Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Окончание 5 страница



(* Меррик разглядел доктора Тривза спустя месяц своей жизни в госпитале. )

Когда подъезжали к Лубянке, где можно всегда подцепить блядеху, Борцов выключил музон и спросил у Муму, была ли у него хоть раз в жизни женщина. Муму сначала не отвечал, но, когда Варфоломей давнул голосом, отрицательно покачал головой — нет. И покраснел! (Тут впервые он стал волноваться. )

— Нет — так будет, — мрачно улыбнулся Борцов. Он оказался прав — урод был девственником.

Притормозив “Вольво” за кассами “Аэрофлота” напротив бритоголового сутенера, Борцов стал добывать проститутку. У этих сук волчий нюх, и что–то разом насторожило пастуха муз. Музагет принялся во все глаза изучать через стекло странного фраерка со шторкой на роже: взгляду необходимо озарение, как сияние необходимо блеску моря, лунной дорожке, глянцу маслины, глазу совы. Глаз совы — огненно–пылкий, он пронзает Ночь, и незримое становится зримым. Условие одно: чтобы видеть до зги, уголь должен сгореть дотла. А видеть — участь алмаза.

— Тоже клиент?

— Да. Это мой брат — олигофрен. У него никогда не было бабы. Хочу побаловать паренька перед смертью.

Борцов понимал, что врать тут нельзя. Блядь ведь сразу же начнет куковать по мобильнику правду–матку про обезьяну, и тогда ему тоже не поздоровится.

— А что у него с мордой?

— Заячья губа. Но это не заразно.

— Ты с хатой?

— Нет.

(Значит, едем под их крышу, где все схвачено. )

— Сколько надо мохнаток? — успокоился Аполлон.

— Одну ему хватит. Я только помогу братцу надеть баллон, чтоб девушка не промокла.

Сутенер пожевал губами, прикидывая, сколько заломить с пиджаков в “Вольво”, и назвал кусачую сумму, очень кусачую.

— О кей, — кивнул Варфоломей. Была у него такая сумма. Была. Ради кайфа проклятой души он был готов потратиться, готов, и кроме того (подчеркнем) Варфоломей искренне считал, что делает уроду доброе дело и в этом смотрится ничуть не хуже, чем христосик Антон (пусть против шерсти, пусть! ).

— Половину вперед, — страховался бритоголовый.

— По рукам.

Сутенер поспешил к подсадной машине в устье Малого Черкасского переулка, где битком сидели накрашенные суки, и долго колдовал, прежде чем вывел за наживой самую драную черную кошку с собачьими глазами в колких ресницах.

— Привет, мальчики, — нервничала усатая брюнетка, оглядываясь на Муму, — только без извращений. И учтите, он поедет за вами.

Аполлон миролюбиво кивнул круглой башкой, забрал аванс и дал отмашку. Подрулил черный “Опель Фронтеро”, где скалил золотые зубы веселый водила.

Тронулись.

От женщины так ужасно пахло духами и кожей (как от микстур в шкафчике санитара), что Муму зажмурил глаза. И все же... все же блядеха первая почувствовала, что уродец возбужден и молчит с тайным ожиданием чуда. Кинув сумочку на колени, прижав бедолагу бедром, она принялась прихорашивать бледную мордочку мазней морковной помады по страшноватому рту.

— Он точно ни разу не трахался? — трусила проститутка, кося левым глазом на шторку. — Сюда рули! — И показала рукой куда ехать дальше.

Доехали за двадцать минут.

Стоп! Бля вышла первой. Тут же юрко подкатил черный эскорт. Из–за стекла помахали лапой: мы тута... Борцов вытащил образину из машины (Муму по–прежнему не оказывал ни малейшего сопротивления), и в тесноте маленького лифта, в грозовой близости огромных грудей за вырезом лилового мини несчастный первый раз крепко стиснул веки.

— Не бзди, парнишка, — сипло хохотнула шлюха нервным смехом, пуская в лицо клиента сизый пар сигаретного облачка, и деловито запустила крашеные когти (на ладной ручке, как у Джона Меррика) в пах девственника. — Торчит!

