Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Окончание 7 страница



Взяв за руку, вытащив из постели, одев в халат, терзаясь, что подарка в букете Муму не понял и не увидел, Таша привела урода в гостиную, где за роялем сидел Феррабоско. И хотя человек тот сидел к ним спиной — Муму замер на месте: чужой.

— Не бойся, это мой друг. Паоло!

Феррабоско заставил себя быстро оглянуться на Ташу и не разглядел рядом с ней живое пятно.

— Это наш Муму. Ты любишь музыку? (кивок да). Паоло сыграет для тебя про нашу маленькую прогулку вдвоем за твоими цветами.

Но Муму не понимал, что с ним делают, так напугало поначалу беднягу присутствие чужого лица. Только потом, уже ночью, он пылко расцеловал воспоминание: о, как там было хорошо, как лил широким сквозняком солнечный свет из окна, как скакали пальцы по палочкам и внутри музыки, приятно шумели разные неопасные звуки, как Таша держала в холодной ладони краешек его горячей руки...

Феррабоско играл как бог — неужели?

И вдруг расчувствовался: ты снова звучишь!

И в пылу признательности, оборвав развитие темы на полуслове, он кинулся чуть ли не к ногам забинтованной куклы со следами побоев на лице и глазами побитой собаки над беленькой шторкой.

 

— Паоло говорит, что завидует Муму, — перевела Таша восторг итальянца.

Мне? Молчал Муму, вздрогнув от пылкости незнакомца и его иностранной речи. Как мог завидовать ему такой красивый, изящный молодой человек с курчавой гривой смоляных волос чуть не до плеч, в прекрасном хрустящем белом костюме, и от которого не пахнет лекарствами, а пахнет дымом (сигарой) и апельсинами.

— Таша это есть муза! — произнес итальянец по–русски.

— Паоло, не пугай моего дружка. Уймись. Он не знает, что значит муза, — в ее глазах стояли слезы, так она была благодарна Паоло за то, что тот перестал быть спиной.

И коря себя за то, что, видно, Муму не понимает, что происходит, объяснила имениннику, что в день рождения все люди получают подарки, и спросила наконец, чего бы он хотел?

Нахмурив лоб, Муму наконец понял, чего от него добиваются — желания. Вот как! И, помолчав, прошептал потрясенно, опустив глаза:

Атон мосет меня вылесить?

У Таши подкосило колени...

— Нет, не может...

(* Такой же вопрос задал однажды и Меррик своему божеству. Вы можете меня вылечить? Нет, бессильно ответил доктор Тривз.

Как и Муму, Меррик решился на такой шаг лишь после долгого знакомства. )

Тогда, помолчав, Муму попросил Сабаську...

Таша на миг потерялась, не понимая слова “сабаська”.

— Ах, собачку! Да?

Но он только кивнул. Повторить свое желание вслух у Муму уже не хватило духу.

Прощаясь с Ташей, Феррабоско сказал не без грусти: “Знаешь, я, кажется, понял. Он ведь влюбился в тебя, а попросил у тебя вместо сердца — собачку”.

Таша изменилась в лице.

Она долго не могла заснуть, вышла на тесный балкончик, пыталась отдышаться от горечи туманом луны... светлая ночь середины лета ни единым звуком не выдала своего присутствия, было так тихо, как бывает только зимой после долгого снегопада. В душистом тумане сада мелькает и гаснет зеленая роса (светляки). Полночь так щедро дарит ей свою чуткость, что Таша спиной чувствует собственное отражение сзади в оконном стекле. Замечает, как видны ее локти из–за талии, как прочно они уперлись мысками в деревянную балюстраду.

Любовь к ней, думала Таша, сделает жизнь Муму еще несчастней, чем есть... Ну почему я ему не пара?

Этот Ташин вопрос по праву можно поставить третьим в великой диаде русских вопросов:

Что делать?

Кто виноват?

Зачем я не урод?

(Тут послышался обиженный шум дождя, но то был звук четырех шин по гравию. Вернулся Антон. Свет фар от машины скользнул взмахом веера по дачной стене. Таша ветерком выскользнула ему навстречу. )

Утром она и Антон поехали в Москву на Птичий рынок покупать сабаську для Муму. Антон решил, что взять дорогую породистую особу с родословной для бедолаги было бы по’шло. Таша с ним согласилась.

— Надо искать милую дворнягу.

