Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Окончание 1 страница



Начало

Все выходит хорошим из рук Творца... И все же! восклицает упрямо душа моего героя, который оглядывается из седьмого ряда в партере лондонского Друри Лейн, оглядывается с содроганием на пузатую ложу первого яруса — и все же! — где, как кукольный Петрушка, скованно раскланивается маленький, в новом черном смокинге конца века, в белой рубашке с таким же белейшим галстуком–бабочкой, челов... нет, зрите... нет, ... перо немеет от ужаса закончить слово.

(* А может быть, это не театр, а кинотеатр... )

Господи, и это человек? За какие грехи он так искалечен?!

Нет, шепчет герою на ухо всевышний автор, он таким родился.

Да кто же это!

Прежде всего, он — англичанин. Пусть даже и самый несчастный из всех сынов Альбиона. Его имя — Джон Меррик.

Когда его мать англичанка была беременна и по воле рока оказалась в Африке, на нее напал дикий слон. Женщина чудом спаслась, но ребенок появился на свет уродом. Это был мальчик. Когда он вырос и возмужал, его показывали на лондонской ярмарке в Сохо как самое отвратительное создание природы: Человек–слон!

— Ваше королевское высочество, дамы и господа, — обращается в зал с авансцены знаменитая драматическая актриса тех лет мисс Кэмпбелл, — сегодня мой друг Джон Меррик первый раз в театре!

Театр мужественно аплодирует монстру. Присутствие в зале принцессы Уэльской Анны придает пылким аплодисментам характер торжества Британии над природой: прежде всего, оно — англичанин! Все иное не имеет значения.

(Что ж, судьба Джона Меррика — венец и апогей, солнечный зенит гуманизма всегда дождливой викторианской Англии! )

Мой русский герой–англоман подносит к глазам театральный бинокль и, только умножив усилие взгляда, различает там, в комке кошмара, острый ответный блеск благодарных слез в махоньких круглых отверстиях, которые проделаны природой в том, что можно лишь понимать как лицо или голову.

И видно, как глубоко оно взволнован аплодисментами публики.

Оно потрясенно раскланивается.

Правая рука Джона Меррика заканчивается черной рукавицей–ластой, которая страшновато торчит из рукава белой рубашки в раструбе смокинга, зато левая сохранила все человеческие черты — это изящная прелестная мелкая, почти что дамская рука, в которой судорожно стиснут мучительный бинокль–лорнет (мука, — все что связано с лицезрением) на полированной ручке слоновой кости.

Не пугайся, это всего лишь грим (подсказывает автор своему герою), Джона Меррика играет актер Джон Херст.

Привидением речи я мчусь над безмерным языком черной, как африканская ночь, киноленты, лечу над нескончаемым пропащим шоссе в никуда и думаю о том, как же на самом деле выглядит этот самый Джон Херст, от которого на виду осталась только одна рука (и больше ничего! )? Уж, конечно, он актер не тщеславный. Еще бы! Спрятать все свое тело от лицезрения. Отдаться мастерам грима затем, чтобы сначала на твою чистую кожу наклеили гуммиарабиком гуттаперчевые наросты рептилии. Затем скрыли от мира истинное лицо (слава Богу, не навсегда! ) под страхолюдной маской из ноздреватой резины. И, наконец, заключили твою голову в кошмарный череп из гуммоза в форме седла. Да вдобавок еще густо обклеили затылок пушистой шерстью... (Это не голова. Это вид на внутренности человека. )

Сыграть главную роль, имея для общения со зрителем только две маленькие дырочки для глаз в грубой коже слона, да пять пальцев–крошек на краешке руки... это дорогого стоит!

И все–таки даже в таком отвратительном панцире Херста видно.

Настоящий же Человек–слон (Джон Меррик) на самом деле передвигался по лондонским улицам конца прошлого века только лишь как больной проказой, как прокаженный — не иначе как с палкой, в сплошном балахоне из грубой серой мешковины, который закрывал его фигуру с головы до ног. И только в капюшоне на голове — на уровне глаз — была проделана одна–единственная узкая, короткая, обшитая полоской брезента улика — смотровая щель, через которую нельзя было рассмотреть, что же там внутри.

Он был не виден.

Так вот, если у англичан был человек–слон, то у нас есть человек–язык.