Муму раскрыл очи: человек дрожит на ветру бытия от священной робости к жизни.

Посе мой!

Курва подняла вверх пасть маленькой хватки, но тронуть шторку рукой так и не решилась.

Варфоломей вкушал блаженство при виде двух кроликов в клетке.

— Приехали.

— Тащи его за руку!

Шлюха ветерком повлекла смиренное перышко.

Они вошли в засаленную квартиру, где посреди пустой комнаты страшным квадратом похоти алел станок проститутки, накрытый покрывалом из адского атласа в турецких огурцах. А прямо над лежбищем свисало с потолка малиновое вымя с пучеглазыми лампочками. Борцов с кайфом расположился в кресле–качалке посреди зрелища: держись, братец кролик, сейчас тебе покажут манюрку.

На тахте зачем–то лежал гигантский резиновый мяч.

— Ты будешь смотреть или трахаться? — дергалась проститутка, сдирая через голову платье вместе с наклеенными ресницами. — За гляделки плата как за работу!

Весь этот заворот кишок ей был вовсе не по душе, и она пыталась сдуть чувство в сторону, как пену с пивной кружки: не поверите, она робела перед странным человечком, которого принялась раздевать, как ребенка или большую куклу (какие–то мамкины заботы, твою мать! ). Первым делом сняла курточку, затем принялась за рубашку. Расстегнула пуговки. Рраз! Он по–прежнему был ни жив, ни мертв. Ни звука. Ни жеста. Ни кровинки в лице.

Варфоломей корчился от смеха. Голая потная образина с дыркою между ног, в униформе порока: черные кишки чулок на морковных застежках, присев на корточки, сидела по уши в дерьме — копалась в потрохах недоноска! Бля принялась материться. Мат хоть как–то вывозил мразь из души. Долой майку. Глазам открылся синеватый простор тщедушного тельца с лихою наколочкой...

Что там? Любопытствовал Варфоломей. Держи язык за зубами, читала дырка. Борцов так и покатился со смеха из кресла–качалки: ха, ха, ха. Теперь брюки — рраз! Малыш снова зажмурился. Ага! На виду секрет кролика — дамская рука нашла искомое — амурную стрелку, заостренную докрасна жалким желанием мальчишки, которого первый раз раздели донага в школьном медпункте. Да он вправду целка!

Посе мой...

Эй, он немой? Раскрой зенки! И пятипалый хваток осторожно потянулся к чистой марлевой шторке (больше на Муму ничего не осталось), крашеные коготки несмело оттянули преграду, давая оку шанс заглянуть в узкую щель. Глаза шлюхи обваривает крутой кипяток, а голос нервно свивается змейкой. Ну и кила! Во хобот! Ты видел? И рраз — она содрала с лица на резиночке марлю, открывая земле и небу несчастье страдальца.

Муму стоял ни жив ни мертв (руки кулачками по швам) с двумя нагими стыдами вверху и внизу тела, выпучив глаза из орбит на колую плять с колыми тиськами и с дряблыми сизыми веками старухи по центру жарких персей: он даже не осмелился заслониться руками.

Посему им не соффестно?

Бля, смеясь, забрала язык в ладони, насмешливо взвешивая: Ого! Ну и болт. Жаль не стоит. Во блеванул, елы–палы!

Вид щелкунчика, который показывает миру огромный язык, был настолько внезапен, что Борцов вдруг подавился смехом и затем растерялся — что–то, похожее на стыд опахнуло его душу взмахом ледяного крыла, и это нашествие совести было так внезапно и так некстати, что наш испытатель добра впал в совершенный раж, пытаясь избавиться от сочувствия к маленькой макаке с двумя хвостами для похоти.

 

— Клади его на спину! — Варфоломей вскочил с кресла–моталки (Муму снова закрыл глаза) и стал легонечко нахлестывать уродину по щекам: открой зенки, гад. Смотри! Ну же!

