Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Окончание 2 страница



За просторным окном операционной палаты уже рассвело, и розоватая заря бездонного Ра (за) затопила и людей и уродов приливом милосердного марганца. Инструменты в медицинском стеклянном шкафу засияли пылающим льдом. Донорская кровь в ампулах зарделась багрянцем. Стальная ванночка стерилизатора с прозрачными шприцами в дистиллированной воде заплескала потолок пятнами солнечных зайчиков. На полу проступил красочный чертеж— золотое окно.

— Что, — слабо улыбалась Шура–дура от ненависти, — откачал нас, за(Ра)за? Почистил? Теперь твоя совесть чиста, доктор... А спать с нами не хочешь?

— Постыдись, — санитарка второго этажа Марья Денисовна обняла Шурку за голову, та ответно пылко обхватила шею:

— Неужели тебе не противно, тетя Маня?

(Кирпичева поразило лицо санитарки, она жалела несчастного монстра, как родимое дитятко. Эта простая грубая женщина, бабища в сандалиях на босую ногу, не могла притворяться. Она без труда делала то, на что мало кто был способен: она простодушно любила сиамского близнеца. И сейчас осторожно дула на лиловую шишку, которую в толчее спасения посадили на Шурочкин лоб реаниматоры... А он и не заметил синяка. )

Голова покосилась на близнеца, Катя дремала измученным полусном, Правша сбила щелчком слезу с ее щеки. Вновь обняла санитарку за шею и шепнула на ухо:

— Попроси у него закурить.

— Дайте ей сигаретку, доктор.

Кирпичев не стал соблюдать правила, молча дал сигарету и поспешно вышел из операционной — ликуй, спаситель. Оно будет жить.

В коридоре от медсестры он узнал про свой забытый саквояж с медикаментами. Как же вы так опростоволосились, Антон Петрович? — с укоризной сказала сестра.

В душе Антона разом поднялась пурга самоупреков.

(Скажу сразу, он всегда чувствует себя виноватым. )

Чувство вины у моего героя Антона Кирпичева вовсе иное, чем у (идеала милосердия) доктора Тривза. Тот испытал себя виноватым, пожалуй, один–единственный раз, когда в лондонской печати стали упрекать врача в том, что, опекая Человека–слона Джона Меррика, помогая бедняге–монстру выжить, Тривз на самом деле не без (с) корысти ищет дешевой популярности у клиентуры.

Что ж... порой комнату Джона Меррика в Брикстоунской больнице (с разрешения Тривза) посещало в день несколько сердобольных посетителей.

Чувство недовольства собой еще сильней обострил разговор врача с уважаемой старшей экономкой миссис С. Она была слишком умна, чтобы не заметить показного расположения многих из гостей несчастной знаменитости. Выпивая с беднягой чашечку чая, светские визитеры порой еле–еле справлялись с приступом отвращения.

Это же снова ярмарка! — сказала в сердцах экономка.

Вечером дома Тривз в душевном раздрае повторит эти мысли жене: меня превозносят до небес. Я сделался самым модным врачом Лондона, на прием ко мне целая очередь. Меррик стал светским аттракционом... Теперь между мной и мистером Байтсом нет никакой разницы!

То есть чувство вины у классического англичанина возникает только в том случае, когда он сам посчитает себя подсудным голосу собственной совести. Он сам себе судия, он сопротивляется мненью публики.

Не то в России. Наш субъект увлекается малейшим укором собственной совести или упреком толпы, он теряет голову с азартом картежного игрока и смирением святого. Чувство вины и русский человек — это синонимы. По сути, классический росс всегда слеплен из этих двух половинок. Он есть близнецы. Сиамский человек самосуда.

И в страсти терзаний доходит до самого края.

Спустившись из операционной на первый этаж больницы, Антон вышел на крыльцо и измученно (слепо) побрел по аллее в глубь парка. Воздушный солнечный пар рассвета дымился вокруг колоннады из сосен. Утро было в разгаре, и птицы жаркими трелями пестроты вертелись на черных ветках... Мыс скворцов. Бухта пеночек, где на мелководье блестит сквозь прозрачную зелень крупный жемчуг певчего соловья. Залив серой кукушки... поющие птицы не лгут.

