Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Окончание 3 страница



(Без росчерков семимильных полетов не обходится ни один вид на Альбион, и свобода птиц вторит стоической свободе стоящих на месте семижильных дубов. )

И снова у этой твердости намечен край — лакомая кайма прилива, объеденная мягкими губами косуль... Английское кредо по краям всегда уязвимо желаниями, но неумолимо внутри. Свинопасы если и загонят ненасытных свиней в глубь пейзажа, пострадают только окраины идеала, съедобные изумрудные подробности: листья орешника, стрелы гусиного лука, зеленая жвачка мхов, желуди у ног великанов, но чем дальше, тем тверже прибой сопротивления порокам, до тех пор, пока стадо целиком не потонет в пучине английского духа, как евангельская орава бесов в водах Тивериадского озера.

Жесткость ландшафта у бухты Пинхей в том, что он независим от человека и по сути неуязвим. Морская вода — род зыбучего песка, его пригоршни не утолят твою жажду. Галька суверенна до самой малой твердости. Обрывы отвесны — не вскарабкаться случайному авантажному путнику. Вэрская пустошь — безлюдная глухомань независимой смеси лесов и обрывов. Тут (как верно пишет Фаулз, еще один поклонник Южной Англии времен королевы Виктории) — человек, угодивший в трещину и который сломал ногу, может хоть целую неделю звать на помощь, и никто его не услышит. Никто не станет совать нос в чужие дела.

К чему эта пейзажная отповедь? — спросит в душе нетерпеливый читатель.

Да к тому, что если воспринимать человечность как пейзаж (а только так будет взят правильный тон повествования), мы сможем понять, что за лондонским монстром Джоном Мерриком столичное общество негласно признало законное право иметь такую вот суверенную внешность, и пусть форма шокирует слабых духом, пусть— главное прочность ствола, слаженность гальки в береговой полосе, золотое пятно в от ра жении неба, а именно: главное — это не ра сторжимая слитность с пейзажем в одно единое целое. Над нами реет общий покров благодати!

Английский пейзаж видит, но не оглядывается на несчастного.

Английский пейзаж не должен глазеть.

Путник внутри покрова (в тени деревьев), под сенью мо ра ли не должен ронять свое человеческое достоинство.

Словом, монстр формально не имеет изъянов с точки зрения английского духа, если вид соблюдает приличия и не противоречит ландшафту н ра вственности (а душой Джон Меррик был безупречен), то он не виновен. И только один господин Господь Бог должен чувствовать стыд за него в Своем сердце.

Вывод:

Джон Меррик не должен ходить по лондонским улицам в балахоне прокаженного. Он не прокаженный, он такой же сын Англии, как все мы, пусть и самый несчастный из всех ее сынов.

Совсем другое у нас.

Наш пейзаж души не имеет края, он безбрежен и неразличим в деталях, у него нет подробностей, нет береговой галечной полосы, и край не очерчивает, не ставит ландшафту предела, то есть не к ра йствует. И следовательно, у России нет прочных основ для глазомера, нет предметов–зрачков, коими усыпана вся Англия, нет шагомера для счета от точки отсчета. Зеницы нет! А есть только бескрайнее перламутровое млеко белка. Такой взгляд слеп. Он не увидит перед собой меловых откосов отвесного идеала. Чтобы прозреть, ему нужен зрак, нужна червоточина зрачка на глазном яблоке, изъян нужен. Наконец — ра на.

И ра на появляется.

Кирпичев отошел в сторону шагов на пять, чтобы не тревожить присутствием врача напуганное сердце пичуги, и только читатель может увидеть, как сквозь лицо Муму (глаза по–прежнему стиснуты, руки по швам) — проступает зеленая даль Вэрской пустоши.

Как золотятся в траве звездочки первоцвета и белейшие — с кожи оленя — пятнышки чистотела. Как бритую голову несчастного душистой молочною пеной окаймляет цветущий терн, а в глазных впадинах победно вздымается бузина. Как гуляет по лбу человека (? ) ажурная тень от перьев гадючьего лука, как спешат напиться влаги (из глаз) адокса и кислица — самые нежные цветы английской весны. Ведь там викторианская весна! И дверь в наш адский век еще крепко захлопнута.