В том, что ублюдок, зажмурившись, не желает как бы участвовать в том, что с ним творят, Борцов почувствовал пусть тихий, даже тишайший, но все–таки вызов: я ни за что не с вами, люди.

Схватив в охапку голыша, Варфоломей зло уложил его на тахту (рядышком с резиновым мячом), приказав проститутке садиться манюркой верхом на несчастного.

И тут в Муму сработал рефлекс защиты.

Он поддел мяч ногами — оп–ля! — и принялся ловко крутить желтый шар движеньями пяток.

(Несчастный показывал свой цирковой номер.

Раньше это всегда помогало — люди вокруг вдруг становились лучше. Смеялись и аплодировали. )

— Ну и мудила, — Борцов ударом отбил мяч в угол. Прыгучий желток с обидой покатил по полу.

Здесь нет места увещеваниям и милостям. Но есть потусторонний призыв к отражению атаки, вечная игра бытия в человечность. Прыжки и гримасы партнера по вечности.

Страдалец закрылся ладошками.

— Садись на придурка!

Шлюха нехотя стала усаживаться, но вид обормота с лицом, закрытым руками, был столь дик и жалок, так жалобно пискнули косточки под тяжестью жопы, что, матюгнувшись, бля взбунтовалась:

— А пошли–ка вы все на хер! — соскочила с денег и набросила свекольный пеньюар на плечи: она сама не могла понять того, что с ней случилось. Вроде бы ей стало не по себе от жалости к такому вот уродцу–пентюху с голым торчком...

— Плати и уматывай. Забирай обезьяну. Дрочи его сам, елы–палы.

И! Решающий момент. Ее рука против собственной воли потянулась к краю накидки из крови алого атласа в турецких огурцах и — надо же — набросила ткань на лягушонка... хотя бы краем угла прикрыть стыд.

(Каков нужен алмазный напор всех вышних звезд, чтобы шевельнулся всего лишь уголок легкого покрывала на лежбище у проститутки. )

Борцов показал лахудре шиш. Пошел ток по электрошнуру:

— Сядь назад, сучка!

Тогда бля метнулась к мобильнику с набранным номером и давнула на кнопку вызова. Варфоломей мигом сообразил, что это значит, — метнулся к двери, пулей вылетел на площадку и — вверх по лестнице, сломя голову за край нашего сюжета, а Муму остался один на один с жизнью без копейки в кармане, чтобы от нее откупиться... через полчаса человек–язык стоял нагишом на кухне, босиком на столе, голышом посреди смеха блядей и сутенеров. (Его раскусили — сунули в руки шарики, и бедняга без ропота, плача, жонглировал ими. ) Кто–то мазюкал дурилку огоньком сигареты по коже, кто искал булавку — позабавиться языком... но...

Veto. Veto...

Закроем глаза эпизода двумя медными пятаками, как закрывают в деревне глаза покойнику, чтобы он не видел больше дурных снов. Принесем продолжение дикой сцены в жертву общей идее этого текста, а именно — оправданию всякого человека.

Бог им судья!

Здесь как раз будет уместно и кстати сказать, что радость от издевательств над безропотным, беззащитным, блаженным близким (чувство сладкокровия) испытывает не только человек русский по месту рождения.

Казалось бы, жизненная буря оставила в покое человека–слона, он обласкан самой королевой Викторией, ему покровительствуют принцесса Уэльская Анна и законодательница мод актриса мисс Кэмпбелл, его окружили стеной защиты врачи и медсестры Брикстоунской больницы во главе с доктором Тривзом и мистером Каргомом. Но нет же! Нашелся внутри гуманной крепости один обычный человек человеку — волк, дежурный ночной кочегар, безымянный Зеро. Рослый детина с пивными щеками. Мрачноватый верзила с чувством прекрасного. Узнав об уроде, он сразу же, в первую ночь дежурства устремился к запретному лакомству. Открыл без спроса и нараспашку дверь в палату Меррика. (Тот прянул с кровати. ) Ого! Вот так номер! Да ты ж настоящий красавчик, твою мать!