Дух больницы тащился за ним, как неотвязная тень по земле: утро отдает привкусом марганца. Небо окрашено разводами слабого йода: природа любви такова, что она изменяет человека в ту вещь, которую он любит (иль ненавидит).

Когда в конце аллеи в разрыве деревьев показалось встающее солнце, Кирпичев опомнился, пришел в себя и замер, пожирая глазами матовый шар розоватого золота. Ст ра нная мысль озарила в тот миг его сознание... Этот исполинский комок пылающей плазмы, перед которым земля всего лишь горошинка из стручка. Это великое солнце с самого начала мира ничего не знает о себе, не знает, что оно есть, что оно круглое, что на его поверхности вскипают языки пламени длиною с Атлантический океан... Вот так штука! Этот божественный диск не ведает, что светом своим освещает и оберегает миры... и тем самым... тем самым солнце такой же точно комок плоти, как их слепоглухонемой от роду татарчонок Фарид из пятой палаты. Они оба не знают, какими их видят со стороны, и оба равно не слышат снаружи ни звука из тех, от которых содрогается мироздание. (Солнечный диск, как татарчонок, замурован в полнейшем м ра ке! ) И все же — не зная ничего про себя, из глуботы абсолютной смерти солнце находит силы светить, а Фарид — ра доваться.

 

Мертворожденное дитя...

Вот он стоит на краю утра: молодой идеалист, в несвежем больничном халате, в круглых совиных очках (+ 4), с глазами грустной собаки, с пошлыми усиками на помятом лице и утлой жокейской бородкой. Увы, по лицу Антона Кирпичева трудно сказать, что это человек сострадания. У моего героя трудная фатоватая внешность.

Пожалуй, в этих затруднениях облика Антон — точная копия нашего эталона — Фредерика Тривза. У человека с редким даром подражания Христу был вид типичного английского буржуа. Строгий котелок. Сюртук застегнут на все пуговицы. Такое же застегнутое выражение лица. Сухие холодные жесты. Gentleman! Такое обличие скорее подходит биржевику, но уж никак не гуманисту, который способен при виде страданий ближнего взять и потерять сознание.

В девяноста случаях из ста человеческое лицо не в ладах с его собственным сердцем и не рифмуется с его душой. Мы чужие в нашем же облике, потому что — либо не знаем, либо скрываем себя. На душу безупречно похожи лишь дети. Увы, мы срастаемся с изнанкой обличья с такой же мрачной силой, как склеились в утробе несчастные Шура и Катенька. В этом смысле почти все люди — сиамские близнецы: они срослись с наружностью. Замысел свыше прост — ты должен добыть самого себя.

(Через три дня после злосчастного дежурства приказом главного врача Кирпичева за допущенную халатность временно отстранили от работы в тератологии и перевели на месяц надзирающим врачом в изолятор для невменяемых больных. )

Изолятор патологий располагался на самом краю парка в помещении бывших барских конюшен, соответственно перестроенных, конечно... Глухое одноэтажное здание из бордового кирпича с маленькими окнами в решетках по пояс утопало в земле, заросшей крапивой, и было окружено косым забором в остатках колючей проволоки.

В изоляторе собраны в кучу умалишенные уроды мужского пола.

Это были те, кто живым упал с края бытия во тьму отсутствия. (К переводу в нижний круг ада Антон отнесся стоически, он посчитал такой вот приказ Эрмансдерфера правильным, а наказание — заработанным. )

Печален и жуток был первый обход шеренги живых мертвецов вдоль реестра имен и фамилий. Старший санитар изолятора Платон Бурцев сонно шел за врачом с амбарной книгой в руках и, переворачивая замусоленные страницы, механически бубнил фамилию, имя, отчество душевнобольного и краткую выписку–диагноз из истории болезни: Анжелов Борис Константинович, полидактилия. Олигофрен... Башков Эдуард Амосович, слоновость. Паранойя...