Последним из Иллюзиона вышел самый чувствительный из зрителей, он расплакался там, в темноте, и стеснялся показать свое опухшее от слез (без о бразное) лицо нечаянным людям вокруг. Это совсем еще молодой русский человек, современный петербуржец, недавно живущий в Москве, Антон Кирпичев. Мучительный фильм Дэвида Линча о монстре–бедняге Джоне Меррике и редком гуманисте викторианской эпохи — враче сэре Фредерике Тривзе довел его до изнеможения.

И надо же (мрачно думал Кирпичев, комкая мокрый платок), я тоже и врач, и хирург, и тератолог в придачу, и тоже волею жребия опекаю таких же несчастных...

(Дело в том, что темой научной работы Кирпичев выбрал тератологию — науку о врожденных уродствах — и потому оказался врачом в закрытой клинике патологий в одном из районов нашего Подмосковья, где на месте бывшей графской усадьбы (Барское), на охраняемой территории психоневрологического изолятора находился его бестиарий: трехэтажный корпус тератологии, столовая, изолятор для душевнобольных, анатомичка, хозяйственный блок, запущенный английский помещичий парк, разбитая купальня на берегу заросшего водоема... )

Позавчера он первый раз побывал там.

Заброшенный вид клиники и болезненная красота территории поразили Антона духом бедности и запустения. У столовой висит ржавая рельса, по которой в урочный час лупила поварешкой неопрятная баба в резиновых сапогах — таким нелепым способом подавался сигнал для больных: пора есть... Дикость!

— Не скажите, — возразил его удивлению дежурный врач Рытов. Он показывал неофиту трагическое хозяйство. — Большинство наших больных не в ладах с идеей времени. Они не понимают отношений между положением стрелок на циферблате часов и чувством голода. Время для них — фикция, как для Парменида. А вот удары по рельсам совершенно конкретны. Стук — значит, еда. Безусловный рефлекс слюноотделения: дают, хватай, жуй.

На стон истязания рельсы из парка потянулись к столовой фигурки больных.

— Нам сюда, — поманил старый Вергилий пальцем молодого Данта в глубь тисовой дорожки, ведущей в южную сторону английского парка: сейчас я тебя угощу прогулкой, коллега.

День выдался тенистый и солнечный, свежий и легкий на взлет–вздох в облачной позолоте: участь неба завидна.

Навстречу по дорожке прошли две бабищи–санитарки в застиранных балахонах. Они тащили на палке бак с горячей перловой кашей в сторону изолятора для душевнобольных: боги стали болезнями.

Коллеги прошли почти молча пять или десять минут и вышли из–под древесной сени на солнцепек, к прямоугольному котловану, полному чистой озерной воды в парчовых лужах зеленой тины по краям жидкого зеркала.

— Тссс... — прошипел старый змей, равнодушно закуривая папиросу и оставляя пылкого романтика наедине с первым событием.

Сначала Антон не понял, в чем дело — в середине открытого отражения, в облачной мути водного блеска резвилась маленькая девочка в лазурной резиновой шапочке и таком же небесном купальнике. Конечно, она заметила две мужские фигуры в белых халатах, которые быстрым шагом вышли из парковой чащи к высокому скосу размытой глины. Но, конечно же, врачебный дозор был слишком привычным для обитателей этих нерадостных мест. Купальщица продолжала виться серебристой ленточкой ртути в воде...

Бедняжка, подумал Кирпичев, озирая больную картину одинокого наслаждения чем Бог послал. В прошлом это был строительный карьер. Сначала здесь добывали гравий, затем добычу бросили, и ямину тихо затопила вода. Остатки советского производства густо теснились вдоль берега: торчали из осоки бетонные сваи, чернел в толще воды утопленный с головой экскаватор, только зад ра нный ковш (как морда слона с подъятым хоботом) торчал над водой... но ей–же–ей! Каким милосердно–нежным моцартианским светом была залита эта глубокая покойная ра на в земле. Каким идеальным был ра збег концентрических кругов — один в другом, и не иначе! — от юркой купальщицы. Настойчивость ее наслаждения молчанием воды и прохладой была сродни молитве: гуманизм воды безупречен.