Единственный звук — ветерком сквозняка из щели под дверью — звук раскрытия первого крокуса посередине дубравы в дали будущей осени.

Чу! Вдумчивый перестук дятла в ветвях буковой башни, кружевной пересвист пеночек–веснянок в тенистых тенетах ясеня, пиликанье снегирей на просторных террасах земляничного дерева. Клич чаек.

А вот и рана — въедливый черный жук–усач, который не там на Альбионе (* точка отражения другого ландшафта), а здесь в русском больничном запущенном парке налетает на преграду — это лицо Муму — и цепляется за бровь колючими лапками, нависает над замкнутым глазом жгучей каплей гудрона. И разом в просторе существования открываются все до одного другие изъяны, раны, стигматы–зрачки и слепые шрамы. Тут в перечень росского духа заключены хотя бы заросшая крапивой и глухим лопухом горка (бывшая в прежние времена альпинарием), густой нагловатый чубушник, тугая изгородь бузины, розги татарника в малиновых шапках, сладковатая вонь таволги, шмель, пьяно уснувший в корзинке шиповника, и прочая смерть услады.

Сумерки души, сосущее жальце комариной тревоги, чернильная рана на глазу человека... у нас все море над головой — в небе...

В этом ползании жука по ландшафту — скрыто наше отечественное отношение к суверенности отдельно стоящего на ветру бытия существа. Увы! Английской независимости человеческого достоинства у нас нет. Взору позволено все! Ведь у него права раны. А не долги взора. .. Исключение из правил должно носить балахон прокаженного! Глаз не основание глазомера! Дистанция не соблюдается (а дистанция и достоинство — это одно и то же: дост-таинство, то есть достаточное количество необходимой для человека тайны). Но зато у нас есть другое правило поведения ландшафта — милый мой обормот, хватит конфузиться адскою рожей. Да мы все — тоже уроды!

... вот жук сползает на щеку, вот цепляется за ноздри, вот роется острыми лапками в дыхательной норке...

Кирпичев беспомощно видит мучения тихого человечка — глаза все так же зажмурены! — чувствует как, должно быть, колются проклятые лапки назойливой твари. Он снова втайне изумлен смирением больного, который не решается жить даже на йоту и терпеливо сносит мелкое стервозное страдание остроты на чуткой кожице век. Только тогда, когда жук переползает на ткань заслонки над срамом лица, когда жучина начинает горбиться черным плевком агата над контуром скрытого рта, молодой врач, не выдержав глумливой возни, делает несколько быстрых шагов и, протянув руку жестом оратора, срывает жука, кидает ближе к ноге на гравий дорожки — раздавить наглую тварь!

И вдруг с той стороны, где стоит сердечный бедняга, доносится тонкий ребяческий голосок высокого дисканта:

— Ни нато ифо упифать!

(Кирпичев не сразу понял, что услышал голос Муму. )

Он ошалело смотрит в лицо человека и видит, что там уже открыты глаза, что они уже не блуждают, а напряженно вибрируют на точке стояния... страдалец изо всех сил старается удержать зрачки на месте.

Лампочка в потолке надкусана до крови, и все деревья разом отвернулись от солнца.

Впервые их взгляды встретились, и несчастный не отвел его в сторону с дикой поспешностью безумца. Он умоляет — не надо его убивать.

Жук уползает прочь от расправы под крыло подорожника. Спасение ран — вековая забота отечества.

— Это вы сказали? (растерявшись, Антон сказал Вы)— врач пугается, не понимая природы такого странного рода звучания: плаксивый фальцет с немецким акцентом.

((*Речь Муму — итог дрессировки хозяина антрепризы, который насильно (еще ребенком) выучил полунемого беднягу так говорить для смеха в цирковой клоунаде. Этот фиглярский говор паяца и стал языком всей его жизни. Разговаривать по–другому он не обучен... ))

Муму не отвечал. Страдальца колотила мелкая–мелкая дрожь страха, на лбу выступил испариной пот. Взгляд срывался и с трудом возвращался в зрачок, чтобы смотреть на врача. Он ждал наказания!

Антон залился краской стыда.

— Не бойтесь, голубчик, — ласково (* подражание Эрмансдерферу) взял его стиснутые кулачки в свои руки Кирпичев, пытаясь скрыть внезапные слезы.