Низкий человек радуется кошмару плоти — наконец–то он видит человека, который хуже всех!

А ну–ка выпей, миляга!

Обхватив череп Меррика, который пытается спрятаться от новоиспеченного садиста под тонюсенькой простыней, который протягивает навстречу мировой злобе — пощадите! — умоляющий жест — изящную дамскую ручку, привинченную клешней к кошмару... Напрасно!

Кочегар с хохотом сладкокровия витой жилой льет в рот чудовища пьяное зелье из бутыли джина.

Алкогольная жижа, булькая чревом змеи, тонет во рту человека–слона.

Да ты что — немой, гад? ... и так далее.

Поражает дьявольская интуиция кочегара, который мигом проник в тайну душевной (священной) робости Меррика (простите меня за то, что я живу на вашем белом свете, простите ради Бога, умоляю, простите! ) и, издеваясь над больным человеком, был спокойно уверен в том, что тот ни в коем случае не пожалуется доктору Тривзу и будет молча сносить и терпеть до конца все будущие расправы.

Больше того! В голове кочегара Зеро круглым куриным яйцом созревает мыслишка, как можно подзаработать на долготерпении монстра — в следующий раз он тащит к Меррику ночную вереницу зевак из ближайшего паба. Господа! кто хочет посмотреть на моего черта? Всего — пять пенсов! И в опрятную комнатку Меррика, где он с благоговением расставил на комоде картинки, где он целыми днями клеит из бумаги собор, вваливается пьяная злобная жижа. Кто–то вопит от испуга, кто–то покатывается со смеха. Человек–слон! (А мы–то уже знаем, какая душа щегла и птенца заключена в этом панцире, под фиброзными опухолями. ) И однажды ночное столпотворение клоаки кончается вакханалией блядех, которые скопом валятся на кровать к Меррику, тискают, волокут, танцуют с уродом, пока не появляется максимум глумления — зеркало. (Линч снимает ораву только лишь как какофонию звука, смена кадров этой блистательной сцены подобна переменам в листах партитуры — сначала линч уется звук, все остальное следствие этого линча. ) Невесту с хохотом кровотечения передают из рук в руки для встречи с желанным суженым. И вот он, ледяной поцелуй отражения! Смотри на себя под венцом с рожей в фате!

Смотри!

(Одно возможное оправдание: как красота открывает в душах восторг умиления, так уродство вскрывает гнойник умаления ближнего. )

Пользуясь свалкой пьянчуг, хозяин аттракциона уводит с собой Джона Меррика и этой же ночью спешно увозит похищенного на материк: иди ко мне, сокровище мое, приговаривает Байтс, потчуя монстра порцией плетки.

Его окуляры мутны прежней силой плевка.

Урод — после библейского кредо об Образе и Подобии — считается не материнской бедою, а злющей карикатурой на сам образ Божий. Уродцев убивали сразу же после родов. Слух о появлении на свет там–то у той–то уродины заставлял сердца простых христиан сжиматься от страха. В исчадье ада видели недобрый знак, плод совращения девства самим князем тьмы, предзнаменование бед, стряпню суккубов, наконец, исп ра жнение дьявола на образ Заглавия ми ра.

Встреча святого с химерой была всегда полна д ра матизма.

Так, известна легенда о молодом Ф ра нциске Ассизском, который встретился по дороге в Ассизи с отв ра тительным двухголовым уродом. Гурьба нищих несла омерзение света на носилках, — ведь они кормились от подаяний монст ра. И той милостыни хватало на всю пьяную о ра ву. С показной почестью ватага волокла ст ра шную ношу в Перуджу на п ра здник Святой Богоматери.

Монах пошатнулся.

Вид страшилища в двух шутовских коронах на головах с распятием в шестипалой руце нанес благочестию страстного юноши удар неимоверной мощи: Франциск вдруг усомнился в Благости Божьей.

Чу! Душа его потеряла дар речи, готовая сорваться с кончика языка чуть ли не богохульством, и небосвод над головой святого тотчас облило свиною кровью, где нависли кусками багряной ветчины с потолка облака.