Но найти то, что хотелось, сразу не удалось — москвичи не жаловали беспородных собак. На руках, в коробках из–под ксерокса, в багажниках автомашин скулила и моргала ресницами разная черноглазая роскошь. Таша уже не могла оторваться от маленькой таксы с такой очаровательной мордочкой, что ее хотелось расцеловать в нос, да и Кирпичев с тихой задумчивостью цеплял за ухо белый кремовый торт с черносливинами на морде (бассет), и даже сумасшедшая цена пса его уже не пугала. Но это будет собака для нас, а не для Муму — возражал он руке... И все же им повезло. В уютной корзине синюшный забулдыга торговал беспородною мелюзгой — пятью щенками, которых, конечно, никто не брал. Он уже отчаялся продать свои опохмелки и промочить горло — и надо же! Фарт послал ему двух дурачков...

Вниманье влюбленных сразу привлек самый беспомощный и неказистый щенок — снежно–белый с черными пятнами, — который, несмотря на все свои старания, никак не мог вылезти из–под своих более шустрых братцев — барахтался, скулил и ревел от обиды. Таша вытащила на свет беднягу. Забулдыга (все тот же вечный хам нашего текста грубиян Байтс, с лицом пропойцы, что до глаз заросло щетиной) попытался помочь дуралеям и присоветовать щенка побойчей и кусачей, но строгая девушка ошпарила его таким взглядом, что он прикусил язык.

Таша вручила добычу Антону. Тот бережно принял щенка, как акушер своего первенца, и оглядел его подробно со всех сторон взглядом врача. Экземпляр был чист и здоров. Щенку было едва три–четыре недели от роду, глаза его открылись и вовсе недавно. Один глаз казался даже больше другого. Поднятый из корзины у ног в высоту над головой на руках человека, щен перетрусил и только дрожал тряпицей на ветерке, но мордочка уморы была исполнена такого очарования, хвостик косо торчал в сторону, ушки круглились, краснел прикушенный бледно–розовый батистовый язычок в собачкином рту, — что Таша захлопала в ладоши:

— Да это же тургеневская Муму!

Байтс похмельно вмешался и тут же грубо определил пол покупки. Это оказался самец.

— Беру, — и Антон передал щена невесте, чтобы расплатиться с хозяином. Байтс чуть не прослезился, так заёкала похмельная селезенка.

А как был счастлив несчастный!

Сабаська, сабаська... радостно лопотал Муму, устраивая щенку нечто вроде кровати в коробке из–под обуви, укладывая (под присмотром Таши) дно куском войлока. Он сам принес песка для туалетного ящичка. Сам же и сколотил этот ящик из досочек в гараже. Сам налил молока в чашку и поставил на пол перед носом щенка. Щен глупо тыкался в его ладонь холодным мокрым носом. Оказалось, что он еще не умеет пить из чашки. Муму взял сабаську легонько двумя пальцами за голову и пригнул щенка к молоку. Щен вдруг опомнился и начал лакать с уморительной жадностью, фыркая и захлебываясь. Вдруг встал двумя глупыми лапами на край чашки и все опрокинул на пол, не понимая, что же случилось: только что было так вкусно, и куда оно спряталось?

Тут Антон и Таша услышали странные звуки, какой–то полумертвый кашель... Эти звуки издавал Муму. Он покраснел и тяжело дышал, выкатив глаза, в которых блестели слезы. Да что с ним?.. Бог мой, так он смеялся. Никогда раньше они не слышали подобного. Больше того, Муму сам не понимал, что такое с ним происходит — ведь он смеялся первый раз в жизни.

Наконец возня в комнате стихла. Щен свернулся сытым клубочком в коробке. Муму тоже притих, боясь разбудить щенка. Тоже закрыв глаза, он вспоминал все мелочи счастливого дня, стоит ли говорить, как он хотел, чтобы хоть кто–нибудь полюбил его, и кажется (думал он): Сабаська Муму палюпит, феть сабаське никто не скашет, сто Муму урот...

Тем временем доктор Тривз ничего не знает о похищенном Меррике.

Тем временем... да, пока не забыл! На обратном пути из Москвы на Акулину гору со щенком на руках Таша сказала Антону о том, что Варфоломей признался в душевной подлости.

— Это он увез Муму к проституткам и бросил на произвол судьбы. Все, как я думала. Вот гад!

Кирпичев ответил не сразу.

