Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 2 страница



- Я пойду поговорю с ним.

Проходивший мимо него бородатый студент в старой универсистетской шинели с отпоротыми золотыми пуговицами, бросил:

- Не надо!

- Да почему?

- Неудобно.

Но тот побежал за Богословским.

- Профессор, можно вас спросить? Ведь Маркс об абсолютизме ХVIII века...

Богословский посмотрел на него снизу вверх, наверное, так же, как маленький Наполеон смотрел на больших и ничтожных людей, и спокойно ответил своим ровным басом:

- Насколько я знаю, Карл Маркс не исследовал русскую историю ХVIII века.

- Да, но с точки зрения марксистской теории...

- Марксистскую теорию преподают вам вот там.

Он пошел, кивнув на большую аудиторию, битком набитую студентами, которые, поджидая опоздывающего Бухарина, пели:

" Сыпь, Семеновна,

Подсыпай, Семеновна,

Сыпь, Семеновна,

Подсыпай, Семеновна".

Мне некогда было останавливаться, и я побежал вниз: сказали, что в церкви выступает Маяковский. Втиснувшись в толпу, заполнявшую всю плохо освещенную университетскую церковь, я увидел на амвоне его рослую фигуру. Уловив, по-видимому, сходство своих настроений с настроениями слушателей, он сильным голосом, в счастливом возбуждении призывал:

- Сегодня

До последней пуговицы в одежде...

Он поднял руку и с особой силой прокричал:

- До последней пуговицы в одежде

Жизнь переделаем сами…

 

- 18 -

Зал неистово аплодировал. Еле сдерживая счастливую улыбку, Маяковский чуть дрожащей рукой подносил ко рту папиросу и, не затянувшись, смахивал с нее пепел. Потом он с огромной внутренней убежденностью, заражавшей аудиторию, декламировал:

" в осень,

- в зиму,

в весну,

в лето,

в день,

в сон -

НЕ ПРИЕМЛЮ,

НЕНАВИЖУ это все...

... все

что мелочинным роем

оседало

и осело бытом.

Это была поэзия бунта, бунта против всего, против законов и условностей быта, против власти, против подавления авторитетом, деньгами, традициями, против того, с чем молодежь сталкивалась на каждому шагу - в семье, в учреждениях, на улицах, в магазинах. Хлопали ему исступленно. А когда он провозгласил:

- Нашу правду,

Как солнце,

Никогда

Ни один не задует толстопузый!,

уже не только хлопали, но и кричали, бросались к нему, он чему-то громко смеялся. Разобрать нельзя было ничего.

Спустя несколько дней отец предложил мне сходить с ним в Деловой Клуб. Там тоже устраивался поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые, с блестящим паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы.

В первом отделении выступало много поэтов - самоуверенный, модно, как нэпман, одетый Мариенгоф; какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными воротниками и в солдатских рубахах; Сельвинский, сильно смутившийся и покрасневший, когда дошла его очередь; Вера Инбер, читавшая наивные стихи с хитроватым удивлением, и другие.

В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его глубоко посаженные глаза оставались серьезными.

- Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я - Белев.

- Да ну?! Вот как! Где же вы теперь?

- Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председателя.

- Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать?

- Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду.

После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского треста Таратута, сказал:

- Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи.

К столу подошел Маяковский, на этот раз коротко остриженный, с папиросой в зубах, в хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста рассматривая аудиторию, не чувствовал той победной уверенности, которой был полон в университетской аудитории. Слушатели были чужие. Он прочел отрывок из ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и, слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Но все молчали. Тогда он сам спросил:

- Может быть непонятно?

Кто-то ответил:

- Нет, понятно, но не нравится.

Маяковский, по-видимому, еще ожидая пикировки и спора, бросил:

- Надо было позвать Ахматкину. Наверно, понравилось бы.

Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось. Маяковский ждал и заметно мрачнел.

- Тогда я прочту " О дряни".

Он спокойно начал:

 

- 19 -

- Утихомирились бури революционных лон.

Подернулась тиной...

Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на аудиторию, и усилил голос:

- Подернулась тиной советская мешанина.

И вылезло

Из-за спины РСФСР

Мурло...

Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и подбородок:

мурло ме-ща-ни-на.

А дальше он уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед ним слушателям:

- Намозолив от пятилетнего сиденья зады,

крепкие, как умывальники,

живут и поныне -

тише воды.

Свили уютные кабинеты и спаленки.