Не в силах продолжить прежний путь к дому, Франциск удалился с дороги в тенистую глубь масличной рощи, где стал потрясенно молиться, спрашивая Бога, зачем он позволил тайне рождения, которая всецело подвластна только одной его воле, порождать из самых глубин источника чистоты такое вот исчадие благодати? После встречи с которым даже он стал сомневаться в самой Лилии.

Ведь Богородица непорочна? А значит, непорочна и красота?

Но разве роды такого страшилы не есть глумление над самой Христовой купелью? Не хохот ли это над Благодатью?

Если ты, Господи, не дашь мне сейчас же ответа, взмолился страстный юноша, я потеряю чистоту веры и родник мой навсегда замутится илом сомнений.

И тогда Господь (рассказывает легенда) послал святому ангела–вестника. Ангел тот держал в руках золотую иволгу и чернокрылую галку, и, встав перед молящимся, Ангел сказал: внимай и смотри.

И перемешав певчую иволгу с хриплоголосой галкой, слепил из двух разных птиц пестрого жаворонка с парой зазубренных крылышек, приставших к тельцу, как лист чертополоха. И выпустил из ладони живую птаху небожителем в небо над масличной рощей.

И пичуга тут же ликующим пением — аллилуйя — озвучила окрестности рощи.

Встань с колен (сказал Ангел) и ступай с Богом в душе своей.

Из чистого родника тайны рождается голос Господень. Из ясности Помысла творится звучание Слова Его. Блистая несокрушимым алмазом веры, стоит оно в Начале у мира. А какова оболочка у звука — свирель ли, жалейка ль — Богу не важно, лишь бы она пела осанну.

Иордан течет и через курчавый изумруд виноградника, и через плоский овечий брод, где вода его мутнеет от теплой дроби от чрева скота. Но звонкий ясный радостный звук журчащей быстрой воды притом не тускнеет в навозе — потому что Господь небрезглив, а Иордан не ищет особых чистых путей для потока. И душа алмазной воды не чернеет.

Словом, Слово никогда не покроется язвами или паршою проказы, и ржа звук не выест, и купель Богоматери останется непорочной и потаенно упокоится под чистым покровом лилейной Тайны. Солнце заливает равным сиянием благодати и корону волхва, и коровье стойло в хлеву, и алмаз Бальтазара, и головешку в руке пастуха. Все выходит благим из рук Божиих. Аминь!

Ангел погас.

Облака цепью дамасских роз тронулись в пунцовый путь по лазури.

Жаворонок пел в сияющем нимбе.

Тень птицы трепыхалась на лице юноши с таким пылом, а свет солнца моргал с такой силищей, что тот не мог видеть небо без слез.

Франциск легко встал с колен и, догнав толпу нищих, попросил местечка у носилок, чтобы тоже нести урода в Перуджу на праздник Святой Мадонны.

Нищие не захотели было пустить к поручням молодого монаха, но тут сверху вмешалось само отродье, — он велел потесниться сброду и дать святому искателю место для ноши.

Весь путь до Перуджи двухголовый урод говорил с Франциском одним ласковым и журчащим, как струйка витой воды, голоском ребенка.

И оба в один голос славили Всевышнего.

Но вернемся к сюжету.

Антон нашел Муму только на третий день — спасла чудесная предусмотрительность: в кулачке несчастный держал визитку с обращением к людям, которую на всякий случай напечатал Кирпичев заранее на обороте картонки. Вот оно.

Обращение: граждане, просим вас позвонить по указанному телефону и сообщить о местонахождении этого больного человека. Он не представляет ни малейшей опасности и совсем беззащитен! Вознаграждение гарантируем.

Все трое суток Муму, согнувшись в три погибели, закрывшись руками, — комком — провел в подъезде того самого дома, куда его привез Варфоломей Борцов и где его после терзали сутенеры. Скорчившись у железной двери в подвал бойлерной, куда вела цепь цементных ступенек.

Его принимали за бомжа.

