Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Окончание 6 страница



На этом месте Таша читать перестала, встала и поспешно захлопнула книжку.

Сабаська спасась? Подал голос Муму. Один только нос торчал на виду из–под простыни.

(* Как и Меррик, он тоже обороняется от натиска жизни простынкой).

— Да, спаслась, — Таша, пряча глаза, потрепала его нежной рукой по голове, как собачку. — Уже поздно. Спи, милый, спи.

И торопливо вышла из комнаты.

А Муму понял, что она первый раз его обманула. И пригорюнился.

Только теперь стали слышны далекие раскаты идущего грома.

Таша боялась грозы и осталась на даче. А через час, когда ночная гроза грянула в полную мощь и удары молний (трюизм), казалось, колотили прямо по железной крыше, — испугалась за беднягу и прибежала к нему сквозь поток жидкой дроби в комнату флигеля. Она оказалась права — вспышки света напугали бедолагу. Муму никогда не был так близко рядом с грозой и не понимал, что случилось на свете! (Словно бы пьяный санитар Саникин разбил кулаком стекло аптечного шкафчика, перекокал об пол микстуры с мензурками, и палату изолятора затопило до потолка запахом йода). Вдобавок у него перегорела напольная лампа, и маленький человечек, скуля, тревожно сидел в зыбкой полумгле, спустив вниз ноги с кровати.

Они не доставали до полу, и вспышка молнии придала ему издали печальное сходство с сорванным сорным цветком.

— Не бойся! — воскликнула Таша. — Я с тобой.

Какие яркие глаза у силуэта такой густой тьмы!

Муму усе не паится.

Тут за стеклом грянул новый ожог горючего мрака, и она заметила, что в страхе несчастный обронил на колени с лица свою белую шкурку. Вид голой хулы на миг стало видно.

Боже мой, — в душе девушки вновь шевельнулось тошнотное чувство гадливости...

(* Франциск пошатнулся. ) (Выйдя из флигеля под открытое небо, она принялась кусать до крови нежные пальцы: чистюля! Вот тебе, вот.... и дурнота не сразу, но отступила перед болью укусов, от литья воды за воротник и чувства стыда. )

Вскоре край грозового крыла скользнул дальше, и по крыше, саду и тексту все реже и реже забарабанили капли густого дождя, превращая точки в полоски воды. (Буквы, орошенные слезами). Примерно вот так:

Это песок на садовой дорожке (текст):

......................................................................................................... .........................................................................................................

Это дождь, идущий над знаками:

!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Это размытые следы пост/прикосновений вещей капели:

,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,, ,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,, ,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,

Прочитаем следы касаний:

я думал явится муж благовидный уродов подвесит сжиматься от страха Меррик Франциск удалился с дороги не в силах творить из глубин источника чистоты, хор масличной рощи глаголет осанну и просит местечка тяжести у носилок Богоматери радуга целует в лицо горбуна ужас сакрального уходит в песок как капля огня — в набросок творения, мы все могли быть в двух шутовских колпаках на двух головах с пародийным как солнце мщением в сердце на протяжении трех суток, согнувшись комком, в три погибели красноречия, ночи которого и грудь и бедра обуглены языком вопрошания. Вот приметы того озарения: горячая капля льда злоба всерьез, видимость жизни рвота собственной смертью на мраморный пол, то, что окисляет собой аллелоид каждую клеточку красоты, наперекор течению профанного, против забвения течения блаженной реки, которая лодка крестально сбросила весла...

И так далее.

Окончание

Но пора оглянуться и поставить натиск сюжетного циркуля — острием суда, р–раз! в ту исходную наипервейшую точку повествования, в тот порождающий слово звук/зрак, где, собственно говоря, и нахожусь я сам, и спросить себя же об истоке столь странного настроения написать Человек–язык.

Что ж, спрошу...

?

в тот год (лет двадцать пять с гаком назад) я ухожу из провинциальной Энской газеты и становлюсь фри ланс, вольным художником... (ура и увы)... полная смена всех декораций. Безденежье, одиночество, риск, свобода стрелка по идеальным мишеням, и все же... все же я продолжаю, скорее по инерции газетчика, чем осознанно, по–прежнему, по–репортерски дожимать жизнь до состояния ответа.

Признаюсь сразу, я переживал тогда довольно вульгарный период рысканья.