(Не будем озирать живые руины. Veto! Станем по–тургеневски отвертываться от оскорбляющей откровенности к ра я. )

(Антон всегда страшился обнаружить на таких вот перекличках какого–нибудь тоже Кирпичева. )

Только один–единственный раз санитар споткнулся в бумаге и оторвал глаза от египетской книги мертвых...

Антон скорбно стоял посреди большой комнаты–столовой, где вокруг низкого железного стола — высотой до его колен — ползали на четвереньках горемычные создания. Возились, жевали, раскачивались из стороны в сторону. И в этом бессмысленном стремлении переползать с места на место была — на его взгляд — милота тыкания еще слепых от рождения щенков в углах глубокой корзины, куда их свалила в кучу заботливая рука хозяина. Тихая возня, тычки влажных носов, скулеж крохотных глоток, сигналы хвостиком, цапанье братцев... Единственное, что придавало безумцам изолятора человеческий смысл, была пища. Прижимая к груди железные тарелки с перловой кашей, обнимая кружки с горячим чаем, тиская столовые ложки в кулаках (так держит ложку младенец), они слепо пытались вести себя изо всех сил по–человечески, но это никому не удавалось. Ложка косо шла в кашу, перловка шлепала на пол, и густое пятно приходилось черпать рукой. Чай заливал подбородок и грудь, и оставалось только ложкой возить по мокрой груди, чтобы собрать влагу с одежды. А уж потом облизать с изнанки сладкую сырость. Кирпичев попытался ласково потрепать какую–то бритую голову (урода с руками без рук — кисти растут прямо из плеч), несчастный шарахнулся от ласки в сторону. Неужели их бьют? — подумал Антон.

Так вот, заученно бормоча под нос список больных, Бурцев только один–единственный раз запнулся в списке–перечне, поднял лицо от книги мертвых, поискал глазами и (ткнув пальцем в больного, который стоял в углу) сказал врачу, что данных на этого психа нет до сих пор и санитары прозвали его меж собой Муму, потому что он может только мычать, как немой у Тургенева, и сам смахивает на собачонку, которую тот утопил.

Наличие безымянного человека в больнице, да еще в изоляторе для невменяемых, удивило Кирпичева нарушением строжайших правил.

Он глянул в угол, куда скучно показывал рукою Платон.

В углу комнаты (спиной к ним) стоял, обритый, как все, маленький босой, тщедушный человек (в синей больничной куртке и штанах), и, судя по движению ушей, что–то торопливо жевал.

Кирпичев подошел сзади и тихо развернул больного лицом к себе. Тот едва ли доставал ему до груди. Безумец разом вытянул руки по швам, держа в руках по куску хлеба — так напугало его чужое касание. Пожалуй, в его больших глазах (печальной собаки) чернела зрачком смородины какая–то осмысленная прочность, и хотя взор сумасшедшего дико блуждал из стороны в сторону, Кирпичев почувствовал, что тот пугается поглядеть ему прямо в глаза. Боится отвечать взглядом на взгляд. Но больше всего врача удивила то ли повязка, то ли тряпичная занавеска на лице помешанного:

длинный чистый лоскут был аккуратно подвязан к узкой резинке, которая проходила под носом, затем — под ушами и в результате охватывала тугим кружком, через затылок, голову умалишенного.

— Зачем эта шторка?

Санитар глумливо отогнул белый лоскут вверх, закрывая лицо безумца. Боже, из приоткрытого рта бедолаги свешивался вдоль подбородка и ниже (Бог мой, доходя почти до ключиц! Veto! ) ненормально выросший толстый язык. Кирпичев вздрогнул, с такой патологией в практике тератологии он еще не встречался.

(* Байтс смотрит плевками мути на онемение врача: неужели милость возможна? )

Несчастный страдалец сразу зажмурил глаза и так и остался стоять по стойке смирно, с двумя обкусанными кусками хлеба в левой и правой руке и стиснутыми крепко–накрепко веками.

Казалось, от грубого лицезрения уродства бедняге стало стыдно.