— Я нисколько не злюсь на нашего подлеца. Он хочет быть любым способом, даже самым подлейшим. Он до смерти надоел самому себе.

— Меня тошнит от его цинизма. Надо его побить.

— Раз Муму не сказал ни слова о том, что случилось, значит, взял его под защиту.

— Просто у Муму никогда не было женщины. Ему стыдно жаловаться на моего братца–подлюгу.

— Будем справедливы к несправедливости, вздохнул жених, —она тоже нужна.

Дождь смывает белые хлопья снега с закатного зеркала. Ветровое стекло сюжета открывается вдаль для продолжения рассказа.

Мы видим за полем гречихи маленькую похоронную процессию, что идет вдоль зелено–мокрой стены, по самому краю рощи, сквозь редкий слепой солнечный дождичек жаркого августа. Впереди Таша, за ней Муму с обувной коробкой в руках, следом Паоло Феррабоско. Он единственный держит в руке зонт, стараясь держать его так, чтобы наколки дождя пощадили коробку в руках Муму. Тот весь (как и вся роща) в слезах. Последним замыкает вереницу людей Антон. Он несет лопату. Лезвие посверкивает в косых лучах солнца. А еще в процессии: пыльный от жидкого бисера можжевельник, зареванный вдрызг орешник, заплаканная бузина.

И все это вот почему — сегодня ночью, уже под утро, от внезапной чумки, на седьмой день болезни умерла сабаськаМуму. И в той подмокшей картонной коробке в руках несчастного — утлое тельце пятнистого щенка. Язык высунут лепестком шиповника. Глазки печально стиснуты. Хвостик подогнут, чтобы тушка влезла в карточный гробик. Увы, пожить на белом свете не довелось...

Таша выбирает место для маленькой могилки, раздвигает руками сырые потроха густой крушины. Тихая дробь воды алмазным горошком осыпает девушку с головы до ног. Она терпит все, ищет пощечин погоды, чтобы только не разреветься. Муму утром спросил: мосно Муму покоронить петную сабаську?

Вот уж кто взахлеб пережил смерть щенка. Всю неделю, что щен умирал, Муму не смыкал глаз от зари до зари. Караулил горемычно любое живое движение. Менял без толку чистую воду. Боготворил скучного ветеринара, который скептически ставил собачонке уколы, а после отвечал в Ташино ухо: шансов практически ноль. У щенка отказали печень и почки, жизнь тащится на одном сердце...

Фот тут, вдруг произнес Муму, виновато указывая на изумрудный моховой холмик земли у подножья куста мокрой сирени. Произнес и замер — первый раз в жизни он посмел сказать что–то первым среди людей и при них. Раньше, чем его спросили, и — больше того! — на что–то при этом показать пальцем.

Никто не сказал ни слова против.

Антон срезал лопатой квадрат бархатистого дерна и принялся выкапывать прямоугольную ямку в сырой желтой земле.

Таша опустилась на корточки перед душистой молитвой сирени.

Феррабоско пил душою перебранку капели над головой, на черном брезенте тугого зонта. Ему было жалко и Ташу, и ее друга–урода, и его мертвого щенка, но чувству скорби настойчиво не хватало певчего звука, и он весь извелся в ожидании конца печальной прогулки. Барабанная дробь по кругу брезента была слишком пунктуальна и механистична, словно этот звук и есть сам раскрытый зонтик.

Он задрал голову.

Над дубравой парит воздушное небо в заливе золотого заката. Кругом, по пояс в листве, блестит позолоченная бронза мгновений — лучи солнца. На заходящий диск наброшена сеть чернильного шелка. На виду солнца небо ежится слепым дождичком. Капли словно сочат ниоткуда. Брызги света прыгают от земли и листвы точно в лицо. Душевный контур пейзажа обведен бледной каймой светлой скорби, и живописная цель капели одна — приголубить печальных героев–богов.

Встав на колени, Муму робко опускает коробку на дно неглубокой ямки. Картонные углы царапают корешки разнотравья. На крышку падают шлепки глины. Спи, мой масенький ветный трусок.

Все молча смотрят на обувную коробку в земле — однажды такое будет с тобой.

Пять глотков лопаты Антона, и яма с гробиком для щенка забросана рыжей глиной. Сверху на ранку накладывается изумрудная плита дерна. На ней выбиты имена мышиного горошка, лютика, огуречной травы и последним — имя подорожника с крошечным кипарисом зеленого хлыстика над мятыми листьями. Все пришли погрустить над сабаськой.