Так, с пылом пристрастного дознания я присутствовал на вскрытии в городской анатомичке (это был почти что мальчик, и когда его разрезали от горла до паха, стало ясно, что все это почти что кукла, нафаршированная докрасна оболочка, которая имеет к бессмертной душе человека только касательное, косвенное отношение дурной рифмы: любовь/кровь, розы/морозы... ), или днями торчал на уголовных процессах, например, на том, когда судили маленькую затурканную поселковую женщину, которая вдруг взяла и отрубила топором голову мужу–садисту. (Ее оправдали прямо в зале суда, где все свидетели враз зарыдали. Даже судьи не смогли сдержать слез. ) Так вот, с таким же азартом допроса жизни в один прекрасный день я прикатил из Энска в пригород на полупустой пригородной электричке с целью побывать в поисках правды в психиатрической больнице, где состоял главврачом один мой роковой знакомец Л. (Эл. )

Стоял ясный морозный денек. Кровь стыла в заиндевелых жилах пейзажа. Яркое солнце лепным снежком катилось к черте заката в ледяной сияющей дали. То был сочельник, самый канун Рождества. Меня встретил на голом перроне шофер, и через полчаса быстрой скачки по снежной пустыне машина подкатила к уродливым закопченным корпусам психбольницы. Мрачно клубилась чернилами труба кочегарки, куржавые от инея сторожевые псы в белых ресницах облаяли наш газик.

Нехотя открылась железная дверь в кирпичной стене, и дежурный санитар угрюмо повел меня по темным теплым коридорам психушки вглубь, в кабинет главврача. Это была женская психиатрическая лечебница, неврологический корпус А, для как бы вменяемых больных, то есть тех, кто находится на свободном режиме и днем (даже! ) работает в картонажном цехе в одной из типографий Энска.

Первый озноб: навстречу мне идет юное существо исключительной красоты. Даже синюшный больничный уродец (у санитаров халаты желтого цвета) из унылой фланельки не может обезобразить девушку... краем моря она скользит — ожогом — по незнакомцу в распахнутом овчинном полушубке. Все в ее облике дышит таким душевным здоровьем и благородством, черты лица так изысканны, как у ню Модильяни (в ту пору я смотрел на мир через окуляры искусства), что, входя в кабинет, я первым делом спрашиваю: что с ней?

С кем? Удивляется Эл, вставая мне навстречу из–за кабинетного стола. На нем идеально снежный халат, врачебная шапочка, стетоскоп в наружном кармане. И к тому же он порядком пьян. Санитар что–то шепчет на ухо... Ах, вот вы о ком! У нее особый вид амнезии — больная помнит только то, что любит. Дома узнает в лицо лишь бабушку и кошку. Отца с матерью — нет. В школе та же самая патология: два–три учителя, пять–шесть одноклассников.

Но разве это болезнь? Восклицаю я. А если она права?

Охолонитесь!

Эл насмешливо наливает мне в стеклянный столбик с делениями (мензурка) чистого медицинского спирта. Разбавляет порцию алкоголя дистиллированной водой из колбы.

Вы с мороза. Продрогли. Пейте! Иначе, боюсь, ваш мозг не выдержит наших красот.

По складу ума Эл — циник и иронист.

И он королевским жестом приглашает к боковому столику под белой скатеркой, где уже накрыт порядочный вид на чревоугодие поста: рдяные горячие голубцы из красной капусты с овощной начинкой в глубокой кастрюльке, ржавые соленые рыжики на просторной тарелке по соседству с крупной вареной картошкой, пласты щедро порезанной малиновой семги в лоточке с брусникой и прочая зимняя краснощекая уральская снедь — снегири в снегу на морозе... Я двумя глотками выпиваю спирт, но не пьянею. Так заледенел в дороге.

Но (повторяю я свой вопрос), разве помнить то, что ты любишь, и забывать нелюбимое — сумасшествие? (поддаваясь заботе санитара, который почтительно стаскивает с меня полушубок).

А попробуйте–ка с этим изыском жить? Нет, на свободе такая дегустация невозможна. Только в больнице ее спасение. И находится она здесь абсолютно по собственной воле. И может уйти в любую минуту. Хотите, спросите сами, где ей лучше? Там или здесь?

Я отказываюсь.

Зря! Кстати, она поклонница ваших рисунков.

