всеми тонами самых нежных красок утренней зари. Это были опаловые облака, по краям которых разливался серебряный небесный свет.

А внизу, без конца и края, простиралось уснувшее море. Оно не было гладким, какими бывают спящие озера. Оно, по-видимому, двигалось широченными, идущими друг возле друга лентами своих течений. Но волн не было. Спокойно текло и переливалось бесконечное водное пространство, такое же опаловое и насыщенное отсветами утренней зари, как и раскинувшееся над ним светлое небо. Мне никогда раньше не приходилось видеть такой спокойной и богатой красоты:

Но тут подошел вохровец:

- Отбой был. Зачем вышел?

- Да уж больно хорошо!

Он тоже чувствовал очарованье этого белого моря. Стоя рядом со мною, он помолчал и подтвердил:

- Хорошо.

Потом сказал:

 

- 59 -

- Ну, посмотри немного.

Но любоваться этой красотой можно было наедине, а не вместе с ним. Поэтому, чтобы не было неловкости, пришлось вступить в разговор. Я спросил:

- А что тут охранять? Кругом море, никто никуда не денется.

- Не денется! Прошлый раз один взял да и прыгнул, а как отчитаешься? Единицу рыбы съели?! Начальник конвоя по сей день под следствием.

Мы стояли и разговаривали. Но в это время из люка вынырнул Луканов и быстро пустился по палубе. Вохровец забеспокоился и крикнул ему:

- Чего начали выходить? Отбой был, положено спать. Ночь, не ночь - это не касается.

- Не пойду вниз.

Вохровец озлился:

- Как не пойду? Ты что? Давай не нарушай, давай спускайся!

- Эти контрреволюционные сволочи еще убьют там!

Оказывается, Луканов внизу опять поссорился. Он обозвал соседей контрреволюционерами и троцкистами. На него набросился какой-то старый большевик, который был еще на царской каторге, а потом воевал всю гражданскую войну. Он схватил его за грудки и стал кричать: " Ах, ты Ягодинский выблядок! Как ты смеешь? Кого ты обзываешь? Да я... Луканов вырвался и убежал наверх. Но его злое неподчинение раздражающе подействовало на вохровца:

- Ты народ не смей сволочить! - закричал он - Сам ты кто такой есть?

И, оставив всякие разговоры, он велел и мне и ему сейчас же спускаться вниз и задраил за нами люк.

Проснувшись утром, я увидел, что все море закрыто плотным туманом. Сильно похолодало. Пароход двигался потихоньку и все время давал жалобные гудки. К вечеру солнце несмело начало пробиваться сквозь туман, и нам удалось увидеть остров Колгуев. По картам я представлял, что он торчит в море, как обрывистая кочка. Но с той стороны, с которой мы обходили его, это была песчаная отмель, почти не поднимавшаяся над уровнем воды. Песок в лучах ночного солнца казался красным. По нему расхаживали большие белые птицы.

К утру следующего дня туман сгустился настолько, что пароход уже не решался двигаться. Он бросил якоря и стал протяжно гудеть своим густым басом. Так продержались мы весь день. К вечеру начался порывистый ветер. Он рвал туман и клочками уносил его. Очень скоро ветер превратился в настоящий ураган. Пароход пошел, но сделался жалким и маленьким в сравнении с темными, ревущими волнами. Они выносили его высоко вверх, откуда он кувырком летел вниз. Машины работали то с натугой и напряжением, то вдруг почти затихали - винты оказывались в воздухе. В иллюминатор я видел, как нас поднимало высоко над кипящим морем, а оттуда бросало в пропасть. Сердце оставалось еще наверху, а сам я стремительно летел вниз. Потом опять подымало так, что люлька, в которой я лежал, становилась почти стоймя и снова, оторвавшись от своего сердца, я летел вниз. Но какая-то страшная сила, не давая упасть, хватала меня на лету и грубым толчком посылала опять наверх. Это было мученье. Многих начало рвать, они кричали и с отчаянием матерились. Армяне громко причитали на своем языке.