— Опустите, — недовольно сказал Кирпичев.

Бурцев выпустил из руки тряпицу помешанного, ткань снова шторкой скрыла язык, но маленький человек тот глаз так и не открыл и стоял по–солдатски навытяжку с перекошенным от напряжения лицом.

— Откуда эта... это, — Антон забыл, что уже назвал тряпку шторкой (он снял очки и принялся протирать стекла платком). В испуге больного, в чувстве стыда врач увидел проблески разума. Да и шторка из льняной ткани была явно свежевыстирана и даже как–то разглажена, что ли.

— Он сразу с ней поступил в изолятор, — ответил Платон, — у Муму несколько таких заслонок. Не хочет показывать свою образину, хоть убей! Отнимешь — плачет. Главврач разрешил носить.

— Он понимает хоть что–нибудь?

— Матюги да еще пару слов, как все: нельзя, садись, подъем, ешь...

Умалишенный как закрыл глаза, так и стоял навытяжку перед судьбой.

— Муму! Ешь, твою мать! — заорал санитар для показа.

Страдалец вздрогнул и тут же, сунув руки с хлебом под тряпочку, стал быстро–быстро по–собачьи жевать, но глаз... глаз не открыл.

— Оставь его! — сказал с досадой санитару Кирпичев и вышел вон из столовой.

(Странное дело, думал он, как умалишенный мог сохранить такое тонкое и рафинированное чувство, каким является стыд? )

На следующий день Антон пошел в регистратуру клиники, чтобы проглядеть медицинское дело неизвестного Муму. Дежурная сестра не сразу нашла неизвестно что в безнадежной шеренге папок. Вот он, доктор... Кирпичев полистал тонюсенькую папочку из четырех листочков. Удивление нарастало. На обложке стоял вопросительный знак и в скобках (Пациент Анонимный). Внутри — лист поступления. Фамилия — прочерк. Имя — прочерк. Год рождения — тоже... Лишь кое–где перо царапнуло: рост 152 см, вес 46 кг и еще копии запросов из клиники в различные инстанции с просьбой установить личность больного. Хотя в бумажном кармашке обнаружился паспорт на имя условного Ивана Ивановича Иванова с фотографией Муму.

В ответ на его недоуменный расспрос дежурная развела руками и забрала папку.

Тогда Антон зашел к главному врачу.

— О, это странная история, — Эрмансдерфер сразу понял, о ком идет речь, и рассказал, что больного с патологией языка доставил в клинику наряд латышской полиции аж из Риги. И было это лет десять назад. Урод был найден в колесном вагончике, который остался на пляже в Юрмале после гастролей молдавского или цыганского шапито. Несчастный сторожил труп своего хозяина, артиста цирка. Почему их бросили, как собак? Что там стряслось? Разузнать не удалось — сам цирк спешно морем отплыл на гастроли в Европу. Те из местных жителей, кто видел цирковую программу, говорили, что урод выступал в номере Человек–язык, где был партнером старого клоуна в какой–то тягостной клоунаде. Труп старика и сторожил этот несчастный. При нем не нашли никаких документов. Осмотр показал, что он невменяемый. Плюс редчайшая патология, которой нет ни в одном справочнике тератологии. Вот его и этапировали к нам в Россию, в нашу клинику. Условный паспорт на имя Иванова был сделан дотошными латышами, чтобы переправить больного через границу.

— А почему он вас интересует, Антон Петрович? — спросил Эрмансдерфер.

— Если Муму (дрогнув, он первый раз назвал человека кличкой) невменяемый, почему тогда он носит на лице тряпичную шторку? Словно знает как он уродлив... Будто бы стыдится такой наружности... Умалишенный обычно себя со стороны не видит.

— Его так приучили. Для такой машинальности ум не требуется. Достаточно закрепленной привычки.

— И еще, Вальтер Иванович, ему нельзя заглянуть в глаза, он все время отводит взор.

— Типичная невротическая защитная реакция. Вы меня удивляете, Антон Петрович. Психопаты, как собаки, не выносят прямого взгляда. Для них это знак вызова и угрозы.