Записку Муму держал в протянутой руке (* тот же самый жест пощады у Меррика) так, чтобы ее было хорошо видно, но никому из жильцов не было дела до того, что грязь, пряча лицо, тянет грязную руку с просьбой о милости. В последний год века Москва как никогда огрубела сердцем: бомжей развелось в столице, как вшей на паршивой дворняге.

На второй день записочку отняли жестокосердые мальчишки, но звонить никуда на фиг не стали. А обнаружила обращение одна из мамаш, обыскивая карманы сына в поисках черт знает чего. Она, разумеется, тоже не стала звонить, а выкинула визитку в мусоропровод, но картонка Божьей милостью прилипла к днищу ковша, и ее обнаружила поутру баба — уборщица подъезда. Она сразу поняла, что речь, видимо, идет о том отродье, что уже четвертый день обитает в подъезде на правах бездомной собаки и... и чудо случилось.

Она позвонила: алле? Это вы писали записку? (* грубый голос пьянчуги Байтса).

Бог мой, когда они с Ташей нашли Муму, несчастный все еще слепо тянул навстречу пустоте свою руку, словно в ней по–прежнему белела визитка. Антон наклонился — от Муму пахло мочой. (Но Кирпичев сразу понял — его обоссали для смеха. )

— Муму, родненький, — вырвалось у Таши.

Услышав ее голос, страдалец открыл сиротские глаза.

Не припрал коспоть, сказал он виновато.

Антон был потрясен — ни голос, ни взгляд Муму не потерял прежней кротости: простите, ради Бога, что я живу.

Закутав горбатенького в одеяло, Кирпичев вынес беднягу на свет к машине, и для Таши вновь начались тайные муки гадливости. Конечно, она не могла не почувствовать терпкого амбре. (Опять подступила дурнота! )

На него мочились, Таша, объяснил Антон. (Боже мой, почему безропотное творит злобу? а ропот сторожит зло? Почему беззащитное провоцирует гнев грехов, а оскаленный грех заговаривает кроволитие? )

Таша залилась краской.

А когда Муму привезли на дачу, поставили под струи горячей воды в душевой кабинке (как нашего ребенка), закрыли наготу лица новой накрахмаленной шторкой, усадили поспешно на скамью в ванной комнате — картина кровавых отметин так поразила Ташино сердце, что подлое чувство тошноты отступило перед видом на садизм сладкокровия.

Вот заметы того злоречия:

Кто–то жадно и подло исписал кожу Муму на груди, и на спине, и на ягодицах губной помадой и черным фломастером.

Сначала шли обыкновенные матюги на ху и на пи, затем рука писавшего изощрилась: болтун, придержи язык!

Все ноги и бедра Муму были в сплошных синяках от щипков и пинков.

Волосы под мышками были опалены язычком зажигалки. Кожа вздулась волдырями мелких ожогов.

В голову чья–то злая рука долго и пьяно втирала горчицу.

Глумясь над человеком, проститутки накрасили ногти на ногах малиновым лаком.

(Прервем мартиролог людской злобы. Veto! )

Наконец, в языке, под черной коростой рука Антона нашла головку булавки, но грубые пальцы его не смогли уцепить занозу, и тогда верная Таша пришла на помощь. Ее ладонь нырнула под занавеску (Муму зажмурился от близости милосердного личика), пальцы вслепую отыскали больное место, и она осторожно вытащила острие из кровоточивой кашицы.

Человек–язык впервые застонал от боли.

Таша закусила губу, чтоб не разнюниться: боль одинакова для нас, смертных. И это единственное, что по сути объединяет всех, всех. И она больней смерти и острей любого счастья.

Она прослезилась, и горячая капля упала на кожу Муму в точке солнечного сплетения.

Донк! Tioti — tioti...

— Какие свиньи, — прошептала она, показывая жениху булавку в кровавой слизи.

— Это паника, Таша, а не злоба. Они не хотят жить всерьез!

Таша не поняла, что значит паника, что значит всерьез, но постеснялась переспрашивать Антошу: надо запомнить, после сама разберусь.