Кулачки бились в его ладонях, как пойманная пеночка, в которой колотится робкое птичье сердце размерами с желудь, а между пальцев — шильцем — торчит напрасный клювик.

Чуть посильнее сжать руку — и пичуга мертва.

— Я не собираюсь вас наказывать, милый. (*) Никто вас не тронет. Я буду молчать, никому не скажу. Ни одной живой душе. Завтра ваша жизнь переменится. Сегодня еще потерпите... в два часа, как и положено, вас покормят. На первое принесут гороховый суп, правда, без мяса. Я был на кухне, как врач проверял качество пищи. Горох разварился. По вкусу — терпимо. На второе — отварная рыба с пюре. Приготовлено сносно. На третье — компот из сухофруктов. С сахаром. Я компоты не люблю, но вода сладкая. Нормы расхода продуктов соблюдаются...

Но кулачки человека продолжали дрожать горлом птахи (птахи, раненной дробью).

Господи, металась ошпаренная душа молодого врача, он вменяем, он знает, что, если наступить на жука, тот умрет... знает, что такое смерть... былинка вступилась за былинку... десять лет жизненного пути в желтом доме...

Путь пилигрима закончен.

Больше в тот час Муму не произнес ни слова, хотя глаз уже не закрывал, выдерживая что есть силы взгляды врача.

... Английский пейзаж удаляется прочь от русской действительности хвойным облаком, тяжкой каменной массой и мерным шагом романа–паломника Джона Беньяна (1628—1688) “Путешествие пилигрима”. Текст опирается (как Джон Меррик — на палку) на посох скитальца Христиана и тонет в солнечном мареве над морским горизонтом. Курс Христиана известен: простой искренний человек, такой же добрый малый, как наш Кирпичев, — совершает паломничество из обреченного города в Град Небесный. Он идет через топь Уныния, минует деревню Мораль, встречает по дороге доброго Евангелиста, который спасает нашего простодушного пилигрима от мошенника по имени Закон и лицемера Любезности. Вместе с Христианом согласно/согбенно бредут в царство света, к венцу истины меловые Вэртвудские утесы, отвесные скалы, дубы в плащах из плюща, ручьи в мшистом ложе, птицы, кусты бузины, облака и душистая мелюзга под ногами паломников: адокса с кислицей, пеночки, галька и пена, черные галки, снегири и буйный дикарь ломонос.

 

Шаг за шагом, вдох к вдоху, тень за тенью. Кто с пением в клюве, кто с молчанием на устах. (Птицы–паломники больше всех боятся ада и надеются попасть в рай. ) Вдогонку пускаются богомольцы русского парка бабы–посудомойки, похоронная туя, сосна, подорожник с жуком на изнанке крыла, гробовые ели и царственный вереск, молодые дубки, краснотал, водное зеркало в пыли мелкой ряски и сын (добрый пастырь), несущий на руках золотое руно (свою всегда маленькую мать).

Если отразить в тексте Беньяна историю Джона–Монст ра, то роль Христиана он и исполнит — человек–слон, которому каждый шаг к цели дается невероятным напряжением сил, а место доброго пастыря Евангелиста займет, конечно же, гуманист–бриллиант викторианской эпохи доктор Фредерик Тривзи так далее... принцип сопряжения смыслов понятен.

Наконец позади паломников остались топи грехов и скаты соблазна: Леность, Формализм и Лицемерие. Повержен мерзостный демон Аполлион. (Христиан залечивает свои раны с помощью кашицы изжеванных листиков подорожника. ) Позади остались Долина Унижений и Гибели, серебряная шахта Наживы, замок Сомнений, река Смерти, и вот, сняв земные одежды, путешественники за идеалом взбираются по крутому холму к широко распахнутым перед ними вратам Небесного Града.

Пилигримов восторженно славит свита Господня.

Всем, кто дошел до цели, — адоксе и кислице, бабам–посудомойкам, ручейкам и пеночкам, соловьям, что в кровь сбили ноги о камни, дятлам и котловану, синеве моря и молодым дубкам под дождем, сыну с матерью на руках, подорожнику, доктору Тривзу с человеком–слоном, — всем вручают сверкающие белые облачения из зеркальной воды в облачных отражениях и певучие пернатые арфы. И теперь их голоса, щебет и плеск, свист и глоссолалия пеночек, молчание туч и журчание ручья вливаются в грандиозный ангельский хор во славу Господа.