— А что, если Муму отдает себе отчет в происходящем?

— Хм–м, — задумался Эрмансдерфер и помрачнел: он живо представил муки вменяемого человека среди умалишенных и встал из–за стола. — Пойдемте, голубчик, посмотрим его еще раз. Тут нельзя ошибаться.

Первая дверь в заборе. Звонок. Вторая — уже железная. Новый звонок, и пилигримы рассудка входят под сень одержимых безумием судеб боязливо, как взрослые дети, которым дали самую опасную из игрушек: власть над другими детьми.

В нос ударил тошнотворный запах сумасшедшего дома.

В облачной дали орало дитя страха.

Врачи прошли в кабинет для осмотра, Эрмансдерфер открыл зарешеченное окно — впустить в полумрак допроса свежий парковый шум и гвалт певчих птиц.

Санитары ввели Муму в золотую муть зловещего освещения.

Низенький уродец со шторкой на лице и глазами бродячей собаки напряженно замер посреди пустой обиженной комнаты, где злилось клетчатое окно, да молча стоял одинокий диванчик, обтянутый телесного цвета клеенкой. Он опять держал руки по швам, как стойкий оловянный солдатик. И взор его блуждал с прежней силой мелькания.

Чу!

— Послушай, голубчик, — ласково обратился к нему Вальтер Иванович, — если ты меня слышишь и понимаешь — кивни головой.

Муму стоял все в той же строевой позе покорного страха.

— Не бойтесь, — добавил Кирпичев, — мы не желаем вам зла. Только кивните да.

Больной не отвечал, глаза его (не моргая) быстро–быстро блуждали из стороны в сторону. Он по–прежнему избегал чужого взгляда.

Точно в такой же патовой ситуации оказался в Лондоне и доктор Тривз, когда пытался первый раз поговорить с человеком–слоном. Только его случай был проще: он знал от владельца мистера Байтса, что у чудища под балахоном из грубой мешковины и прорезью на уровне глаз есть имя — его зовут Джон Меррик.

(Тривз тоже поднимает раму окна — от пациента идет такое зловоние подвала, что даже ему, хирургу, привыкшему к духу резекций, такое амбре невтерпеж. В кабинет доносятся голоса рабочих — улицу перед больницей мостят новым камнем. )

— Ваше имя?

Человек–слон не отвечал и не подавал признаков жизни. (В Брикстоунскую больницу его привез кэбмен. )

— Сколько вам лет?

В ответ полное молчание.

Сегодня этот диалог повторяется в горьком дыму отечества.

— Сколько тебе годков, голубчик?

— Ты помнишь свое имя?

Нет ответа.

— А вот я сейчас возьму да и ударю тебя, — спокойно продолжил Эрмансдерфер и пристально вгляделся в лицо душевнобольного, — Посмотрите на его зрачки, Антон Петрович. Они не реагируют на слова. Он совершенно не понимает меня.

— А по–моему, понимает. Да и тон выдает вас — этот врач не ударит.

Эрмансдерфер закурил и дал знак санитару раздеть больного. (Только не трогайте шторку! ).

Тот покорился, но, когда его уложили спиной на холодный диван, тут же стиснул веки. Старый врач долго–долго, точно антикварную вещь, мелким почерком анатома рассматривал пациента.

Взорам открылась грубая татуировка на груди, кто–то ерничая сделал бедняге наколку — держи... но veto!

Антон нервничал и заодно с голым маленьким человеком переживал враждебность натиска и беззащитность наготы — внезапно все увиделось в створе пытки: приоткрытая в коридор дверь могла превратиться в боль и ужас боли (стоит только прижать пальцы в тисках дверной щели). А заточенный карандаш из кармашка врача можно воткнуть в пупок и давить. Вытащить гвоздь из стены и прибить руку к двери. А как страшен курносый нос санитара Саникина — две дыры, набитые густым табачным волосом: с жертвы начинается человеческая история. С жертвования собой — твоя судьба.