И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил:

- Опутали революцию обывательщины нити.

Страшнее Врангеля обывательский быт!

Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же после этого стал читать отрывок " Про это". И опять, указывая на слушателей, загремел:

- Столетия

жили своими домками,

и нынче зажили своим домкомом!

Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и смешки. Маленький лысый человечек, сидевший в первом ряду, шепелявя, спросил:

- Скажите, товарищ Маяковский, а вы живете как все - в квартире?

Маяковский немного помолчал, очевидно не готовый к такому вопросу, потом сказал:

- В квартире. Разница в том, что вам это удобно, а мне неудобно. Рост у нас разный.

Кое-кто из сидевших в первых рядах засмеялся. Но видно было, что сочувствия Маяковский не вызвал. Вечер окончился. Все стали расходиться. Я увидел выходившего из зала Белева и его приятеля. Это был грузный человек, одетый в военную форму, с двумя ромбами на рукаве. Он усмехнулся:

- Я-то думал, что свое отвоевал. А тут на меня опять фронт открывается.

Белев не склонен был к иронии и не знал, что отвечать. Все, что пришлось ему слышать сегодня, вроде как бы и соответствовало характеру революционной борьбы, в которой он участвовал, а вместе с тем, он так же, как и шедший рядом с ним отяжелевший комдив, не мог не уловить явной враждебности Маяковского.

Я был, наверное, самым молодым в той толпе, которая тогда, как на улицах, толкалась в университетских коридорах и заполняла аудитории. Мальчишек моего возраста на нашем факультете не было. И жизненная зрелость моя, по-видимому, была ниже всех остальных.

Университет в то время совершенно не походил на теперешние учебные заведения. Утром в нем хозяйничал Рабфак. Мы занимались вечером. В грязных нетопленных помещениях в новом здании на Моховой после 5 часов набивалось так много народу, что трудно было пройти и протиснуться в аудитории. А когда впервые объявили о лекции Бухарина, то народ не мог пролезть не только в аудиторию, но даже в вестибюль и толпился во дворе.

Я пришел заранее, но смог протолкнуться только до первой площадки большой лестницы, ведущей в Коммунистическую аудиторию. Как ни подталкивали сзади и как ни работал локтями я сам, пробиться дальше не удавалось. Вдруг я увидел, что снизу, энергично расталкивая толпу, продвигается высокий, здоровый парень, а, впереди него - маленький улыбающий человечек в потертой кожаной куртке, с большим лысеющим лбом и рыжеватой кремлевской бородкой. Он быстро поворачиваясь то к одному, то к другому, утирал потное лицо снятой буденовкой. Смеясь, кого-то в чем-то убеждал, а кругом тоже смеялись. Когда он, наконец, приблизился, я услышал, как он говорит:

- Так я же Бухарин. Пропустите.

Мрачный брюнет в очках рядом со мной огрызнулся:

- Уже третий Бухарин лезет.

Бухарин опять засмеялся:

 

- 20 -

- Ну, придется предъявить документы.

Он порылся в боковом кармане и вытащил какой-то пропуск. Все мы, стоявшие поблизости, стали его проталкивать, а сами двигаться за ним. Но скоро мы остановились, поскольку продвигаться сквозь предельно спресованную толпу уже не могли. Бухарин картинно вздохнул: " Уфф! " и остановился. Поднявшись на цыпочки и посмотрев вперед, он обернулся к своему телохранителю и сказал:

- Ну, ничего не поделаешь! До следующего раза.

Они начали пробираться назад. Лекция не состоялась.

Кроме студентов в университет приходило тогда множество посторонних; никаких пропусков не спрашивали. Никто не раздевался. Бывшие солдаты, отрастившие бороды или давно небритые, в грязных шинелях, переживших две войны; недоучившиеся в свое время учителя в перешитых из дореволюционных шуб кацавейках и бекешах; разный народ, одетый в тулупы из кислой овчины; партийные и комсомольские активисты в модных тогда куртках из моржевого меха, разный люд в сапогах, обмотках, валенках; женщины в кожаных куртках и кепках - все на этом учебном базаре искали науку по своему вкусу.

Протиснувшись в аудиторию, они через головы стоявших у дверей смотрели - кто и о чем читает, многие проталкивались обратно и шли искать что-нибудь более подходящее для себя. Определенной программы на факультете не было. Обязательным был только " переходный минимум". А кроме него можно было выбирать и слушать что кому нравится.

Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский, Петру-шевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград как Любавский, а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ - Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики меньшевиков и эсэров - Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский; на исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий; выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и писатели, газетные обозреватели и др.

В 1922 году объявили, что историю поэзии XX века будет читать Валерий Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на окнах и стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу, пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с трудом удалось зажечь одну лампочку над столом лектора. Аудитория слабо освещалась через окна от уличных фонарей.

Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной отсыревшей толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить.

Брюсов рассказывал о Бальмонте. Остановившись на его " Лебединой песне", он обратился к аудитории.

- Кто помнит " Лебединую песнь"?

Аудитория молчала. Он подождал и сказал:

- Странно. В наше время ее знали все.

Он стал декламировать сам - немного нараспев, глуховатым голосом, прекрасно передавая музыкальность стиха. Потом так же продекламировал " Камыши" и другие стихотворения. Было красиво, но не этого требовала аудитория.

Я ходил слушать лекции совершенно разных преподавателей. Все было, по-видимому, чрезвычайно интересно. Опыт войн и революций заставил научную мысль многое пересмотреть и переоценить. А так как печататься было невозможно, то профессора в своих лекциях пытались, стремились рассказывать о новых возникших точках зрения, находках и открытиях.

В маленькой аудитории Алексей Иванович Яковлев читал методологию исторической науки. Аудитория набивалась до отказа. Обычно последним, сразу же вслед за лектором, наверное, чтоб не толкаться в студенческой толпе, приходил плотный военный с гладко выбритой головой, становился у двери и напряженно, с большим вниманием слушал до самого конца. Это был Вацетис, главнокомандующий вооруженными силами республики. Яковлев выяснял, как и почему менялись взгляды на исторический процесс. Вацетис преподавал в военной академии и считал нужным тоже в этом разобраться.

 

- 21 -

На лекции академика Петрушевского приходил автор известных учебников по русской истории Коваленков, сам бывший тогда профессором 2-го университета. Я улавливал далеко не все интересное, что было во всех этих лекциях и набирался, главным образом, зрительных впечатлений.

Не особенно глубоко разбирался я и в политических настроениях студентов. А это было безусловно интересно.

Студенчество состояло в основном из мелкой интеллигенции. Не имея ничего, она всегда хочет всего и, естественно, ненавидит тех, у кого уже что-то есть. Так же как мелкая буржуазия, мечтая стать крупной, считает своим злейшим врагом крупную буржуазию, так и мелкая интеллигенция смертельно ненавидит крупную интеллигенцию. В университете эта ненависть направлялась на старых профессоров. Против них повелась ожесточенная борьба, оружием в которой стала демагогия и наигранный темперамент революционного бунта.

Я уже говорил, что сопротивлялся этой борьбе только профессор Челпанов. Это был упрямый старик с горячей украинской кровью, считавший, несмотря на свой шестидесятилетний жизненный опыт, что истину можно доказать. В Психологическом институте, где он был директором, он устраивал публичные диспуты. Челпанов утверждал, что самостоятельное рассмотрение душевных явлений вовсе не означает отрицания их материального происхождения. Он говорил:

- Мы занимаемся внутренним опытом человека, его сознанием. Мы называем это душевными явлениями или душой. И каково бы ни было происхождение душевных явлений, - отрицание их реальности и замена их изучения изучением физиологических процессов - означает отказ от объяснения нашей души.

В переполненной аудитории было множество уже заранее враждебно настроенных слушателей. Упоминание о душе и душевных явлениях сразу вызывало выкрики:

- Поповщина. Клерикализм.

Челпанов, раздосадованный тем, что сквозь стену, о которую он бился, не доходят никакие логические доводы, но умевший сдерживаться, покусывал свои черные с проседью усы. Потом сказал:

- По-видимому, аудитории неизвестно, что Маркс никогда не отрицал реальность человеческого сознания. Послушайте: самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что прежде чем строить что-либо, он строит в своей голове, в СОЗНАНИИ мыслительный проект. А Энгельс подчеркивал, что законы внешнего мира и человеческого сознания - это два ряда законов, которые, в сущности, тождественны, НО ПО ФОРМЕ РАЗЛИЧНЫ. Понимаете - различны!

На мгновение аудитория стихла. Потом кто-то крикнул:

- Не смейте касаться Маркса!