(С этим чудным видением автор английского текста Джон Беньян просыпается, и роману–пилигриму наступает конец. )

Середина

Завтра ваша жизнь переменится!

(Но обещанного не случилось. Назавтра над клиникой прогремели раскаты грома: пришел приказ Министерства здравоохранения о ликвидации отделения тератологии и переводе всей больницы под эгиду Министерства юстиции. Здесь, в Барском, предполагалось разместить судебно–медицинскую колонию с вышками, охраной больных и прочим исправительственным насилием.

Пациентов распределяли по разным местам.

Через пару недель Муму из пучины уже не достать!

В знак протеста Эрмансдерфер подает в отставку с поста главного врача. Наверху заявление тут же визируют, и обсуждать дело Муму Кирпичеву пришлось уже не с любезным сердцу Вальтером Ивановичем, а с новоназначенным эскулапом, главнойфигурой по ликвидации клиники. )

Это был мрачноватый плешивец, майор медицины в защитного цвета форме с погонами в античных чашах со змейками. Свой китель военврач повесил на спинку стула, демонстрируя таким образом легкое презрение к штатским.

Антон предпочел говорить прямо без дипломатических ухищрений и сразу насторожил новое лицо.

— Вы заверяете, что в изоляторе для умалишенных больных содержится здоровый вменяемый субъект?

— Да. У него патология языка. Он задержался в умственном развитии. Его душа — скорее душа ребенка, чем юноши и тем более взрослого человека, но Муму совершенно нормален.

Муму?

— Так его прозвали санитары. Настоящее имя его неизвестно... Это отдельная история.

— Но какие основания для подобного заключения?

— Он умеет связно говорить и писать. Это полноценное страдающее живое существо.

— И сколько же лет его держал в изоляторе Эрмансдерфер?

Майор вызвал секретаря и потребовал дело Муму на стол.

Принесли тощую папочку.

Гнев лица нарастал. Брезгливо пролистав бумажные мощи, офицер отшвырнул дело на край стола: считать эту чепуху документом?

— Глупости! Нормальный человек не станет молчать и выносить такие напрасные лишения. Он обратится к врачу за помощью. Потребует уважать в нем личность! В деле сведений о таких жалобах нет.

— Он болен телесно. Но не психически. А в причинах такого молчания я еще не разобрался. Но уверен — они есть. И с его точки зрения — серьезные.

— Ерунда! Жить в добровольной тюрьме среди обглодышей и объедков? Да вы смеетесь!

— Я не желаю разговаривать в таком тоне о людях.

— Не горячитесь, коллега... Больной будет обследован со всей тщательностью, и, если он вменяем — виновные понесут наказание. Вы свободны.

Выйдя вон из кабинета начальства, молодой врач содрогнулся: что я наделал?

Он хорошо знал, что обычно стоит за угрозой лекарей тщательно обследовать вменяемость подозреваемого... несчастного изведут анализами, пытками тестов и прочей тюремной лоботомией... Замучат анаболиками.

Идиот, честил себя в сердцах Кирпичев.

А на следующий день он прочел свою фамилию в списке временно уволенных со службы гражданских врачей (два месяца отпуска за свой счет).

Эскулап метнул в подчиненного чашу со змеей.

Это был день его последнего дежурства, день, когда Антон еще имел законное право входить в изолятор и распоряжаться больными. Завтра санитары уже не пустят отстраненного доктора за железную дверь... что делать? Надо спасать Муму.

Антон позвонил со служебного телефона домой и поставил матушку перед фактом: клинику закрывают. Меня отправили в неоплаченный отпуск, и я срочно буду спасать одного человека.

Какого человека? отпрянула мать от голоса сына.

Одного больного. Я привезу его завтра на Акулину гору. Антон выучил мать наизусть: ты жалеешь всех, кроме меня! Он будет жить на даче в моем флигеле. А я переберусь в дом. Устроюсь в кабинете.

Постой, постой, возмутилась мать, что значит он будет жить? А о нас ты подумал? Как будем жить мы?

Разговор сразу пошел на повышенных тонах.

Мама, приеду и все вам объясню. А пока на дачу не приезжайте. Муму боится чужих.