Я в недоумении таращу глаза на хозяина желтого дома.

Оказывается Эл, тайком собрав мои рисунки по общим друзьям (подражания Матиссу), включил их в свою коллекцию творчества психбольных.

Хороша шутка!

Эл хохочет чертовым смехом отъявленного либертена и открывает ящик письменного стола.

Вот, на вас заведена специальная папка.

На титуле накарябано от руки почерком для рецептов: рисунки больного олигофренией.

Эл заливается смехом до слез, хохочет во весь перламутровый рот алым смехом сатира. Выдергивает на свет мои рисунки пером по мокрой бумаге... ну и свинья...

Ты этого хотел, Жорж Данден!

Через полчаса, помирившись, уже в состоянии обоюдного кайфа, друзьями до гробовой доски (папка изничтожена), мы отправляемся на экскурсию в ад. По бокам справа и слева наш кортеж звездочетов охраняют два санитара, похожие — ей–Богу! — на пару мрачных горилл.

Четверо самцов в полевом лагере амазонок с отрезанной левой грудью... Палаты идут цугом по обеим сторонам от коридора, который пробивает все помещение психиатрической клиники навылет сплошным проходом. Нигде никаких дверей. В общем пространстве спален виднеется не меньше сотни женщин. Приглушенный гул голосов. Атмосфера бани, только без голых фигур. Сказать ли? Но я мигом трезвею, я вдруг понимаю, что они способны скопом легко растерзать нас в клочки. Все женские взгляды тайком, откровенно, с любопытством, хмуро, растленно, исподлобья, сквозь волосы на лице... устремились на новую персону (то есть на меня! ). Я невольно поражаюсь выдержке Эла, который вброд! идет через горящие воды Флегетона небрежной походкой диктатора, бросая шутки, колкие фразы или делая на ходу холодные брезгливые замечания по поводам, которых я — убей — не помню. Но помню их острый соус, перечный дух вызова и провокации.

Эл добивается ответной боли от жизни с упорством дантиста.

И все же, сквозь душевный страшок меня невольно занимает уродливая красивость окружения. (Здесь нет и духу советской власти, тут Рождество. ) Вся атмосфера сумасшедшего дома преисполнена ожиданием первой звезды. На десятках тумбочек зеленеют елочки из ельного лапника. Хвойные ветки воткнуты в одинаковые эмалированные кружки и украшены снежной мелюзгой искры. Все постели идеально заправлены. Удивляет неуемное количество ручных вышивок на кроватях и пестрое множество бумажных картинок на стенах, разглядывать которые я остерегаюсь. И только едкий необъяснимый тошнотворный больничный запах безумия говорит, что ты в желтом доме, среди сумасшедших людей.

Тут свежесломанный елочный лапник из снежного леса не пахнет ничем.

Приход белокурого цезаря толпа дамочек встречает ласковым шумом. Кое–кто смело подходит поближе. Несколько рук дружно замахиваются... (уф! )... чтобы осыпать гостей горстями конфетти. Плоский цветной горошек въедается в волосы. И главное — как бы я ни струхнул — мой самописец замечает массу примет, знаков и жестов самой неприкрытой взаимной любви. Все женщины держатся любовными парами или стайками взаимных симпатий. Масса рук спело зреет в чужой руке, а головы бережно касаются: лоб — лба, губы — ушей.

Они, что ли, все лесбиянки? Вертится вопрос колкой хвойной иглой на кончике моего языка.

Эл с усмешкой легко читает мои мысли.

Да, вы правы. И мы не мешаем таким контактам. Иначе они взбунтуются от перевозбуждения. А любовь снимает перегрев психики, регулирует уровень серотонина в лобных долях мозга. Порой они сбиваются в клубок ласки из десятка больных — санитарам запрещено разнимать и растаскивать. Терапевтический эффект налицо. Дурдом у вас, там, за оградой, у нас тут за решеткой — царство любви!

Эл явно наслаждается тайной моего смятения, ирод.

Твердым жестом эстета он подзывает санитаров, сидевших у телевизора, и отдает команду: сегодня дадим отбой на два часа позже.

(Такое возможно только в советской психушке — главврач дает отмашку больным по–людски встретить Рождество Христово. )

 

И снова я сдрейфил.