Около суток продолжалась качка. Спать было невозможно. Пароход не только поднимало вверх и бросало вниз, но валяло из стороны в сторону. Начинало казаться, что он не выдержит. Но наконец настал момент, когда несмотря на то, что ветер продолжал рвать все с той же силой, волны начали становиться все мельче и мельче. Вскоре качка почти прекратилась. Оказывается, мы вошли в Печорскую губу. Кончилась рвота, кончились крики и причитанья, и все смогли спокойно уснуть.

В середине следующего дня пароход пришел в Нарьян-Марский порт. Это было унылое место. Под серым хмурым небом простирался бескрайний серый залив, замусоренный у берегов бревнами, щепой и досками. У причалов стояли два морских лесовоза -с норвежским и финским флагами. На голом мокром берегу было разбросано несколько досчатых бараков, и штабелями лежали бревна и доски. Ночевать нас оставили на пароходе. Выгружать начали утром, выгнали на ветер и, как обычно, долго считали и пересчитывали под мелким моросящим дождем. Наконец, построили колонну и по щепам и горбылям повели на речную пристань. Здесь нас ожидал обыкновенный рыжий речной буксир с двумя крытыми баржами. Вечером мы погрузились в баржи.

На этот раз я устроился рядом с моим котласским усатым приятелем. Но только мы устелились и накрылись всем, чем могли, чтобы согреться, как явились вохровцы и велели всем выходить на разгрузку парохода. Оставили только дежурных и больных. Я еще

 

- 60 -

числился больным и поэтому остался лежать под своей шубой. Рассматривая могучие деревянные ребра нашей баржи, я думал, что они наверное, похожи на ребра тех кораблей, в трюмах которых перевозили невольников в Америку. Только через сутки этап двинулся в дальнейший путь.

Несмотря на то, что начинался июнь, было холодно, с моря дул леденящий ветер, а с неба сплошными тоненькими иглами сыпал упорный дождь. Широкая серая река еще несла навстречу нам остатки льда. Берега были покрыты мрачным, молчаливым лесом, который состоял из еще черных лиственниц и елей. Укутавшись в свои шубы, мы с моим усатым соседом смотрели на эти угрюмые места. Он ехал с самой западной границы. Звали его Жуковец. Был он белорусским крестьянином. Он сказал:

- Лес и тот насупился, как тюрьма. Эх, наш-то лес - поет! Войдешь - солнце в нем через все листочки играет. Радости сколько!

Буксир потихоньку тянул нас на юг. На второй или на третий день, когда холодное море осталось далеко позади, стало как будто теплей. Иногда серые облака расступались и ненадолго показывалось, улыбаясь бледной улыбкой, солнце. Народ выползал на палубу. Бродили по двое, по трое и болтали. Однажды мы с Жуковцем увидели, что собралась небольшая толпа. Все стояли и с немым удивлением смотрели, как плясали и пели курды. Их было трое. Один, как будто грубо вырубленный из бревна, - тяжелый, рыжий, в рваном солдатском френче и в самодельной чалме из грязного полотенца. Второй - молодой, стройный, черный. Третий - почти старик, в черной барашковой шапке, такой же грубый и тяжелый, как и первый, с седой отросшей щетиной на лице. Крепко обнявшись за плечи, они плотной шеренгой топтались на одном месте под собственную негромкую монотонную песню. Я спросил одного из армян, который, если и не знал, то во всяком случае понимал множество языков, о чем они поют?

- Вспоминают. Резню вспоминают. Свое бегство в Россию. Все трое числились шпионами. Они целым племенем перешли границу и, как умели, просили убежища. Всех их рассовали по лагерям.

Жуковец улыбнулся:

- Вот и я шпион. Наше село на одном берегу белорусское, а на другом - польское. Там моя теща и вся родня. Всегда ходили. А вдруг - возвращаюсь, вышел из челнока, - на меня собаки. Солдаты кричат - ложись. Отвели, докладывают: обнаружен нарушитель. Посадили. Следователь орет: с каким заданием ходил? Ну, что ему скажешь! А он опять: фашист, сволочь! По усам вижу - наши усов не носят! Я ему показал на портрет и говорю: а товарищ Сталин? Он промолчал. Но все равно шпионом меня оформил.