Таша бесцельно вспоминает, как голо, сухо и скупо этим летом похоронили кости последнего русского императора, даже люстры в соборе не обтянули траурным крепом...

Антон смотрит как отливает светлым атласом ее сырое лицо: когда я вижу ее, меня переполняет благодарность за то, что я живу. Его круглые совиные очки (+ 4), как две огромные круглые слезы, парят над глазами.

Муму горько отворачивается от могилки, где утонул в сырой земле такой се Муму.

Он единственный ничего не слыхал — ни вязких шлепков лопаты, ни шума капель дождя. Для него самый шумный день был сейчас безмолвен и беззвучен, словно он оглох, как тот Герасим.

Капель плача кончается.

Черту дождичку подводят быстрые ласточки с повадками карандаша, что наскоро углем штрихуют голубую бумагу с водными знаками (лазурь).

Таша делает шаг к Муму и, нежно взяв голову руками сострадания, печально целует урода в лоб мягкой печатью искусанных губ. Муму замирает от горького счастья: одна Ташина ладошка угодила на затылок, вторая — держит висок бережным жестом касания. Несчастное сердце готово выскочить из груди, как мыльце из рук. Ни разу ни одна женщина еще не целовала его (судьба носит багряное).

Процессия устремляется назад. Никто не заметил лобзания мадонны, только человек–язык не может опомниться, и вот он, то ли случайно, то ли намеренно цепляет носком ботинка за корень... и с размаху падает на тропку, на скос утлой канавки, и скатывается в уютный желоб земли, обдирая (нечаянно? ) голую кисть правой руки об зубастые камешки. И Таша первой бросается на подмогу уроду. Муму счастлив новым приступом Ташиной жалости — подняв его на ноги, поправив трепетно шторку, она берет холодной рукой ободранную ладонь, пылко рассматривает багряную чересполосицу, затем по–матерински дует на полосатые вишневые ранки и, достав из глубокого кармана прекрасного молочного цвета тончайший платок из батиста, слегка надрывает ткань с краю и бинтует ладонь, пряча подальше от глаз его маленькую большую ложь, не замечая, что на самом деле подает ему милостыню. От повязки идет ток фиалковых духов — пар красоты.

Ниусели Муму влюплен в Тасу, думает обреченно несчастный горемыка, стараясь идти по тропке вдоль гречишного поля таким образом, чтобы видеть все время, как чернеет и ластится к ней ее счастливая курточка, как пленительно Таша прячет руки в карманы той черносливовой одежки, на которой шафранным ручьем видна короткая и тугая коса. Она идет в сторону горизонта, как пешая птица.

Тут Ташу догоняет Паоло, и та берет его под руку, и бедный страдалец чувствует какое–то неизвестное жжение в душе. Человек–язык не знает имени этого чувства. Что ж, это ревность.

И он забыл о сабаське!

— Бедный Муму, — говорит Таша верному поклоннику, — видел бы ты, как он переживал.

Паоло притерпелся к уроду и смог посочувствовать.

— Бедняге всегда не везет.

— Судьба ужасно несправедлива к нему, — горячится его божество. — Он попросил у жизни всего лишь маленького щеночка! (Ташу задевает вежливый тон итальянца. Сегодня любой тон — оскорбителен! Она не понимает, что этот тон — склон английского газона, ведь они говорят по–английски. На итальянском те же слова были б намного каменистее и горячее. )

— Бедняга просил щенка вместо твоего сердца, — печально шутит верный поклонник и вдруг слышит в ответ.

— Что ж, он получит его!

Паоло не верит своим ушам, не верит сказанному так сгоряча, — но уже порядком напуган, он уже догадывается, что такое пылкий росский идеализм.

И не зря. Не зря он напуган!

Вечером Ташин порыв любящей жалости находит законное продолжение в разговоре с суженым.

Она решительно вышла на балкон, где в летних сумерках и в сторожевой тишине после дождя ее Антон докуривал сигарету, и сказала со всей силою сострадания:

— Хочешь, я отдам ему всю свою жизнь?

(Англичанин скажет сразу — это натяжка. Такой поворот в истории чудовища невозможен... Увы, вся Россия — сплошная натяжка истории. )

Кирпичев вздрогнул от нападения сокровенного голоса и попытался заслониться вопросом:

— О чем ты?