Свет, колыхание, круглота волн, девочка — превращали ра нение в чистую ра дость идеализма.

Задетый за живое благоговением Антона, дежурный врач Рытов снова привлек выразительным жестом внимание новичка к данной купальщице... Боже! Остолбенел Кирпичев — только теперь он разглядел, что у пловчихи практически нет ног. И это вовсе не маленькая резвая шалунья, а женщина с умным лицом и сильными руками, которая наперекор своему несчастью старается жить полнокровной жизнью и действительно наслаждается плаваньем. Больше того! Только в воде она и может чувствовать себя человеком: я плаваю, Господи!

Тут ее окликнули с берега.

Существо пылко устремилось в сторону деревянных мостков разбитой купальни, где появился одинокий босой мужчина в махровом халате. Пловчиха (счастливо) подплыла к его протянутым рукам и тот любовно и бережно вынул ее из воды. (Мелькнули прелестные розовые ножки дитяти не старше пяти лет. )

Бережно усадив женщину на руки — так усаживают ребенка, — мужчина понес ее по мосткам к полуразрушенной лестнице, которая вела на край обрыва, где пестрело вдали собрание дачных домишек.

— Что с ней? — Кирпичев старался выдержать эмоциональный удар, и это ему почти удалось: только голос дрожал ветерком.

Рытов охотно отвечал, что такой она родилась, и, тем не менее, выжила, и в это трудно поверить — даже смогла родить.

— Она выступала в цирке с номерами в водной феерии лилипутов.

— А кто этот человек? — знобило Антона.

— Ее сын, — упивался врач смятением прозелита.

Палец врача устремился указующим острием в сторону дачек, и Кирпичев узнал, что там проживает всякая несчастная пенсионная мелочь: циркачи–лилипуты, пигмеи–канатоходцы и прочие уродцы, которые могут обеспечить уходом сами себя.

— Вам, надеюсь, понятно, что всем вместе им больше просто нигде не выжить. А на территорию клиники посторонним вход запрещен...

Но наш Дант почти не слышит объяснений Вергилия.

Итак, она такой родилась?

Но как это понимать? Одно дело, когда человека калечит, например, штамповальный станок и от бедной руки остается мясное пятно, или эфиопский пастушок в Эритрее подрывается на противопехотной мине и лишается ног — все это дело рук человеческих и разом остается за рамками нашего сюжета. Но рождение — это дар непостижимой тайны, которая никогда до конца не будет людьми разгадана. Тут богами поставлен наиболее мощный запрет для познания — veto! — дитя достается из самой глубины священного топлива как абсолютное вещество истины, отлитое в пятиконечную жизнь. Плод окружен такой обороной Промысла, что обвинять мать в появлении уродца — слишком простой выход из трагического положения/рождения на свет. Нет, несовершенное пламя появляется из бездны с какой–то целью...

(Попробуем предположить, что это послание, и рискнем прочесть до конца этот свиток, горящий в руке. )

Нежно достать из прохладной воды свою всегда маленькую мать, трепетно прижать к сыновней груди и молча и благоговейно без ропота в душе нести в дом! Что может сравниться с таким вот страдательным смирением перед жизнью?

Все дар Божий! Склонись человек перед муками.

Сочувствуют почти что все, но сострадать может единственный из тысяч. Сочувствие — всего лишь печальная пародия на сострадание, как мелкая разменная монета, она бренчит в сердце каждого нищего человека.

Вот почему моего Антона Кирпичева так поразил упомянутый выше лондонец Фредерик Тривз при первой встрече с Джоном Мерриком... Вот он стоит у запертой двери. Это здесь! На окне полуподвала — пошлая занавесь. На драной клеенке намалевана надпись The elephant man и нарисована для страху жуткая морда слона с бивнями и задранным хоботом. Слева, как и положено отрицательному герою, в кадр входит опухший от пьянства персонаж с мутным взглядом. Это рабовладелец монстра. Подмостки порока. Но главный герой сцены — не он, а его тускло протухший взгляд. Две бездушные гляделки, куда капнули белил с кончика кисти. Пара замочных скважин с видом на заплеванное сердце. На лице этой грубой скотины навеки начертана скрижаль нового времени — милосердие невозможно!