Что за блажь? Что за Муму? Антоша, ты пьян?

Рита Павловна услышала гудки отбоя и с досадой отдернула трубку от уха: она всегда боялась, что милосердие сына когда–нибудь станет угрозой для нормальной жизни семьи. И неизбежное случилось. И когда? В щепетильный момент первых дней ее общения с невестой Антоши... И где? На даче, которую она наконец полюбила всем сердцем. Хотя казалось, что никогда не разлюбит свое милое убежище в Ракитном, под родным Петербургом... И под этот деликатный семейный покров вдруг впускается какой–то Муму? Больной из Антошиного хозяйства! Можно представить, какая это каракатица!

Господи, подумала не без отчаяния Рита Павловна, ну почему мне не удалось внушить сыну то священное чувство сбережения родного очага, которое, например, англичанин впитывает с молоком матери: мой дом — моя крепость.

Вот так русский сюжет/человек делает резкий крен на увеличение поклажи событий на плечи своей судьбы и умножение тягот собственной жизни: чашу оплетает змея.

Тот же Фредерик Тривз, при всем исключительном благородстве души, и не подумал вводить Джона Меррика в круг личной домашней жизни. Для англичанина не существует на белом свете решительно никаких оснований для вторжения в частную жизнь, никаких!

Только один–единственный раз монстр побывал в гостях у покровителя... Приглашение Тривза в собственный дом на чашку чая взволновало англичанина Меррика до глубины души.

С трепетом дикаря, вступающего в колоссальный католический храм, залитый лучами солнца, сквозь цветные поляны (витражи), человек–слон, не дыша, с дрожью всех поджилок и перестуками сердца вошел в уютную квартирку Тривзов на Кент роуд: шелковые подушки, фарфор, зеркала... Предварительно в больнице он жарко вычистил щеткой свой новый костюмчик, надел белую рубашку, причесал волосы на затылке тяжкого слоновьего черепа... он хотел понравиться.

— Это моя жена, Джейн, — представляет супругу доктор, помогая спокойным тоном своего голоса справиться хозяйке дома с эмоциями.

Красивая элегантная женщина в вечернем платье с корсажем, спускаясь по лестнице со второго этажа, на миг придерживает свободный шаг — как ни была она готова к встрече с безобразным, реальный облик монстра Джона Меррика оказался почти невыносим для глаз.

Взяв себя в руки, Джейн здоровается с гостем.

— Я... я никогда не был в гостях, — трепещет несчастный страдалец, бережно и робко касаясь протянутой руки, — у такой красивой женщины.

Джейн перехватывает напряженный взгляд мужа, — Тривз натянут, как струна: он боится, что жена не справится с положением.

— Я покажу вам нашу квартиру.

— Какие красивые снимки, — умиляется чистая душа, — как красиво они стоят на камине!

Сердцебиение нарастает...

Пугливым движением грациозной левой ручки взволнованный до глубины души гость достает из кармана свойфотоснимок. Это единственное, что у него есть в жизни.

— Это моя мать.

(Тривз поражен. Он знает Меррика почти полгода, и тот ни разу ему не показывал свое сокровище. )

— Не правда ли, у нее ангельское лицо? — вздыхает мученик облика и открывает святая святых своей души. — Если бы я смог ее отыскать. Может быть, она бы... приняла меня (то есть полюбила таким, каков я есть, не договаривает монстр).

На давнем пасмурном снимке печальное лицо девушки.

(Экран сознательно перевирает действительность — на фотокарточке в руке невидимки Джона Херста дивный ангельский лик божественной красоты. Линч неумолимо преследует прежнюю цель:

искусствопорождение милости. )

Чтобы справиться с обликом гостя, Джейн сосредоточила внимание на сути, на голосе Меррика... О, это была мелодия высокой пробы. Золотистая паутинка сочилась прямо из колыбели наивного сердца, той, в которой убаюканы самые чистые помыслы. Голосок монстра тайным лучом слез озарял сумрак этих вечерних комнат... Фотография ангела в руке любящего сына переворачивает нежную душу Джейн. На глазах Джейн выступают невольные слезы от невозможности столь скромной мечты: обожать свою мать.

Доктор Тривз наконец–то переводит дух: Джейн пожалела несчастного и оценила сердце страдальца. И волнение Тривза можно понять — на карту было поставлено чуть ли не все семейное счастье.