Почему–то санитары хамски оглядывают мою внешность. В чем дело, мужики? И только тут я вижу — слепец, — что это вовсе никакие не мужики, а три здоровенные бритоголовые бабищи с перышками над губой (усики) и наколками моряков на жилистых кулаках (Вера, Надежда, Любовь).

Мой Вергилий доволен произведенным эффектом крупного плана.

Это бугры, хозяйки гаремов (говорит Эл вполголоса). Но пора уходить. Сучки всерьез почуяли кобелей.

И действительно, я физически чувствую — цепь натянута до предела. В воздухе уже звенит от напряжения сцепленных звеньев. Новичка вот–вот освежуют. Как хорошо, что Эл заставил меня надеть поверх свитера врачебный халат: маскируйтесь, граф сочинитель. И не вынимайте рук из карманов. Мужские пальцы их возбуждают! (Ерничает хозяин. )

Уф! Санитары запирают за нами стальные двери. Мы возвращаемся в кабинет целые и невредимые. Я плюхаюсь в изнеможении на кожаный диван.

Что? Наложили в штаны, маэстро? Скалит зубы Эл, упиваясь бледностью Данта.

Я начинаю подозревать, что Эл сам опасный психопат.

О чем же я думал в ту минуту?

Дайте вспомнить... кажется, я бегло размышлял о том, что в мире в принципе нет ничего лишнего, и даже самый распоследний умалишенный, больной аутизмом человек, который погружен в свои мысли с такой силой, что не замечает кругом буквально ничего. Даже он зачем–то все–таки нужен на белом свете.

Только мы еще не подобрали ключа к такому неистовому молчанию.

Если же предположить обратное — порой в мире встречается лишнее — то мы разом проваливаемся в логическую бездну: если, например, зло лишнее, то как мы различим благо, каковое дается нам лишь парой, как сакральная оппозиция для выбора, чтобы Страшный суд состоялся(Фома Аквинский). Словом, если признать ненужным хотя бы одну болотную гнилушку, самый малый тлетворный изумруд под ногами, то сразу все столпотворение белого света лишается необходимых нравственных оснований для длительности.

Что ж, Дант молча восславит дауна и...

Эл хлестким электрозвонком вызывает обслугу, обрывая мои попутные мысли.

Казалось бы, все — дальше интересней не будет, — можно ставить в личном сюжете точку, но у судьбы всегда свои резоны... Не дожидаясь положенной полночи, Эл дал команду отменить пост и подавать настоящий праздничный ужин. Сказано — сделано. Санитары втащили раздвижной круглый стол на трех ножках, зажгли витые свечи, принесли из кухни главное блюдо. Конец схиме, на блюде ушастым сугробом — холодный молочный порося с хреном.

Откуда такая роскошь, господа?

Воруем у психов, насмешничает Эл. У него каждое слово чертом вертится на кончике языка.

Продолжать ли отчет, которой никто не спрашивает?

Тот же Оливье Мессиан (дух всего этого текста) писал однажды: “К музыке, к такому поистине дару природы — не должно примешиваться что–либо личное: ни собственное воспоминание, ни переживаемые тобой чувства. В моей музыке — подчеркивает Мессиан — нет места эмоциональным описаниям реальности”.

Все сказанное справедливо и для пост/мессианской литературы.

И все же автор в данную минуту не сводит взор со своего же героя (себя).

Нет правил без исключений, иначе у правил нет прав.

Невозможно оторвать в мороз бытия взгляд от огня в раскрытой настежь уральской угольной топке, где горит черным антрацитом огня твоя собственная жизнь.

Огонь неподражаем.

Надо же, горящая вода, которая льется вверх!

Что дальше?

Дальше они с главврачом напиваются окончательно, и гость желтого дома забывается глубочайшим сном... Он просыпается в полдень. На окне частая решетка. Где я? — пытается сообразить он. Голова после спирта легка, но работает не без труда. Ах, да! Ты в психушке, в комнате отдыха. Встав с диванчика, на котором он спал в одежде и обуви под собственным полушубком, гость идет к двери. Но дверь заперта, и она обита железом. А в железе захлопнутое оконце. Вот так номер! Он начинает стучать по железу. Сначала — вежливо, затем сатанея. Эй же, эй, черти! Наконец в двери распахивается тюремная створка. В наморднике видна чья–то гнусная рожа. Что надо? — спрашивает санитар. Вот чепуха! Откройте... гость объясняет рылу, что он журналист, гость главврача. Но его не дослушали: не велено! Створка с лязгом захлопнулась. Да вы что, спятили все, мерзавцы! Пленник вновь барабанит в дверь. И та вмиг открывается — на пороге две мрачные образины в желтых халатах с засученными рукавами. Если не прекратишь колотиться, мы примотаем тебя к кровати и загрузим аминазином, придурок!