— Ему на вид около тридцати лет, — Вальтер Иванович натянул на руки резиновые перчатки. — Чистая кожа без повреждений. Нормальный девственный детородный орган. Послушаем сердце...

Вальтер Иванович вставил в уши рогатки фонендоскопа и забегал круглой холодной мышкой под левым сосцом: Лед в табачных пальцах. Луна среди туч.

— Пульс учащенный, бедняга напуган.

Антон изучает смутное пятно на стене — это пятно от крови? Ему совестно — по его вине напуган несчастный.

— Как вы считаете, его можно вылечить? — спросил Кирпичев и вздрогнул — больной внезапно широко раскрыл глаза, словно понял смысл сказанных слов.

— Смотрите, он нас услышал.

— Не думаю, — Эрмансдерфер аккуратно закрыл открытые веки, и несчастный безропотно подчинился прочному жесту врача. — Вылечить его невозможно, орган безнадежно запущен. Отрезать излишек можно было только в раннем детстве. Хотя не знаю... Ведь перед нами патология на генетическом уровне. Он снова начнет расти. К чему мучить беднягу?

— Но главное не в этом, — главврач решительно встал и содрал с шеи рогатки фонендоскопа, — Он не заметит, есть у него язык или нет... Я подтверждаю диагноз, Антон Петрович. Это тишайший умалишенный.

И санитару: Саникин, оденьте больного.

И ласково душевнобольному:

— Извини, голубчик, побеспокоил тебя. — Эрмансдерфер всегда обращался к пациентам лучшей — ласковой стороной луны (души).

И подвел черту:

— Слава Богу, он невменяем. В его случае — это спасение. Неужели вы хотите, коллега, чтобы он оглянулся вокругили увидел свое отражение в зеркале? Почему я здесь? Это я? Чтобы он прочитал отвращение к себе на лицах у женщин? Нет, увольте, мой милый, такую участь... Помешательство спасает его от жизни! Он не понимает, как ужасно наказан судьбой... не видит хотя бы этих решеток на окнах... не слышит этой вонищи... блаженны нищие духом...

— Слава Богу, что он не понимает своего положения, — говорит главный врач Брикстоунской больницы мистер Каргом своему коллеге доктору Тривзу.

((Он стоит у открытого окна и с высоты второго этажа с состраданием смотрит, как чудовище в балахоне неуверенно движется к стоящему у входа кэбу, в который впряжена изношенная соловая лошадь (кэбмен осторожно, он боится напугать лошадь, подводит монстра к ступенькам)... крохотными шажками ребенка Джон Меррик продвигается к цели, изо всех сил опираясь палкой, которую держит мелкой женской рукой, на землю... С каким нечеловеческим напряжением проживается каждый атом его времени и каждый метр пространства: полнота бытия невозможна без идеи изъяна. ))

В этом согласии двух реплик двух разных врачей, в рифме русской и английской мысли — скрыто тихое проклятие Рассудку: Разум невменяем. Это тишайший умалишенный.

Антон поспешно первым вышел из комнаты с глазами, полными слез.

А через месяц санитар принес Кирпичеву бумажку, какую нашел вчера у Муму под подушкой, а с ней и огрызок фиолетового карандаша.

Антон не поверил своим глазам — неровными полудетскими каракулями на листочке том было накарябано этим обмусоленным огрызком:

БОК ВСЕ ЗДЕЛАЛ АНА НАС РУГАИЦА

Кирпичев не сразу понял первое слово бок... Чей бок? Какой такой бок? И вдруг мысленным залпом ожога прочел написанное:

Бог все сделал, а на нас ругается.

То есть... то есть, задыхалась его душа от дыма прочитанной фразы... Тут записано то, над чем вот уже не одну тысячу лет бьется человеческий разум. Здесь — на жалком мятом клочке — обозначено роковое противоречие между свободой человеческой воли и Промыслом. На ломаном языке полудетской обиды на жизнь тут грозно сказано о том, что если считать Бога источником всякой жизни и первотолчком каждой воли и согласиться с тезисом о предопределении свыше любого людского поступка в просторе существования, то, простите, какие могут тогда претензии неба к земной твари?