Вот это после:

Человек–язык стал шоком отчаянной подлинности присутствия одного существа перед другим. Тут никак нельзя было отвертеться! Его взаправдашняя явность взывала к ответу, к кошмару присутствия ответной подлинности, от которой всегда убегают. Он окружил сброд стеной. И люди очутились в пантеоне сущего. Вот почему стряслась паника, а не просто злоба, не просто глумление, не одно только лишь измывательство. Нет! это был страх людей (ужас, боязнь, трепет) перед подлинностью самих себя, людей, принужденных уродом к переживанию бытия к смерти.

(* То же самое фиксирует Линч, впуская зеркало в эпизод ночной вакханалии зла в Брикстоунской клинике. В том стекле отражается не страхолюдность лица одного лишь Джона Меррика, а страх и людность Страшного суда. )

Людей при виде Муму выворачивало от подлинности.

Не злоба, а кровохарканье смыслом. Не измывательство, а рвота эмоций, не надругательство, а желание выблевать свою смерть жижей на мраморный пол.

Вот откуда паническая мазня губной помады, улюлюкание зажигалок, фломастеров, спичек, иголок, горчицы, булавки... все это есть лишь злосчастный порыв затушевать прилив сущего, отвертеться, отпрянуть, отбояриться, отменить кошмарную серьезность призыва быть, панически испражниться смертностью из себя в осаду ничто...

Рвота бытием — вот что такое участь профана!

Красная жижа на белом.

Желтый язык горчицы, отвисший, как блевотина, смыслом.

Таша с содроганием отложила окровавленную булавку, вытянутую из коросты, на туалетный столик, где разом в гладкой голубизне фаянса появляется узкое розоватое перышко — отражение муки. (Желание сущего приукрасить жизнь — неистребимо. )

Муму усе не польно, кротко пытается вмешаться человек–язык в происходящее чудо: его жалеют. И кто! Женщина, на лицо которой он даже боится смотреть, так от слез лучатся ее выразительные глаза.

Вторая слеза упала на щеку Муму.

Донк... tioto... tioto...

Ее живительная головка, как венчик цветка, колеблется на фоне окна, где млеет в хмурой лазури жемчужное пятно света (* жаворонок Франциска Ассизского). Чистый звук благодати, дивное тутти в мажоре фиоритур. Прижмуренный глаз бедняги легонечко, словно дуя на рану, следит за колыбелью цветка над своей головой и трепещет певчей пичугой в руке грозного ангела. Так дрожит сквозь прозрачную кожу ручья рябым золотом форель, стоящая на перекате. В этом месте звук набирает пылкого блеска (совсем как у Джона Кейджа).

 

— Муму плохого мнения о людях? — с печалью гнева спрашивает Таша израненного человека.

Пауза.

Муму хосет пыть махоньким и шить тут, и он, робея, впервые в жизни решается на отчаянный крохотный жест появления души (* зяблик, привстав на цыпочки на ветке терновника, готов вот–вот запустить трель в тумане куста).

Палец Муму показывает на Ташин кармашек на рубашке.

(Она в тот час была одета в джинсы и белую мужскую рубашку с накладными карманами на груди. )

(Он не понимает, что чувство, которое обходит по самому краешку берега чайка, — это безнадежное чувство влюбленности, и никогда не узнает об этом. )

— Как ты туда попал? — путая ты и вы спрашивает в который раз Кирпичев. — Кто вас увез с дачи?

Человек–язык не отвечает на этот вопрос: он не хочет мстить ее брату. И каждый раз в ответ закрывает глаза.

— Кто бы мог сделать такое? — Антон обрабатывает каждую ранку холодком борного спирта. Режет ножницами полоску лейкопластыря. Ставит заплатки.

— Может быть, это Варфоломей? Он был таким приторным все эти дни. (Таша вдруг стала рассеянной, она думает о свадьбе. Быть ей или не быть? )

— Да, — согласился Антон, — пожалуй, это он. Устроил, чтобы доказать себе: я тоже умею сочувствовать и покруче вас, лопухи. Но там, кажется, все сорвалось...