С передней скамьи вскочила маленькая женщина в кожаной куртке, с коротко остриженными курчавыми черными волосами и крикнула:

- Не смейте использовать Маркса в своих реакционных целях!

Аудитория захлопала. Когда все утихли, Челпанов, уже не сдерживая себя, сказал:

- Вы только что пришли в университет. Вам многое будет понятней, когда вы дойдете до третьего курса.

Вместе с враждебными Челпанову слушателями в аудитории было много сочувствующих. Эта его реплика тоже вызвала аплодисменты. Но раздавались и протестующие выкрики. Та же маленькая женщина, обернувшись к аудитории, кричала:

- Чему вы хлопаете? Он оскорбляет нас!

Кто-то, перевесившись с верхней скамьи, возразил:

- Не нас, а вас!

На кафедру вышел Корнилов. Аудитория притихла. Это был молодой доцент из челпановского института с длинными, зачесанными назад волосами и красивой темной большой бородой. Он уже понял, по какому течению надо плыть и потому сказал:

- То, что высокопарно называют здесь душой - это субъективное выражение не каких-то особых душевных, психологических, а самых обыкновенных физиологических процессов. А объективно они выражаются в движениях. Описание движений, которыми человек отвечает на действие раздражителей, и есть предмет психологии. Да, ОПИСАНИЕ ДВИЖЕНИЙ.

Когда он кончил и стихли аплодисменты, поднялся Челпанов.

- Позвольте вам при всех сказать, Константин Николаевич, что говорили вы, конечно, не для нас, а только для них - он указал на аудиторию.

Вскоре партийная организация решила потребовать от ректората запретить диспуты, потому что на них пропаганди-

 

- 22 -

руется поповщина. Диспуты кончились. Директором Психологического института и заведующим кафедрой психологии вместо Челпанова был назначен Корнилов. Борьба со старыми профессорами активно поощрялась.

Я был далек от того, что делается в партийной жизни Университета, но знал, что бунтуют и там. Меньшевистские и эсэровские организации были закрыты еще в 1921 году. Их вожди были арестованы. В 1922-1923 годах до меня доходили слухи о том, что несмотря на запрет они продолжают действовать. Но ничего определенного я не знал.

Быть похожим на революционных студентов прошлого мне очень нравилось. Я хотел выглядеть как демократы, известные мне из книжек, ходил в косоворотке, в овчинном полушубке, но дальше мой революционный демократизм не распространялся. Мне интересно было на все смотреть, всему улыбаться или, если было смешно, смеяться, но кусаться и драться я не умел.

В университете я очень подружился с Павлом Афанасьевичем Горшковым. Это был белорусский крестьянин, крупный, благодушный и остроумный. Про меня он сочинил такие стихи:

- Владимир Васильевич -

Прекраснейший мужчина:

Одет в тулуп овчинный

И вечно рад.

К тому же - демократ.

Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать - что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представлять себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все, как наяву. Для меня картины Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовались скорее достоверность фактов, нежели живописалась ушедшая действительность, казались мне более похожими на работу следователя, чем историка.

Но я и здесь, по-видимому, еще не дорос до понимания науки так, как ее понимали уже все в конце Х1Х и начале XX века. И тем не менее я всеми силами тянулся к ней.

Научная работа на нашем факультете велась тогда в исследовательских институтах, объединенных в Российскую ассоциацию научных институтов общественных наук (РАНИОН). В 1923 году я и еще четыре студента попросили разрешения бывать на заседаниях Исторического института. Его директором был Петрушевский. Вначале он колебался, говорил, что помещение очень тесное, но потом все-таки разрешил.

В небольшом зале в доме бывшего учебного округа на Волхонке за длинным столом восседали все знаменитые профессора. Здесь уже немножко топили, но тем не менее было прохладно, и большинство из них куталось в свои шубы, наброшенные внакидку. Мы сидели вдоль стенок. Кроме меня, обычно приходил длинный, как жираф, Токарев, скромный юноша Черепнин, всегда ходивший, в отличие от всех, в пиджаке с галстуком, очень милая девушка Ольга Сергеевна Смирнова с круглым лицом, ясными глазами и тяжелыми светлыми волосами, завязанными в пучок, и, наконец, мой друг Павел Горшков.