 

— Почему вы уверены, что это Муму? — Антон никак не может справиться с потрясением.

— Доктор, у него ж весь язык синий! Карандаш мусолил, — отвечает санитар.

Выходит... выходит, что несчастный человечек затаился в себе, как улитка в домике, спрятался за шторкой, как прячется язык во рту. Он мучительно все видит, чувствует и понимает. Он знает буквы и знает слова, он умеет писать каракулями, он вовсе не умалишенный! Он мыслит и стыдится себя, следовательно, Муму не животное, он — человек...

Кирпичев растерянно стоит у открытого окна. Он в шоке.

В его пальцах трепещет на ветерке, бумажной змейкой маленькая купальщица — чужое отчаяние.

Его врожденное милосердие получило удар невероятной силы — среди безумцев его изолятора горбатой улиткой, стыдясь, скрывается думающий маленький со шторкою на лице человек, горькие муки которого трудно даже представить!

Подобный шок страдания пережил и наш Бок доктор Тривз, когда в расстроенных чувствах вдруг вернулся в комнату Джона Меррика (Тривз пытался убедить главврача доктора Каргома в том, что Меррик не идиот) и застиг его за чтением вслух библейского псалма:

Кто взойдет на гору Господню, или кто станет на святом месте Его? Тот, у которого руки неповинны и сердце чисто, — с утренним трепетом певчей птицы на ветке читал восторженно монстр потаенным зареванным фальцетом, не заметив внезапного возвращения доктора.

Боже, окаменел на пороге Тривз... а он–то считал, что Меррик — почти бессловесное забитое животное, что он способен лишь на простейшие сложения звуков, что у него, почитай, нет души, и вдруг такой вот трепещущий тонюсенький завиток страстного голоса! Дымок красоты, тайнопись чистой души, которая просачивается из кошмарного перекрестка зубов в скомканном хоботке (рот).

— Вы знаете Библию? — спрашивает Тривз, не веря собственным ушам.

— Я боялся говорить с вами, простите меня, — Джон Меррик прижимает к сердцу одинокую левую ручку, растущую из тела побегом пятипалого полевого цветка.

Тривз потрясен до немоты.

— 23-й псалом, — виновато шепчет чудовище, — очень красивый.

А ведь еще минутой назад на экзамене, какой устроил Меррику главврач мистер Каргом, пациент запинался на каждой фразе и только лишь повторял, как попугай, заученный словарик!

Да это же человек, горящий живьем в аду своего уродства!

И он понимает весь ужас своего положения!

Взяв себя в руки, Антон поспешил в палату тихо помешанных. Муму стоял, как обычно, в углу, лицом к стене. Никто не обращал на него внимания.

(Взять за руку, как можно спокойней. )

— Не бойтесь... Я не сделаю вам ничего плохого.

(Прямо в глаза не смотреть, только искоса. )

(Улыбнись! )

— Мы погуляем по парку и вместе вернемся.

Муму кротко подчинился власти врача, мелко–мелко зашагал чаплинскими шажками по коридору, придерживая рукой край занавески на лице, и только на самом пороге вдруг уцепился пятерней за дверь (психов из изолятора никогда не выводят, выгуливают на крыше–солярии), а тут — обрыв: живая земля под ногами, а дальше трава, тропинка к раскрытой калитке, а еще глубже — бездонный парк, утонувшая на дне колоннада зеленого храма, рыбки летающих птиц, — обездоленный испугался свободы.

Кирпичев не торопил... но вот рука Муму отлепилась от дверной ручки, несчастный больной делает один шажок, второй, глаза его не блуждают, а мечутся от предмета к предмету. Третий шаг! И он, зажмурившись, замирает на месте — в лицо сквозь листву глянуло солнце.

Ему больно смотреть, читает Антон, и ведет его кроткий испуг (под ухмылками санитаров), как поводырь ведет слепого за руку, через калитку, в даль аллеи, в тесную гущу зеленых теней, в аромат зрелой липы.

Страдалец зябко слушает живительный шум парка, рука в руке полнится эхом волнения, но глаз не открывает.