— О Муму. Я стану его первой женщиной, понесу от него и рожу здорового мальчика или девочку. И у меня станет двое детей — он сам и его ребенок. Хочешь?

Антон потрясенно молчал — милосердие справедливо достигло наивысшей точки кипения: жертвы.

— Думаешь, не смогу? — истолковала Таша на свой лад его немоту, — еще как смогу. И мы будем несчастливо жить до гробовой доски и не умрем в один день и час, чтобы не оставлять друг друга в одиночестве.

И она улыбнулась кипящим ртом жалости.

“А как же я? ” — хотел вымолвить он, но не мог: ведь сказать так — значит отменить все, что они сделали для Муму прежде, и поставить предел милосердию. А он не затем явился на свет, чтобы ставить препоны для милости, не затем.

И все же.

— Но он и без того уже и есть наш общий ребенок, — ответил Антон, потрясенный вдобавок еще и неизвестным чувством в душе. И тут же и догадался: это жжение — ревность. И к кому? К Муму!

— Решайся, милый, — она поцеловала Антонову щеку и так же стремительно, как появилась (грозовой ласточкой), унеслась в сумрак сырого вечера.

Оба были настолько взволнованы взаимной решимостью идти до конца, что не заметили Муму, который нечаянно стоял у двери на балкон, куда просто не успел шагнуть из темноты столовой — услышал торопливый шаг по винтовой лестнице, перестук каблучков снизу вверх из прихожей в гостиную. Таша! Замер, уцепился за угол рояля с поднятой крышкой, увидел ожог белого платья в ликующем ветерке, отступил в темноту еще глубже, забился в щель между фортепьянным краем и витражной дверью, умер.

И он все слышал!

С белой повязкой вокруг руки, больной от аромата ее духов.

Весь разговор от начала и до конца!

А когда Таша помчалась, с тем же градом перестука, по лестнице вниз, — ошеломленно шмыгнул в свой флигель, где мигом погасил настольную лампу, чтобы в полной темноте без помех света пережить снова сладкий ужас того, что услышал: Таша согласна прожить с Муму до гробовой доски.

 

Щеки его пылали от мучительного стыда — Муму не смеет посметь отказаться.

Прошел еще час — Кирпичев все еще бессонным караулом стоял на балконе. Один на один с душой. И Муму видел из своего окна красную червоточину сигареты в сердцевине черного силуэта на фоне стекла, в котором агатовой льдиною отражалась водная гладь светлой летней ночи.

(В прошлом веке достаточно было нравственной одаренности немногих. На всю викторианскую Англию хватило одного доктора Тривза. Наш жестоковыйный век требует нравственной одаренности всех. Новый ХХI ошеломит еще большей несправедливостью: ты должен быть нравственно гениален... )

Набравшись духу, урод вышел из комнаты и робко поднялся к Антону, чтобы утешить верного друга.

Но сказать прямо о том, что подслушал и знает, что у друга на сердце —Муму, конечно, не смел. И тогда он заговорил о себе.

Атон (произнес он, тихо дуя на рану) ни тумай, сто Муму плехо сифется. Муму холосо сифется. Кто мосет скасать, сто гвупый Муму — осыпка плилоты?

Они стояли рядом, облокотившись на теплое дерево балюстрады, на самом дне надира, словно маленькие дружные братья–мальчики ростом с пальчик.

— Я не считаю, что ты — ошибка природы, — Кирпичев как мог ласково обнял урода за плечи, — Муму — тоже человек, как все человек...

И почувствовал, насколько тот трепещет сердцем от дружеского объятия: им не побрезговали...

Нет (прошептал человек–язык) Муму не как фсе. Посенька послал ефо на зиму стопы...

Антон не сразу понял, что “на зиму” — значит “на землю”.

... стопы фсем стало саффисно...

Антон не сразу понял выражение “саффисно” — ах совестно! И стиснул тайные слезы в душе: Господи, да ведь он подбодрить меня пришел.

... Стоп никто не мок посеньке ясык покасать.

Когда Муму ушел к себе в комнату флигеля и стыдливые шажки по половицам стихли, Антон Кирпичев, с трудом оторвавшись от мыслей о Таше, вернул слова Муму памятью и невольно — против настроения — задумался над сутью того, что только вылущил из косноязычия бедняги.