По утрам, когда мы вылезали из темного нутра баржи, чтобы забросить в реку ведро на длинной веревке, зачерпнуть воды и умыться, палуба обычно еще белела и поблескивала инеем. Но днем солнце согревало. Ходить и сидеть на палубе, наблюдать неторопливое наше движение по реке, смотреть на людей и изредка беседовать то с одним, то с другим было хорошо и спокойно. Только не надо было вспоминать о своем деле и думать о дальнейшем. Все уже знали, что везут нас на Воркуту. Поэтому было много разговоров как о самой Воркуте, о которой никто ничего не слыхал, так и обо всем Печорском крае. Как-то я сидел с саратовским профессором математики на бортике баржи. Мы патылись с ним разобраться в географии Печорского края. Оказалось, что оба мы знаем очень мало. Профессор сказал:

- А вот знаток. Знакомьтесь: Иван Иванович.

Я пожал ему руку и спросил:

- Вы что? Здешний?

Он усмехнулся:

- Сделали здешним. Сам я рязанский. Но с тридцатого года осваиваю Печорский край.

Мне казалось неудобным расспрашивать, почему и как. Но Ивану Иванычу самому хотелось рассказать профессору и его очкастому собеседнику о своей жизни. Он уселся перед нами по-татарски на полу и стал рассказывать.

- Я простой крестьянский сын. Ничему не учен. При раскулачиваньи нас обидели. Ну, а я тогда еще совсем дурак был. И при людях прямо на уполномоченного полез ругаться. И как завелся, как завелся, так уж и поворотить было некуда. Ты мол такой-сякой, убьем, как собаку. У нас в лесу - сила. Ну забрали и начали тянуть - кто в лесу, что за сила? Вытянуть не вытянули, потому что ничего не было, но квалификацию присвоили - бандит. С тем сюда и привезли. По простоте попал сначала в шофера, машину гонять. Это значит - тачку. Ну скоро увидел, что кто работает, тот не ест и быстро дохнет. Мне это было не к чему, и я стороной, стороной стал подаваться, где покалорийней. А надо вам сказать, что лагерь - это цельное государство. В нем все есть, только масло в голове надо иметь. Я потолкался, покарабкался и оказался - завхоз.

 

- 61 -

Тут уж стал Иван Иванычем, для солидности этой бородкой обзавелся, к обращению привык, разговоры разговаривать научился, одним словом, гимназию прошел. А, главное, понял, что умеючи и здесь можно жить. Ведь только подумать: советское государство на всех заключенных отпускает все по норме. А заключенных - целая армия. И всякого добра лагерям дают горы. Я обмундирование вагонами принимал. Ну, быстро рассмотрел, сколько его идет налево. Весь Печорский край в нем ходит. Я дурей других быть не хотел. И тут у меня и деньги завелись, и ел-пил, что хотел, а уж баб выбирал, как по прейскуранту. Казалось, чего бы надо? Но я за большой куш достал ксиву - это значит паспорт - и убежал. Дружки дали адрес, и я двинул в Москву. Понравилось. Эх, думаю, крестьянский ты сын, рязань косопузая, что увидел! Но надо было случиться, что по тому адресу на другую же ночь всех замели. Мой паспорт посмотрели, говорят, выясним. Год выясняли, живого места не осталось. Все выяснили, дали новый срок и теперь гонят на Воркуту. Оттуда уж не убежишь. Все это мы деликатно выслушали, но нам больше хотелось, чтобы он подробней рассказал о Воркуте и Печорских лагерях. Я спросил:

- А раньше-то Вы на Воркуте бывали?

- Нет. Бог миловал. Выше Усть-Усы не подымался.

- Усть-Уса это город?

- Центр. Два десятка изб и пристань. Об этой Усть-Усе и слыхать бы никто не слыхал, но там Воркутские центральные базы. Ведь мы с вами как на Воркуту движимся? Из Архангельска морем, потом вверх по Печоре до Усть-Усы. Здесь переходим на Усу и подымаемся по ней чуть не до истока. Так вот, пока грузы из Архангельска ползут, верховья Усы и Воркута успевают замерзнуть, и доставить уж ничего нельзя. Все хранится в Усть-Усе до другой навигации. Грузы на Воркуту два года следут!