За столом сидели мэтры исторической науки. Они числились действительными членами института. За ними размещались несколько доцентов, - сотрудники первого разряда. Сидеть за столом им не полагалось. Кроме них были еще сотрудники второго разряда -нечто вроде теперешних аспирантов. Но их было очень мало - всего три-четыре человека. Новых приемов почти не было, и они просто сохранились от прежних лет. При мне по рекомендации Богословского приняли только одного - Макарова. Говорят, это был способный человек, но скучный, как чистый больничный коридор.

Тут я впервые увидел, что каждый ученый был твердо убежден, что прав только он один, а все остальные утверждают глупости. Выражалось это по большей части в довольно корректных, но колких формах. Выступали, примерно, так:

- То, что с таким талантом и мастерством доказывает в своем докладе Алексей Иванович (или Степан Борисович или кто-нибудь еще), к сожалению, основывается на использовании такого-то явно подложного документа. Нелья согласиться с приемами докладчика, выбравшего для подтверждения своих взглядов только то-то и то-то и сознательно умолчавшего о том-то и том-то. Такой прием может показаться плодотворным автору, но вряд ли может быть признан научным.

Докладчик отвечал с неменьшей ядовитостью.

 

- 23 -

Иногда взаимные шпильки выводили спорящих из себя. Какой-нибудь старый профессор, покраснев, как свекла, привставал с места и вдруг начинал кричать:

- К науке надо относиться честно! Это не биржевая игра.

Председатель пытался всех успокоить, но тот, к кому относился такой выкрик, обычно говорил:

- Я прошу прощения у собравшихся, но от дальнейшего обсуждения вынужден отказаться.

Правда до этого доходило очень редко.

Интересным было то, что ни по одному вопросу ни в докладах, ни в выступлениях не было даже косвенной критики марксистских положений. Но ни одно из построений, даже отдаленно, не напоминало марксизма. В историческом институте он просто не существовал. Марксисты-историки, на моей памяти, ни разу не заходили на доклады.

На нашу маленькую группу многие смотрели с плохо скрываемым неодобрением. Как-то опоздавший профессор Гранианский, не найдя места за столом, сел передо мной. Я поставил ноги на перекладинку его стула и, вероятно, легонько толкнул его. Он, словно его ударили, обернулся и гневно посмотрел на меня. Потом я, по-видимому, опять толкнул его стул. Он опять обернулся и прошипел: " Ведите себя прилично. Где вы находитесь!? "

Для него я, в косоворотке и сапогах, конечно, был одним из враждебной университетской толпы.

4.

Между тем жизнь в стране как будто налаживалась. Фабрики работали. Мужики сеяли и продавали лен. Василий Михайлович, как прежде, ездил в Англию, выбирал и заказывал машины. Но вскоре началась новая ломка.

Историю объявили буржуазной наукой и отменили. Академиков Богословского, Петрушевского и других изгнали из университета. Профессор Яковлев, воспользовавшись связями с семьей Ульяновых, устроился библиотекарем ВСНХ. Готье нашел место в Ленинской библиотеке. Веселовский поступил в Наркомфин. Наш школьный историк стал работать статистиком. Я вынужден был переключиться на экономику.

Но получить работу молодому экономисту было почти невозможно. На бирже труда стояли бесконечные очереди безработных. Несмотря на старания моего отца, меня нигде не брали. После целого года хождений и хлопот мне, наконец, удалось устроиться секретарем в Правление Владимирского хлопчатобумажного треста, председателем которого был Иван Данилович Гаврилин - бывший подмастерье на Вязниковской льняной фабрике. Профсоюз опротестовал мое зачисление, и только благодаря хлопотам Гаврилина у самого председателя ЦК Союза, я кое-как удержался.

Началась служба. Она была для меня мучением. Работу я представлял себе как труд, соответствующий моим интересам и склонностям, труд, в котором проявлялась бы моя индивидуальность. Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады, созваниваться с фабриками, требовать от них разных сведений, и все в этом духе. Приходя домой, я целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Но рассчитывать было не на что. Люди, более образованные, чем я, уходили тогда в деревню, чтобы прокормиться хотя бы крестьянским трудом.

Изменения начались в 1928 году. Безработица в этом году стала уменьшаться, денег появилось больше, но они быстро начали дешеветь. Рабочие опять бастовали.

Ранней весной Василий Михайлович, вместе со своим начальником Ореховым вынуждены были выехать на Вязниковские фабрики. Бастовали теперь по-новому. Бросить работу и выходить на улицу боялись. Все были на своих местах, но машины не работали. Маленький черноглазый Орехов, сопровождаемый Василием Михайловичем, директором фабрики, секретарем ячейки, инженерами, подошел к рабочим, которые сидели на ящиках около остановленных прядильных машин.