Но кончилось чаепитие, и кэбмен (по–английски) отвозит гостя обратно................................................................

В нашем русском сюжете колесо истории повернулось в другую сторону — Кирпичев решает, что лучше всего человек–язык будет укрыт от непогод бытия в его собственном доме: мой кров — открытое сердце.

Грянул вечер.

Пользуясь властью дежурного врача, Антон велел санитарам изолятора подготовить Муму к переводу. (Тем было абсолютно все равно. ) Сначала уродца отмыли от грязи, затем забрали больничную одежонку и выдали с кошмарного склада его носильные вещи, те самые, что были сняты в час приема лет десять назад: клоунские ботинки с утиными носами, полосатые брюки буффона, пегую рубашку в кляксах...

Антон этот смех отменил.

С грехом пополам отыскали для Муму людскую одежду с чужого плеча. Пиджак. Жеваные брючки. Майку...

Потрясенный переменами человечек стоял в приемном покое, жмурясь от света, с обувной коробкой в руке (там наручные часы), жмурясь от яркого света голой электролампочки под потолком, но... не закрывая глаз.

(Он, конечно, не осмеливался реагировать на то, что с ним происходит. )

Кирпичев бережно усадил — молча, без объяснений — пленника на заднее сиденье своей машины (потрепанный “Форд”). Захлопнул дверцу, уселся за руль и нервно стартовал с места с такой силой, что Муму отбросило головой назад: он стеснялся держаться тут за что–нибудь своими чужими руками.

Из–за своей робости он видел только спинку кресла прямо перед собой.

Мелькнули за стеклами измученные кущи больничного парка, столовая с рельсом у входа, корпус анатомички доктора Рытова... дежурный сторож у выезда поднял полосатый шлагбаум, и на закате дня похищение выехало из главных ворот печального рая.

О чем же думал в эту минуту наш герой?

Трудно поверить, но он корил себя за то, что выбрал из множества зол самое возможное и терпимое — Муму, а не решился, например, избрать невыносимое. Предпочесть то, что по–настоящему нестерпимо, ну хотя бы забрать сиамское чадо/исчадье ШуркуКатюшу или мертворожденного татарчонка Фарида, сама близость с которыми делала жизнь подлинным пеклом страданий.

(Сам выбор — это уже душевная подлость, хлестал свою совесть паладин милосердия, мать и отец такого выбора лишены. )

Через два часа нервной езды наперегонки с совестью Антон ввел похищенного в свой дачный флигель на Акулиной горе, сказал Муму, что отныне это будет его комната (ответа не получил), принес стакан горячего чая с парой наспех сделанных бутербродов, включил напольную лампу разогнать сумерки и оставил человека привыкать к новой обстановке.

Он боялся, что Муму расплачется, но у того было стойкое сердце. Оставшись наедине с комнатой, наш пилигрим сделал несколько тихих шажков по направлению к дивному запаху, который струился от странного существа, какое стояло на низком столике, не из железа, и, протянув руку, боязливо тронул рукой его мягкие бело–розовые волосы (это был свежий букет пионов в керамической вазе). Муму попытался припомнить имя этого существа (цветы), но не вспомнил. Затем его рука потянулась к махонькой вещице, которая имела пять лучей и была мягкой на ощупь. Но, тронув, он тут же испуганно отпустил, словно от окрика санитара. (Это была летняя сетчатая перчатка, которую вчера вечером Таша обронила на крыльце. Антон утром нашел утрату и положил на столик в своей комнате. ) Окна были распахнуты на узкую веранду. Оттуда струился ветерок свежей зелени, и вечер в алом платье заката бродил среди красно–морозных берез (но одолеть взглядами эту фреску у Муму не было никаких сил). Он попытался справиться горсткой своих зековских чувств хотя бы с видением напольной лампы и двумя руками обнял желтый шар света (абажур) — надо же! Фигура не жглась, как электрическая плита в столовой.

Вокруг ни один предмет не угрожал болью.

Если перевести землетрясение Муму на язык понятий, то перед нами выстроится скудная цепочка из слов (четки слез): это не палата, это не стены, это не окно (ведь на нем нет решеток! ).