- Ничего себе.

- И письма и посылочки также.

- Да, местечко выбрано с толком.

- Я вам скажу, что, если б не наш брат заключенный, так и за два года ничего бы не дошло. Вот был в Усть-Усе такой экспедитор, заключенный Брук. Получает он распоряжение доставить картошку из Нарьян-Мара на Воркуту до заморозков. Этот друг, конечно, понимает, что сделать такого нельзя. Но, разве заключенный будет спорить? Тачку гонять никому не охота. " Слушаюсь" - и все. Идет на пристань, поит диспетчера, тот буксирует ему чужую баржу с картошкой, которая стоит в Усть-Усе. На следующей пристани телеграмма: баржа, принадлежащая сельпо, ошибочно забуксирована, подлежит возврату. Брук отвечает: ваша телеграмма непонятна, телеграфируйте следующую пристань. На следующей пристани то же самое и опять: непонятно, телеграфируйте следующую пристань. И так на каждой пристани. Картошку, конечно, пригнал на Воркуту до заморозков. Ведь это Сечь Запорожская. Казаки!

Иван Иваныч увлекся и рассказал еще несколько повестей о том бесстыдном удальстве, которое, как я убедился потом, составляло основное содержание лагерной романтики. Жуковец, уже давно слушавший его вместе с нами, сказал:

- Слава, может, казачья. А жизнь - собачья. Мы тянулись мимо высокого берега. На его вершине лес был вырублен, и на голом косогоре раскинулось село. В отличие от обычных просторных печорских изб с широкими фронтонами, в этом селе избы были небольшие, с четырехскатными крышами. Иван Иванович прервал свои былинные повести:

- А вот - настоящие казаки живут. Донские. В тридцатом году их с Тихого Дона привели сюда, высадили прямо в тайге - комарам на покорм. Они лес вырубили, построились, теперь ячмень сеют. Крепкий народ.

Через день мы подошли к Усть-Усе. Подплывали к ней по необъятному водному пространству, образованному слияниемУсы с Печорой. С крутого берега на нас смотрели тгаринные русские кресты и широколобые двухэтажные черные избы с белыми налични-сами. За пристанью рядами выстроились огороженные заборами, по-видимому, очень емкие склады Воркутинской базы.

В Усть-Усе нас вымыли в бане, перегрузили на усинские баржи, имевшие более мелкую осадку, и потащили вверх по Усе. Было уже настоящее лето. Ночью солнце только снижалось к горизонту, но не заходило. Днем оно, хотя и без страсти, но все-таки ласкало своим теплом.

Все мы сжились с баржей и стали привыкать друг к другу. Работники партийного аппарата, составлявшие основную часть этапа, уже перестали бояться своей бывшей

 

- 62 -

партийности. Еще в Котласе и Архангельске они на вопрос - кем работал? - называли профессии, которые числились у них в анкетах до партийной работы, а те, у кого никакой профессии не было, обычно называли себя экономистами. Теперь, кроме чинов государственной безопасности, почти все охотно рассказывали, кем они действительно работали, и даже привирали, чтобы выглядеть значительней. В своем большинстве это были мало развитые люди. Как-то со мной заговорил киевский прокурор, который при отплытии из Архангельска комментировал новую конституцию:

- Ну, что будем на Воркуте делать?

Я сказал, что местного населения в районе Воркуты нет, что находится она в Большеземельной тундре.

- А почему тундра - большеземельная?

Я затруднился ответить. Тогда он высказал догадку:

- Наверное, там сельское хозяйство...

По вопросам, которые я задавал ему по его юридической специальности, он городил околесицу. Ему знакома была процедура, но он понятия не имел о существе правовых норм и отношений.