- Вы почему не работаете?

- Машины отказали...

- Поммастеру говорили?

- Он нейдет...

Орехов велел позвать помощника мастера. Когда тот пришел, он накинулся на него:

- Почему машины неисправны?

- Они в порядке.

 

- 24 -

Помощник мастера пустил машины. Рабочие, посмеиваясь, разошлись и нехотя стали присучать оборвавшуюся пряжу. Орехов постоял, посмотрел и затем пошел к следующему комплекту.

- А вы почему не работаете?

- Разве мы не работаем? Машины не работают.

Опять заставили пустить машины, и они пошли. Орехов оглянулся. Пока он возился на втором комплекте, все машины на первом снова встали. Он вернулся туда.

- В чем дело?

- Машины рвут...

Заведывавший цехом инженер и помощники мастера проверили и пустили машины. Тем временем второй комплект остановился. Рабочие второго комплекта столпились кучкой. Пока Орехов еще находился у первого комплекта. Орехов увидел, что бегать от машины к машине бесполезно. К ним подошли секретарь ячейки и директор. Секретарь был одним из тех, которые, воспользовавшись так называемым Ленинским призывом, вступили в утвердившуюся в своем господстве партию, чтобы иметь постоянное и надежное обеспечение.

Быстрой нервной походкой подошел Орехов, а вслед за ним и Василий Михайлович. Стоя позади, он молчал, покусывая усы. Орехов с возбужденно- блестящими глазами, весь желтый, с бегающими желваками на скулах крикнул рабочим:

- Итальяните?!

- Мы ничего этого даже не понимаем.

- Понимаете. Другому скажи, что не понимаете! Я больно хорошо вижу! Я раньше вашего итальянить умел! Ну, сейчас не выйдет! Мы не такие рога ломали.

Он смял в кулаке потухшую папиросу.

- Чем недовольны? Что вам надо?

- Надо! Надо, чтобы на заработок прожить было можно!

- Будете работать - проживете. Чтобы заработать, надо работать. Понятно? А волынить будете - с голоду подохните! Понятно?

Он был, по-видимому, не в силах успокоиться, повернулся и быстро пошел прочь. За ним потянулись и все остальные. Рабочие были ошеломлены его возбужденным налетом и некоторое время молчали. Но когда он уже выходил, до него донеслось:

- Как бы ты раньше не подох!

В директором кабинете Орехов уселся на большой письменный стол и некоторое время молчал. Вошел уездный уполномоченный ГПУ, корректно попросил разрешения присутствовать и сел в сторону. Орехов взял себя в руки и начал подробно разбираться в создавшихся на фабрике условиях. У него была неприятная манера нервного нетерпеливого человека прерывать докладчиков. Если ему было понятно, он не слушал, морщился, махал рукой и кричал: " Да, ясно, дальше". Если же он не понимал, то фыркал, сердился и, не стесняясь в выражениях, одергивал говорившего: " Глупость какую-то несешь, наверное, и сам ничего не понимаешь". Но все же он разбирался и докапывался до существа дела.

Директором фабрики был беспартийный инженер Вьюрков. Несмотря на солидную и независимую внешность, это был угодливый и мелкий человек. Когда благополучие зависит от начальства, всегда находятся люди, умеющие улавливать его настроения и пожелания и приспосабливаться к ним. Самыми подлыми бывают наиболее развитые из этих людей, способные улавливать даже несформировавшиеся малоосознанные настроения, которые начальству самому бывает неудобно или стыдно высказывать. Вьюрков был именно таким.

Появление уполномоченного он воспринял как знак того, что хозяином положения теперь будет ГПУ. Поэтому, хотя он и обращался к Орехову, но между прочим сказал фразу, рассчитанную на уполномоченного: " Есть ведь и такие, что не только саботировать, но и поломать да попортить машины могут".

Орехову лучше, чем Вьюркову было известно, что начинается новая борьба с народным непокорством. Он знал, что, подавляя сопротивление, будут теперь устрашать и по каждому поводу искать, находить и наказывать виновных. Но когда чужой человек, у которого вряд ли была заинтересованность в этой борьбе, предложил свои услуги, он почувствовал в этом подлость и разозлился:

- А вас зачем держат? Чтоб у вас под носом машины ломали?

 

- 25 -



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.