Между тем, Муму окружали самые обыкновенные человеколюбивые вещи: диван черной кожи и пара плетеных дачных кресел по углам просторной комнаты. Круглый журнальный столик с пионами, тут же в пионовой тени рядышком — стакан чая в дыму крепкой заварки и с горячим мешочком Липтона на донце. Хлеб с сыром на немецкой фаянсовой любимой тарелке врача с гнездом пасхальных яиц в центре овала. Широкие окна, распахнутые настежь. Раздвинутые шторы из крупного тюля. Квадратная желтая зыбь окна на полу. Письменный стол Кирпичева у стены, накрытый толстым зеленым стеклом (с репродукцией Урок анатомии доктора Тульпа под стеклом). Потолок в красном золоте вечера, раскрытый, как географический атлас мира. Наконец, забытая Антоном на диване пижама из байки в смешных морковках да зайчиках и прочая счастливая мелочь прочного человеческого жилища.

Боязнь вещей впервые за десять лет оставила сердце Муму, и несчастный перевел дух: они не грозятся.

В этот день человек–язык вошел в семейный круг Кирпичевых.

Отца Антон потерял еще в детстве, после чего мать — Маргарита Павловна — еще дважды выходила замуж и каждый раз по–женски неудачно (она оба раза оставалась вдовой), но по житейским меркам счастливо. У нее был вкус к крупным фигурам: первый отчим Антона был адмиралом Балтфлота, второй — директором большого завода. И всякий раз мать разрушала чужие семьи, и именно ей, вдове, доставалось очередное наследство покойного мужа. Она никогда не работала, привыкла жить на широкую ногу, дружила только с младшей сестрой, уехавшей в Бельгию, весь досуг тратила на жизненный тонус, жила для себя, и единственной непогодой ее судьбы был сын — чудовище милосердия, как она называла его в сердцах.

Казалось, тут можно было бы в ближайшем реестре ставить точку, но (как, наверное, уже заметил читатель) Антон находился на положении жениха, накануне близкой, но еще не объявленной свадьбы с Ташей Тарасовой, и к малому кругу Кирпичевых теперь тесно примыкал круг второго семейства: сама невеста, отчим Таши — Андрей Карлович Борцов, его сын от первого брака Варфоломей и еще неизменный друг дома, незадачливый Ташин поклонник, студент, не закончивший Парижскую консерваторию, начинающий композитор–минималист и, наконец, итальянец — Паоло Феррабоско.

Пожалуй, он первым из всех бурно прореагировал на появление Муму, благо, снимал дачку (с роялем) по соседству и каждый день проходил (по дороге к Таше) по сонной тропке среди сосенок, мимо того самого флигелька, где Антон поместил своего урода.

Урод!

Человек–язык... поразил воображение молодого музыканта. Именно воображение (героя событий в первое время он даже вполглаза не видел)... Но ведь одно лишь воображение безопасно в любом приближении и к свету, и тьме, и, вдобавок, кажется, только воображение безгрешно.

Проснувшись ранним утром и шагнув в ванную комнату к зеркалу сбрить щетину, Паоло вдруг пылко представил себя на месте урода. Он выкатил черносливовые глаза и высунул язык как можно дальше для того, чтобы почувствовать страховитую тяжесть красной полоски мяса длиной от губ до ключиц и ее результат — полную немоту... Для музыканта все, что связано свыше с безмолвием, то есть с тем, что отрицает звучание, сам звук отменяет! таит роковую притягательность отвержения музыки, а значит, и смысла собственной жизни.

Выта ра щив язык, Паоло уставился на свое от ра жение и простоял таким вот об ра зом пару минут, а затем, внезапно испугавшись Бог знает чего, вдруг перестал корчить рожи стеклу.

Затем он, как обычно, поспешил в певчую рощицу с нотной бумагой в руке, но из его охоты на музыку в этот раз получился один пшик (читай ниже).

К вечеру его ст ра х прев ра тился в мрачное отв ра щение к музыке. И отв ра щение чадило в голове, как навязчивый до тошноты эскиз маленькой канцоны для фортепьяно, трубы, гобоя и таза с водой... вязкие звуки гобоя выражали долготу и длинноту человеческой немоты, переливы воды символизировали сладость звучать, а труба с наглым всх ра пом меди пыталась передать ощущение смерти звука при солнечном свете.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.