Они явно разозлены. Что ж, здравый смысл берет верх — ошалевший узник просит позвать главного врача и обещает больше не рыпаться. Ему даже не отвечают. Дверь захлопнулась. Несчастный с яростью зверя кидается к окну в стальной сетке. Из окна виден только снег, забор да краешек хмурых небес. Помогите! Собирается вьюга. Небосвод затянут мутною мглой. Кружок солнца бледен, как чешуйка рыбьей слюды. По насту струятся злые змеи колючего снега. Ну, барин, беда — буран! Вокруг ни одной живой души, если не считать злобного волкодава, который один замечает затравленный взгляд человека и начинает бешено лаять с явной целью сторожевой псины: отойди от окна, гад! С Рождеством, милый! Пленник начинает метаться в четырех стенах и только тут вдруг замечает кровать у стены, где под одеялом, с головой, накрыто что–то живое. Одеяло сдернуто, и —! — он видит маленького идиота с ангельским личиком. Дрогнув от света, страдалец мгновенно прикрывает двумя ладошками рот и молча таращит зенки, полные ужаса. Одного взгляда достаточно чтобы понять — он невменяем. И что бедняга трепещет жестоких побоев. Не бойся! Пленный гость поспешно накрывает испуг одеялом и больше к несчастному уже не подходит. В полном безмолвии проходит час. Внезапно намордник в двери открывается — голая ручища протягивает железную миску с порцией каши и куском отварной рыбы. Ешь! Не буду! Позовите врача, отказывается заточенный. Он втайне уверен, что все это игры проклятого Эла, жестокий театр для себя пьяного эстета. Где главврач? Его нет, отвечает ручища и стучит железной миской по краю проема — это сигнал уже для идиота. Жри! Но кровать не подает никаких признаков жизни. Хер с вами, рука с едой исчезает. Оконце захлопнулось. И снова мертвая тишина. Нервы так обострены, что затворник чувствует, как блестят открытые глаза тихого безумца там под одеялом.

Эй, человек, не молчи! А метель между тем разошлась не на шутку. Весь небосвод мутно–молочный. И снег летит вихревой, крупный, оперный, из Ивана Сусанина. В узилище разом темнеет. Под потолком загорается тусклая лампочка. В желтом доме включили электричество. Шутка ирониста затянулась. Проклятый дантист, что ты творишь с Дантом! Постепенно злость узника уступает напору тревоги: наверное, все же там что–то случилось... И вновь внезапно отворяется дверь, входит незнакомый плюгавый плешивый врачишка в сопровождении санитара. Плешивец сухо сообщает, что главный врач сегодня утром погиб на железнодорожном переезде в машине вместе с шофером, а без него Вы должны оставаться здесь в клинике до выяснения личности. .. Минута холодного ужаса. Шок. Оцепенение членов. Снежный ком на голову. Вот так влип. И вдруг родной пьяный бесовский хохот — Эл входит в камеру с двумя стаканами спирта: хочешь, бей в рожу при всех! И сукин сын опускается на колени. За ним валят знакомые морды. Все вокруг в корчах от смеха (а я... я так внезапно счастлив, что тут же прощаю розыгрыш блистательному мерзавцу. Черт ему судья. Я свободен! ).

Что, перебздели, маэстро? Заливается Эл гомерической коликой, вставая с колен, а — пленник?.. пленник готов расцеловать негодяя. Сказать ли? Он надолго запомнит этот урок бичевания графа–писателя по молочному поросячьему заду колючим терновником.

Вот и все.