Веки Муму дрогнули, и Таша прижала палец к губам: тссс...

(Оба смутно догадываются, в чем была суть похищения — sex. )

А вечером Таша пришла к Муму прочитать “Муму” Ивана Сергеевича Тургенева. Тот никогда не слыхал про тургеневскую муму. Что это кличка хорошей собаки — не знал. И ему никогда в жизни вслух ничего не читали. Натянув простыню до половины лица так, что были видны только глаза, Муму с трепетом малыша выслушал за два часа всю историю бедного дворника Герасима и его махонькой белой собачонки с длинными ушами, пушистым хвостом в виде трубы и большими выразительными глазами (*как на лице у Таши).

Итак, Муму выслушал за два часа проникновенного чтения...

Сначала — про то, как немой деревенский великан долго привыкал к жизни в городе, про то, как он чисто–чисто подметал барский двор, про то как он построил себе в каморке кровать из дубовых досок на четырех чурбанах. Затем про то, как старая важная барыня приказала дворецкому женить пьянчугу башмачника Капитона на прачке Татьяне, а ведь ее еще раньше горячо–горячо полюбил сам немой! про то, как хитро обвели Герасима вокруг пальца — напоили прачку водочкой, — чтобы тот разлюбил Татьяну. Немой терпеть не мог пьяных. Затем про то, как в день свадьбы башмачника на его невесте Герасим так усердно чистил и тер лошадь, что та шаталась, как былинка на ветру, и про то, как через год Татьяну с пьяницей мужем барыня отправила и вовсе в деревню. (Муму потрясенно слушал читающий голос, и все переживания сюжета ответно читались в его глазах. ) Затем про то, как однажды вечером Герасим спас из воды небольшого щенка, белого с черными пятнами, который, несмотря на все свои старания, никак не мог вылезть из воды, про то, как Герасим вытащил щенка, про то, как тот дрожал всем мокреньким телом, и про то, как Герасим спрятал беднягу за пазухой. Затем про то, как немой принес его к себе в каморку, и про то, как напоил его первый раз молоком, а щеночек не умел сначала лакать. Тогда Герасим ткнул его мордочкой в чашку, и собачка стала пить с жадностью, фыркая, трясясь и захлебываясь, а немой тогда засмеялся. (Муму тоже издал радостное мычание. ) Так он всею душой полюбил эту беленькую собачку взамен утраченной навсегда невесты. Затем про то, что ни одна мать не ухаживала за своим ребенком, как Герасим ухаживал за найденышем, про то, как собачка выросла в ладную сучку испанской породы, как ее назвали Муму, и про то, как однажды она зарычала на барыню и та приказала согнать Муму со двора. (На глазах Муму — слезы. Он готов разреветься от жалости. ) Затем про то, как дворецкий Степан украл Муму и продал покупщику (от испуга наивный Муму невольно схватился рукой за рукав Ташиной блузки. Простая душа! ), про то, как бедный Герасим целых два дня и две ночи искал свою любимицу, а умная собачка сумела сбежать от покупщика и вернуться к хозяину. Затем про то, как Герасим прятал Муму в каморке от злой барыни, и все же она узнала правду и приказала отнять у немого его сокровище. Затем про то, как дворня пыталась силой выполнить приказание хозяйки, и про то, как Герасим показал людям знаками на пальцах, что сам берется уничтожить Муму. Затем про то (тут они с Ташей уже вдвоем тихо плакали), как Герасим взял с собой Муму, затем нашел два кирпича и сел в лодку, долго–долго греб по реке, и вот бросил весла (читала Таша сквозь слезы), и стал прощаться с Муму, приник сначала бедной головушкой (у Тургенева написано было головой, но Таша прочитала/прошептала головушкой) к Муму, затем выпрямился, поспешно окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею Муму, поднял над рекой, в последний раз посмотрел в выразительные глаза... Она доверчиво и без страха поглядывала на него и слегка махала хвостиком. Он отвернулся, зажмурился и разжал руки...



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.