С тяжким хрипом отпирается дверь, владетель слона с ухмылкой ведет очередного посетителя в темноту, к сокровищу. На руке (висельником) тяжелый фонарь, разгар которого никуда не годится, и, чтобы эффектнее обставить потрясение основ, хозяин, глумясь, зажигает газовый светильник. Шипящее страстное пламя озаряет сырые стены укрывища и цель — бесформенный комок плоти в углу комнаты. Встать! вяло горланит хозяин. Груда поднимается с пола, и... и Доктор Тривз замирает в слезах машинального сострадания к монстру. Бог мой, это же человек! Но, Господи, как он одинок! Боже, что я могу сделать, чтобы выловить из мировых волн эту корзинку промысла? Помочь несчастному...

Вот она плывет по нильским волнам — ивовая лодочка, украшенная цветами лотоса, с ревущим младенцем. Египетские девы, услышав плач, бегут к берегу, ловят у стены тростника маленькую купальщицу, достают корзинку с малюткой Моисеем, и что же! Это всего лишь огромная живая голова с бородой пророка без всякого туловища, и это она плачет жалостливым плачем младенца. И только любовь может стать его телом.

Вот она наливается слезой любви, чаша смысла на лице человека, все нестерпимее газовый свет горящей влаги в глазах, все больнее зрачку, пока не проливается через край века всплеск милосердия: мы оба люди.

Слеза человека впервые озаряет загон для скота.

— Жизнь полна неожиданностей, — заученно повторяет Байтс свой ежедневный монолог перед зеваками. — Однажды! На отдаленном острове у берегов знойной Африки на беременную мать англичанку напало дикое чудовище. Муженек был растоптан. Она чудом осталась жива и дала жизнь этому парню. Но хобот и бивни сделали свое черное дело. Дамы и господа, перед вами ужасный человек–слон!

(Инстинктивная слеза доктора Тривза при первом же взгляде на Джона Меррика — все еще самый сверкающий и дорогой бриллиант в английской короне. )

Но отвернемся от химер Альбиона, вернемся от английских колонн дождя, увитых плющем и вьюнком, к безоблачным кошмарам летней России.

Врачи возвращаются через солнечный парк к корпусу клиники.

— Я ближе вас, коллега, поставлен к тайнам рождения и смерти, — говорит Рытов с папироской во рту. — Я патологоанатом, милости прошу заходить. Слева от проходной... дверь на тот свет всегда открыта (смеется Рытов). Так вот, скажу откровенно, я вообще сомневаюсь в самой идее патологии как таковой. Уж слишком упорно природа повторяет свои ошибки. А если это не ошибки? А если это попытки создать нового человека? Не пугайтесь.

— Я не пугаюсь, — отвечает Антон.

— Я не думаю, что природа глупее нас с вами, — вышагивает Рытов на деревянных ногах, — и разделяю взгляд Сент–Илеров: эволюция не остановилась в своем поступательном движении и перебирает варианты для лепки нового существа. Братья Ламперт с кожей ящерицы! Они издавали при ходьбе особенный звук шуршания роговых пластинок, покрывших все тело. Все это неспроста! Или развитие зубов на нёбе! А правое расположение сердца? А полидактилия, даже циклопия (у нас есть один такой персонаж). Тут, на мой вкус, что–то есть.

Полистайте последний выпуск “Физиологии человека”. По статистике, число патологий у нас и в Европе растет одинаково, и дело тут не в экологии или стрессах матери. Такое объяснение слишком банально.

Тут, на мой цвет, — план скрыт. Чертеж претворения. Даже случай У., описанный Холлендорфом, неслучаен. Помните?

Антон мрачно кивает (речь о двухголовом шведском юноше), ему не нравятся нотки ликования в голосе Рытова.

— Даже здесь я вижу перст онтогенеза. А не болезнь. Что скажете?

— А вы спросили больных? — вопросом на вопрос отвечает Кирпичев и нехотя говорит, что, действительно, проблема тут скрыта и причины расщепления зародыша после 15 дней от начала беременности мало изучены, ((а затем под дурацким предлогом (отлить) вдруг оставляет Рытова на аллее докуривать свою дежурную папироску)).