Мы опять напились, и только лишь через день, когда утихла метель, а мы слегка отрезвели, уже глубокой ледяной лунной порою, на последней полуночной электричке в 0. 45 вдвоем возвращаемся в Энск... В пустой электричке мы отыскали вагон, посреди которого топилась углем допотопная чугунная печка, и вокруг которой кружком спасались от холода такие же, как мы, ночные бродяги. В животе той печуры уютно бурлило курчавое пламя, труба шла прямиком в потолок, выводя дым наружу. Высокое божество прочно стояло на основании из стальных листов. Каждые пятнадцать минут из головы поезда в вагон являлся помощник машиниста в обмасленной форме. Он открывал ключом замок на ящике с углем. Выдергивал дужку замка из железных ушек запора. Откидывал крышку и не глядя, нашарив совок, с дробным грохотом камня и скрежетом железа об железо выбирал из черного нутра порцию угля. Затем садился на корточки перед заслонкой, распахивал чугунную пасть и, залитый мгновенной кровью огня, красно–свекольной рукою пламени швырял антрацит в топку. Бродяги подначивали: служивый, добавь огоньку! Цыкнув на попрошаек, железнодорожник захлопывал заслонку ногой. Затем по распорядку заботы швырял совок в ящик. Запирал государственный уголь и строго шагал обратно.

В этих простых и основательных подробностях жизни в тот миг мне мерещилась истинная опора всего, что выше нас.

Только настаивая на своем, уголь становится пламенем.

Закусив ледяным угольком, огонь оживал, в считанные минуты нагревая печь до состояния тропической жары. Тесниться вокруг нее было подлинным счастьем. Народец (завидуя перегару) подпустил двух прощелыг к теплу и вот тут, грея ладони на горячих боках чугуна, в паузе двух самолюбий, я наконец догадался спросить у врача, кто же — тот ангелок, что лежит с головой под одеялом в проклятом боксе?

Это Муму (устало отвечал мне Л. ). Тихий шизоид, который воображает себя уродом и считает, что у него изо рта торчит песий язык. Совершенно безобидное существо. Чудесный малый. Органически не способен сказать неправды. Его опекает один старый врач (тот самый плешивец), который держит беднягу в изоляторе отдельно от всех, потому что...

И он бегло рассказал историю своего Муму.

Она оказалась трогательной.

Тут мы вдвоем, не отходя от печки, прижавшись плечами, за все прощая друг друга, перейдя на ты, нетрезво размечтались о жизни: вот бы украл несчастного херувима из стационара какой–нибудь благородный человек (не нам чета) и женил бы его из жалости и сострадания на собственной прекрасной и чистой сердцем невесте, которая б, в свою очередь, от всей души полюбила несчастного и спасла от безумия.

Эта пьяная русская мечта перед вами, читатель!

Но давно пора продолжить прерванный лишней взаправдой рассказ...

В сюжет спасения живой души снова влезает Варфоломей Борцов. Вот он катит на своем сизом Вольво в клинику в Барском, туда, где все еще формально служит его соперник по белому свету Антон, вот удивленно проезжает под брошенным на произвол, полосатым шлагбаумом, охрану как корова языком слизнула, минует парк, вот бесцеремонно входит в кабинет главного врача (от прежнего нового майора и следа не осталось, теперь это вновь новое лицо — пожилая дама в белом халате с папиросой в зубах).

С какой целью затеян этот демарш?

Ах вот оно что! Борцов сообщает мадам, что врач Кирпичев А. П. похитил из больницы больного и держит его взаперти на мамашиной даче.

Дама сразу отнеслась к этому факту как к ненужной проблеме и промолчала о том, что ничего не знает о судьбе пропажи. Вызвала заместителя — тут открылась еще одна неприятность: подлецы–санитары внесли Иванова Ивана Ивановича Муму в список умерших. Вот свидетельство о смерти! Вот смета из бухгалтерии на похороны! (гроб сосновый простой без глазета, сварной металлический памятник... ). Куда ушли деньги?

Варфоломей давил тишком смех. Ну канцелярские крысы. Во эскулапы, елы–палы! Ворье! Кого–то из родни за фук схоронили.

Но в этой омерзительной возне (болоте) вдруг раскрылась трагическая водная лилия. Буквально на днях сверху прислали дополнения в досье на покойника. В суматохе Борцову сунули подержать дело больного Муму, а он заглянул, понял да и вырвал наглой украдкой два самых важных листа, где была указана фамилия матери урода, а еще место и дата его рождения! А напоследок оторвал бумажный кармашек с паспортом на Иванова — и в карман.

Вот козырь против христосика!

Борцов ликовал.

Как на крыльях порока примчался он к Таше.