Мысль о том, что человек–язык — есть род послания и откровения/открывания ближнего, в котором в ответ просыпается или нет голос совести, изумила Антона своей простой глубиной. Он не подозревал, что Муму способен на такие догадки... слишком уж плотной заслонкой были тяжкие звуки язычища.

Но что такое саффисть (совесть), размышляет наш герой.

Напомню читателю теорию Антона Кирпичева — все низкие чувства рождаются в людях, а все благородные чувства наверняка посылаются свыше и живут в душе человека вроде стихий. И только два чувства — сострадание и стыд — переживаются человеком, видимо, вместе с Промыслом.

(Антон предпочитал слову Бог слова — Промысел, Провидение, Небо. )

Выходит, к стыду и состраданию нужно добавить совесть.

Но разве совесть — это чувство? — спрашивает он тут же себя.

Или это зов заботы иного? может быть, оклик? и только.

Но уж никак не чувство, рожденное в горниле твоей души.

Со–весть... со–общая весть друг другу? Или весть свыше?

Откуда звучит голос совести в тебе? Если он звучит свыше — значит, это еще одно тайное доказательство существования Неба?

Близкий сухой вскрик тревожного коростеля оборвал Антонову мысль на полуслове, а затем на небе грянул набег болидов —

чирк,

чирк, — спичкой красного света по черному льду

столпотворение метеоров и вовсе смешало мысли:

Кому становится совестно, мне или Небу?

Но если совесть нисходит только свыше, зачем ей нужен посредник, со суд для вести (человек)?

Разве Промысел не в силах и без человека поставить правило над любою судьбой?

(Тут Антон понял, что запутался окончательно... )

Что ж, поспешим на помощь любезному уму и сердцу героя!

Антон прав — совесть, конечно же, не человеческое чувство, а состояние (цвет) бытия.

Само слово совесть таит в себе раскрытие смысла — это со весть, то есть общая (со) с кем–то весть. Весть, переживаемая человеком только сообща.

Совесть — есть то единственное, та единственная возможность и уязвимость (Ахиллесова пята), где возможна вочеловеченность Сущего, его членораздельная внятность для отклика. Только лишь через со общую со весть (сообщающиеся сосуды, sos ссуды) достигается то состояние Бытия (цвет), которое мы называем совестным, со вестным, со — (обоюдно)— отвечающим, виновным, наконец.

Вот ключевое слово — Вина!

Вина есть погода, состояние, цвет бытия. Бытие есть разменная монета, плата, пени, расплата за существующий порядок вещей, распорядок взаимообмена виной (винами). Вина — есть то, что дается человеку сразу и сколько возможно в даре рождения, но дается не безвозмездно (не без возмездия! ), дается как должное, как долг, в долг (отсюда: долг совести).

Если же спуститься с неба на землю, то — идучи путем вины, долга и совести — мы размыслим, что если бытие для человека существует как долг к совести, то всякий частный случай отдельной (твоей! ) человеческой жизни есть изначальное свыше предустановленное отпадение от долга/совести, от бытия/со/вести, от вины/сущего. Оно есть отпадение, отлет человека в сторону своего рождения и в место/вместо рождения — транзит на пуповине события (со бытия) в бес/совестное существование сначала младенца (невинного), а затем в бессовестное сбывание виновного.

И такое вот отпадение не зло, а предустановленная гармония условия свободы воли, где рождение — есть жребий призвания человека на свет, и человек волен считать себя либо ничем не обязанным свету и жить в попущенном отпадении на всю длину пуповины (жизни), по своему волению (хотению) помимо Промысла (Рока), либо считаться со светом и добровольно принять на себя возвращение долга совести, Промыслу, свету, замыслу своего сбывания.

В этом случае жизнь (твоя! ) становится признанием правоты суда и призвания человека голосом Промысла к ответу его отпадения ( от падения).

Без отпадения от Сущего никакая свобода воли, свобода личного Я невозможна. Зов вопроса (посыла) — вина, зов ответа — речь. Человек существует как внутренняя речь (то есть по сути как молчание), погруженная в безмолвие судящей вины.

В этом ракурсе совесть есть внутренняя речь бытия.

И отдельный человек (ты! ) только в речении безмолвной совести бытия может добыть смысл самого себя. Отпасть от долга и пени (не платить! ), конечно, можно! но уцелеть в таком вот профаническом бытии человеком невозможно, ты становишься ничем, (вне/человеком), ты околеваешь при жизни, ты становишься не смертью, проживающей свою жизнь, а жизнью, проживающей свою смерть.