Меня особенно интересовали работники предприятий. Я пытался расспрашивать их о незнакомых мне промышленных процессах. С нами ехал управляющий полиграфическим трестом. Он рассказывал, как выглядят линотипы, как " совсем вроде машинисток" - печатают линотиписты, как верстаются страницы и т. д. Все это он видел, когда ходил по цехам. Но когда я спросил, как подается жидкий металл, он ответил: " Он жидкий, ну и течет". Процесса он не знал. Специалисты государственного аппарата знали, с кем надо быть на " ты", куда и в какой момент подать бумагу, чтобы не самому отклонить просьбу, а получить отказ сверху и потом разводить руками: " отказали, ничего не поделаешь! " Среди них было два-три бывших революционера. Но за 15 лет, проведенных в учреждениях, и они превратились в таких же чиновников. Все они были немудрящие обыватели. Никто из них не мог понять, за что их посадили. Не иначе, как оклеветали. ' Курносый мужчина, который говорил, что командовал железнодорожным полком, все искал случая половить рыбу. В фуражке у него был запрятан крючок, из кусков шпагата он связал леску и целыми днями сидел на корме, уставившись на поплавок. Когда я подошел посмотреть, он сердито хмыкнул.

Потом сказал:

- " Все бы ничего. Удилища нет! "

Несколько особняком держалась небольшая группа более интеллигентных чиновников, управляющих культурой. Одного из них мне назвали:

- Авербах.

- Не Авербах, а Ауэрбах. Прошу не смешивать!

Выглядел он так, как ходил по Москве - в модном черном пальто, в круглой черной шляпе, только с выросшей за тюремное время красивой бородой. Из разговора выяснилось, что он знал Маяковского. Я спросил, почему Маяковскому пришлось покончить с собой.

- Тряпка был. Очень чувствительный к травле. Звонит мне, что опять печатается какой-то пасквиль. Я говорю: Володя, плюнь. Он мычит, но плюнуть, по-видимому, не в состоянии. А потом опять и опять. Я говорю: Володя, не раскисай. А у него постоянный насморк, сопли текут, раскис. Он только на выступлениях выглядел монументом. Присутствовавший при этом Жуковец потом говорил:

- Малому до большого как дотянуться? Володей назвать.

По мере нашего продвижения Уса становилась уже, а берега - пустынней. Деревни встречались редко. По своему характеру они уже не походили на печорские деревни. Над рекой дыбились огромные двухэтажные избы крашеные масляной краской, с белыми наличниками. Вокруг них не было ни полей, ни огородов, только большущие сараи. В прежнее время эти поселки служили факториями, торговавшими с охотниками и скупавшими у них пушнину. Потом не стало и этих поселений. Но время от времени появлялись заборы с вышками для охраны. Мы продвигались по местам, о которых никто из нас ничего не слыхал. На остановках мы узнавали непонятные названия: Адьзва, Абезь, Кочмес. Раза два нам встречались караваны с воркутским углем. Люди в черных телогрейках махали шапками и кричали:

- Давай-давай! А то мантулить стало некому. Лбов не хватает!

Потом мы двигались уже без остановок, никаких пристаней не было. Только однажды утром наш буксир пришвартовался к пустому отлогому берегу. На нем лежали кучи угля. Обе баржи тоже сгрудились у берега, и на нас сразу же налетели тучи комаров. Вызвали охотников бункеро-

 

- 63 -

вать пароход. Из пароходных кают походить по бережку повылезала чистая публика. Кроме команды это были наши вохровцы. К моему удивлению, среди них оказался Луканов. Он устроился мыть у них полы и топить печи.

Вскоре лес на берегах пошел все более корявый и низкорослый. Часто попадались безлесные болотистые берега с одинокими корягами. Хорошая погода кончилась. Шел острый холодный дождь. Мы подъезжали к Воркуте.

Ну, - сказал Жуковец, - тут уж никакая новая Конституция нас не достигнет.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

" Мы швыряем охапку мрака в огонь.

Мы срываем засовы ржавой неправды.

Люди грядут, которые больше не будут бояться себя

Ибо они уверены в людях, во всем человечестве,

Ибо враг с человечьим лицом

Исчезает, как мрак".

Поль Элюар

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.