— Я прочитал твою записку. Прости.

Врач вкладывает бумажку в слепую ладошку, которая тут же сжимается в кулачок. Записка стиснута.

— Раз ты умеешь писать, значит — нормальный, вменяемый человек. Ты же понимаешь меня? Кивай. Не бойся.

В ответ молчание. Веки по–прежнему сжаты. Глаза слепы. Несчастный так робеет потревожить своим присутствием кого бы то ни было, наступить на травинку любого чувства, — извините, что я живу, — что на лицо страдальца планирует робкая бабочка. Украшает кожу голубыми губами на лбу. И губы что–то нашептывают, мигают стеклянными створками.

— Скажи же хоть что–нибудь! Ты можешь, я знаю.

(Может быть, язык мешает ему говорить? )

Муму не отвечает. Не открывает глаз. Но молодой Кирпичев берет паузу, мудро щадит эту робость: он чувствует, что человек должен привыкнуть к его близкому голосу... (Пользуясь паузой и тем, что Муму не видит его, молодой врач быстро, стесняясь собственного жара, впервые запоминал лицо больного... перед ним стоял маленького росточка тридцатилетний человек–подросток, остриженный наголо, как положено в клинике, с печальной гримаской боли на чистом лице, с ангельскими прямыми ресничками. С крупной родинкой на нижнем левом веке, которая была похожа на черную клоунскую слезу, какую малюет под глазом мим для натиска печального впечатления. )

— Я не трону твоей заслонки, голубчик (подражание Эрмансдерферу), — снова приступил к терпеливой осаде молчания Кирпичев. — Я уважаю стеснительных.

Врач попытался услышать хотя бы его дыхание, но тишайший Муму стоял ни жив ни мертв посреди аллеи, и крушинница продолжала моргать голубой раной на его лбу.

— Я хочу помочь тебе выбраться из больницы.

Ресницы дрогнули, но глаза так и не открылись, и руки — левый кулачок (с запискою) стиснут — остались лежать по швам больничной робы.

— Стоит ли падать духом, как прежде? Больше ты не будешь один против всех. Я буду рядом.

Здесь * точка вторжения английского пейзажа в русский текст.

Причем вторжения не пейзажа вообще, а вполне конкретного приморского ландшафта в Южной Англии, в окрестностях бухты Пинхей (любимые места доктора Тривза), где берег густо и дробно усыпан крупною галькой, а сделай десяток широких шагов — и путь купальщика упрется в вид на отвесный обрыв — один из откосов той береговой оползневой террасы, что тянется длинной каймой меловых скал вдоль моря. Вэртвудские утесы! Отвесно поднятый взгляд открывает душе — выше и дальше — уступы, скрытые густым лесом, которые громоздятся до самой кромки, где и обрывается взлет и начинается плоскость Вэрской пустоши. Суть этой местности — твердые ясные дробности глазомера, здесь каждый взгляд опирается на прочную опору вещи–зрачка, окруженного белком–вольностью прибоя. Сам перечень опор читается, как реестр английских сластей в меню пилигрима, бредущего сквозь панораму рассудка: каменный дуб, дикое земляничное дерево, гигантский ясень и такой же прочности просторный скелет бука, одетого в пестрые лёгкие гремучей жесткой листвы. Свежие твердые листья остролиста, омелы и плюща сверкают, как маленькие зеркальца фей, развешанные на ветках. Подробность к подробности. Камешек к камешку. Скаредность к скаредности. Дерево к дереву. Зрачок к зрачку. Шаг к шагу. (Здесь царит чувство меры. ) И пышное подражание морю, без которого не обходится ни один английский ландшафт: ущелье, густо увитое пенным плющем и лианами дикого ломоноса. Папоротник–орляк семифунтовой высоты в рост штормового прибоя. Цветы, геология которых подобна меловым сотам, где шлепками белизны пестрят не норки, а помет морских чаек. И, конечно, чайки над головой и прочая пернатая мелкота. Небо в перистых облаках словно парк (с высоты), запорошенный снегом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.