— Ты представляешь, — пересказывал он документы, не признаваясь в том, что часть листов выдрал, — твоего урода нашла милиция девять лет назад летом на пляже в Юрмале в вагончике у трупа одного старикашки из цирка! И знаешь, как он был одет?

В цветные штанцы и штиблеты с утиным носом!

Таша слушала его с откровенной враждебностью. Античный Мидас все превращал в золото, Варфоломей — в пошлость.

— Это ничего не меняет! Решительно ничего! Ты опять мечтаешь всех изнасиловать, братец?

Произнеслось всех, но подразумевалось меня.

Борцов скис, как молоко, в которое выдавили лимон.

Он втайне всегда восхищался умением названной сестры сбивать противника с ног одним точным пинком балетной ноги в висок подлости.

— Аплодирую, — Варфоломей скорчил едкую мину и метнул козырную карту.

— Знаешь хоть, как его настоящее имя?

— Не надо, — Таша накрыла Варфоломеево пекло ладонью. — Молчи, дурак.

Братец смешался, как он ни ценил Ташу, он все ж таки не привык к тому, что она со всеми без разбору обращается по–человечески... чтобы так просто ладошка кожей вниз ложилась на угли.

— Не буду, — он вырвался от напасти, затравленно метнулся к двери, а уже на пороге отрыгнул жест милосердия:

— Знаешь, кто его кинул тогда?.. Я!

— Знаю. Пошел к черту.

Она не принимает меня всерьез.

И тогда Варфоломей тиснул последним ожогом по коже:

— А хоть знаешь, когда он родился?

— Ладно, говори.

— Сегодня!

Тут в комнату без стука влетел вечный надоеда, итальянский Ташин поклонник Паоло Феррабоско. Они терпеть не могли друг друга — и Борцов вышел, не поздоровавшись.

Таша кинулась к гостю.

— Сегодня у Муму день рождения! — (она сразу поверила родному подлецу). — Антон в Москве, значит, ты будешь вместо него.

— Хорошо. Но у меня нет подарка.

— У меня тоже... — Она нахмурила лоб, Таша понимала, что любая трата смутит бедное сердце. Даже самая скромная из вещиц станет занозой для человечка, который стесняется жить. Тут нужен только лишь знак внимания, знак, а не вещь...

— Придумала! Годится букет полевых цветов, ромашки, лютики, васильки, мышиный горошек. Он сам поставит его в вазу, а ты, Паоло, сыграешь букет. Идет?

Она, умоляя, сложила руки мадонной.

Разумеется, Феррабоско сразу влюбленно сдался. Он играл и сочинял фортепьянный джаз, где музыкой вертит импровизация. А чем букет хуже для повода, чем легендарная шапочка на голове Телониуса Монка или котенок на клавишах у Зизи Коунфа?

Они вышли из боковой калитки в березовую рощу, а оттуда на заливной луг к русской речке, где Таша собирала цветы, а Паоло увлеченно насвистывал (про себя) свой вызов a–dur: глазуньи–ромашки, колокольчики из синего бархатца, порхающие камертоны из летучей слюды (кузнечики), желтые клавиши лютиков, пиано руки в фортиссимо сверкающей пирамиды света...

(Феррабоско молился музе: я зазвучу. Ведь уже почти целый месяц как он не касается нотной бумаги. )

Но на пороге комнаты в том флигеле невольно остановился, выдавая душевный страх — он никогда не видел урода вблизи. Он только воображал его облик и боялся, что вид несчастного калеки будет слишком невыносим для эстета.

Таша спокойно пришла на помощь.

— Ступай к роялю в гостиной. Я приведу Муму и посажу так, чтобы ты мог не видеть его, если не хочешь.

Нельзя заставлять всех быть святыми.

Таша поправила волосы, встряхнула букет, расправила загнутые лепестки у календулы, ободрила душицу, подула на чубчики таволги с ярким запахом меда и, постучав в дверь, осторожно вошла в тенистую заводь лекарств.

У Муму тень растения? Изумился Муму.

Но он так и не понял, что это подарок ему. Ему никто никогда ничего не дарил. Он отнесся к букету всего лишь как к украшению комнаты, где он лежал в кровати...

Как это класифо, только и сказал он, обнимая тихое пестрое облачко в руках своей мадонны.

Что твоя жизнь! Затаив дыхание ты жил среди нас...



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.