 

Он не хотел заболтать маленькую купальщицу и напролом углубился с тисовой аллейки прямо в гущу кустов и, пройдя вброд — по пояс — через цветущие сласти дикой малины, увяз с головой в чаще живописной зелени. Мрачно затаился напротив живой преграды — у стены колючего шиповника, который был сплошь унизан нежными ранками в виде розоватых цветов. Здесь, под пологом зелени, облачно и полутемно. Человек стоял там так тихо, что ясно видел все мелкие лакомства бытия: следил гусеницу–геометриду на обрыве листа, похожую на ожившую полоску зеленой зубной пасты, рассматривал полую чашу цветка с усатым донцем, чья слабая тень свысока краснела на его лбу пятном алого просвета, похожим на легкий ожог. А еще щедрая россыпь ювелирных красот от господа Фаберже (стрекозы, осы, жужелицы... ), за блеском которой уследить невозможно. Я такой же комар. Дмитрий Оленин. Человек безнадежно думал о том, что стоит только увеличить против размера любую живую мелочь — и душа содрогнется от отвращения. Но как превосходно невидимое уродство! Он искал душевного покоя и, наконец, примерзал взором к бабочке–крушиннице, которая то вдруг складывала снежные стекла, то внезапно распахивала настежь летучие рамы кукольного домика — так она дирижировала красным вином. И Антон постепенно услышал эту диктовку малины, бузины и дикой розы. Невинная музыка врачевала: смирись, паладин, пред масштабом и истовым духом творения, склони...

Но дослушать музыку до конца не удалось.

За ним в парк, запыхаясь, пришла санитарка:

— Вы новый доктор? Вас в корпус зовут. Обход начался!

Свиток сгорает в руке, не дав возможности глазу дочесть откровение до конца: весь смысл бытия сокрыт в божественном чувстве меры.

Дежурный обход клиники снова потребовал мужества (мужайся и ты, читатель! ). Стиснув чувства, Кирпичев механически следовал в группе коллег за спиной главного врача по палатам. Антон старался — из профессиональных соображений — затворить крепче свое сердце, но двое больных все же снова пробили глухую оборону души. Первым был слепоглухонемой и вдобавок безрукий от рождения мальчик — татарчонок Фарид.

Смуглая ящерка почуяла неким сверхнаитием присутствие врачей в людной палате и совершенно по–мальчишески принялась показывать свою ловкость. Мальчик выпростал из–под простыни хваткие ножки, как две юркие маленькие ручки, и, цепко схватив пальцами правой ноги железную кружку с тумбочки, ровно налил левой из графина в кружку воды. Вот что я умею! И стал глотками победы пить кипяченую воду...

Мертворожденное дитя!

Что’ может чувствовать это существо, замурованное заживо в полной темноте (вскрикнул про себя, отшатнувшись, Антон)? Что’ для него незримая кружка? Неслышная вода? Невидимый графин! Только лишь три темноты в темноте, от которых остался один только вкус во рту (да это лишь какое–то вещество, только не человек).

(Все запинки и царапины шрифта, лихоманка буквиц — только раны этого вот страдания, наколки на коже авторской речи, стигматы текста. )

На губах татарчонка играла слабая улыбка. Он все давно простил миру. Главное, удержать на краю земли полную кружку и не пролить на себя воду. (Антон сделал вид, что сморкается в носовой платок. )

Коллеги заметили чувствительность новичка и понимающе переглянулись: на сколько его хватит?

А через пять минут новый ожог души — сиамский близнец Шура и Катя, которые в чреве матери иксообразно (Х) срослись бедрами... Когда врачи гурьбою вошли в отдельную комнату монстра (который полусидит на широкой двуспальной кровати у большого окна с видом на парк в лиственной раме), одна голова Шура показала врачам язык, а вторая Катя от стыда закрыла лицо руками при виде нового незнакомого и молодого доктора.

— Позорница! — разом возмутилась правая половинаи принялась отдирать руки от лица скромницы. Но леваяКатя не поддалась нападению близнеца.

— Чего пялишь зенки, козел?! — обрушилась Шура на новичка, — манды не видел?

Левый близнец отняла руки и, опрокинувшись на спину, — раз! — натянула одеяло на голову.

— Если ты будешь ругаться, Шура, — устало сказал главврач, обрусевший немец Вальтер Иванович Эрмансдерфер, — тебя накажут ремнем.