Так вот, преодоление отпадения и есть истинный смысл осуществления любого человека. Человек есть не только бытие к смерти, но и бытие к совести внутренней речи бытия, к подсудности (целостности) яви своей жизни.

Отсюда происходит благо, из совестливой равности человека с бытием совести Сущего, а через него, возможно, и с самим Сущим.

И наконец, малое частное следствие такого вот порядка вещей — человек–язык и все другие такие же несчастные, окалеченные от рождения бедолаги, убогие, дауны, олигофрены, утлые, прорехи, болящие. Все бедные телом и нищие духом, все они приходят на свет лишь как немые, немотствующие послания виновности Сущего,

как знаки совестливого самосуда,

как ранения свыше.

Другое дело, что нас знание нисколько не утешает.

Другое дело, что зачастую эту исповедь свыше мы воспринимаем как отповедь. Урод — ругательство бытия, твердим мы упрямо.

Тем важнее опыт моего Муму и не моего Джона Меррика, которые пусть неясно, пусть неотчетливо, то в брод, то по горло через поток бытия, но все–таки преодолели в себе состояние таинства Божьей ругани и по мере душевных сил ободрили Сущее в правильности и такого рода действия Промысла через урок уродства: фитит Пок пусь всем станет саффистно!

Вот еще почему Джон Меррик не жаловался на кочегара садиста:

видит Бог, что я не сужу дело Его совести.

Под утро Антон ворвался в спальню к Таше, но не разбудил — она и не думала спать, сидела, поджав ноги, в постели, обхватив колени руками и устремив взгляд в одну точку.

— Я согласен, — сказал Кирпичев.

— Ты пьян? — спросила она, не глядя в его лицо.

— Ну и что? Ты сказала — я согласен.

— А он?

Его спросят в церкви.

— Ты хочешь, чтобы мы венчались?

— Мне все равно. Но так будет правильно.

— Тогда его надо прежде крестить.

— Я сделаю все, как ты скажешь.

— Тебе придется дать ему имя.

— Придется — дам.

— Что ж, простимся.

— Простимся... прощай.

— Но ведь завтра мы снова увидимся? — Таша впервые глянула Антону в глаза. Его взгляд был отрешен и неуклоним, будто у глаз не стало вдруг век.

— Конечно. Все будет по–прежнему.

— Ведь ты нас не оставишь?

— Конечно не оставлю.

Пауза.

— Скажи ему, что мы все решили.

Кирпичев повернулся на каблуке, чтобы идти, и вдруг, пошатнувшись, упал на пол. Таша бросилась к бывшему жениху — тот был без сознания. Но век так и не закрыл. Закатившиеся глаза слепо смотрели в потолок страшным белком.

Таша в панике кинулась за помощью к букету календулы на столе — и прыснула на его лицо из губ, набрав в рот душной воды из цветочного кувшина.

Кирпичев очнулся еще до того, как долетели до кожи первые капли, отстранил Ташину руку и, нетвердо встав на ноги, молча вышел, терзаясь от проявленной слабости.

Тем тверже он стал исполнять нажим разом решенного в двух сердцах.

Через час Антон каменным гостем явился к Муму в комнату флигеля и объявил, что тот скоро станет Ташиным мужем. Человек–язык выслушал его с ужасом, но ничего не ответил. Впрочем, его мнений никто не спрашивал. Кирпичев только один раз спросил у урода:

— Ты был крещен?

Муму не понял вопроса, и Антон решил, что нет, не был.

(Возможно ли было подобное ускорение ситуации на Альбионе? Можно ли представить венчание монстра, например, с миссис Кэмпбелл? Разумеется, нет! Англичане никогда не позволят, чтобы глубокое чувство — каким бы глубоким оно ни было — разрушило личность. Нет, они стоически вытерпят, выдержат, выстоят это переживание, сохранив его глубину. Там страстная любовь не потопит альбионский корабль, джентльмен/морячок оснастит свое чувство надежной оснасткой, приделает к эмоции днище и киль, наведет ватерлинию, ниже которой страсть губительна для корабля, подымет паруса и уведет судно подальше от береговых скал крушения в открытое море. В крайнем случае, погибнет само чувство, но пловец не утонет.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.