— Фиг, тогда и Катьке будет больно, — она пыталась содрать одеяло с сиамской сестры, — хватит тыриться!

При этом часть одеяла сползла, открыв взору вид на телесный порок (дальше — veto... ).

Резиновый мяч на полу.

Запах карболки.

Куклы на подоконнике... детские игрушки внутри больницы казались орудьями пытки. (Кто их принес? Несчастная мать? Безутешный отец? ) И тут же — пудреница. Зеркальце и пуховка.

— Катюша, хватит стесняться, — Вальтер Иванович ласково тронул левую голову под одеялом.

— Я не хочу жить, — вдруг сменила ругань на вой глубокой тоски правая голова, — усыпите меня, Вальтер Иванович!

— Прекрати, Шура, — Эрмансдерфер продолжал настойчиво тормошить скрытницу, — Катюша, я жду.

Левый близнец робко стащил с лица часть одеяла, показались большие глаза. Так смотрел минутой назад из чащи куст дикой розы в цветочных ранах.

— Знакомься, это наш новый коллега, врач Антон Петрович Кирпичев. Не съест он тебя.

И она поднялась, ладно, так и быть, гляди на меня.

Я не буду глазеть на твое страдание, я любуюсь твоим мужеством жить.

ШурочкаКатя положил четыре красивые руки поверх синего больничного одеяла. Каждая половинка в своем наряде. Правша любила все яркое броское и красовалась в знойном китайском халатце с драконами, и пальцы ее были украшены дешевыми перстеньками–стекляшками, а ногти густо накрашены малиновым лаком, а стриженная наголо голова обвязана пестрой лентой. А левша таилась за черным халатом, и только на слабой шейке тихо золотилась медная цепочка. Монстру было лет пятнадцать–шестнадцать.. . Завет пламенеющего свитка прост: небо над Патмосом сгорает дотла.

Эрмансдерфер дал знак санитарке, и та бесцеремонно откинула одеяло с ног сиамского близнеца — четыре колена были перебинтованы.

— Уже не болит? — Вальтер Иванович провел рукой, как по клавишам.

И снова Катюша зарделась от смущения перед молодым интересным врачом в круглых совиных очках и страдающими глазами чеховской Каштанки и попыталась поджать, укрыть голые ноги... но Шура не захотела того же и перехватила рукой ноги дурынды, чтобы они остались лежать на простыне у всех на виду, на зловещем свету винно–шафранных врат заката за окном, как четыре мертвые белые царевны в открытом гробу.

Кирпичев, увидев такую стыдливость левой Катюши, с умыслом стащил с носа очки и стал протирать стекла платком: видишь, я ж ни черта не вижу.

И судьба тут же подкараулила этот вздох жалости...

— Доктор, — Шура схватила Антона за руку горячими хоботками, — я тебя люблю, отрежь меня, а? Не могу больше и не хочу так. Жить уродом. Ты ведь сможешь? Под наркозом! Я умру, а она пускай живет, дура, если ей так уж хочется.

Кирпичев не знал, что отвечать, и попытался вырваться из тисочков, но пальцы девочки были настолько слабы и так легко было освободиться от мольбы, что он замер в беспомощной позе.

На помощь пришла санитарка, а главврач опять устало произнес:

— Шура–дура, сколько раз тебе повторять. У вас общая система кровообращения. Это сотни мелких сосудов. Наконец, у вас одна лево–правая почка. Ты одно целое с сестрой. Отрезать тебя по живому нельзя! Вы обе умрете.

— Правда? — Шура молитвенно сложила руки, глядя на новенького врача, как на бога.

Кирпичев был красен от пытки ребенка и плена надежды, но делать нечего — и он молча кивнул: да, это правда.

— У, козел сраный! — разозлилась бестия, — тогда подари мне эту поганую ручку.

Рука накрашенным ногтем указывает на шариковую ручку в нагрудном кармашке халата.

Кирпичев поспешно отдает жалкий выкуп.

— Спасибо. Вали!

— Не сердитесь, она хорошая, — заступилась за Шуру левая Катенька. И зарделась в тон новичку: я тоже хорошая. (Обнажился неустойчивый другой голосок. Головы говорили разными голосами. )

Антон был готов провалиться сквозь землю, впервые нормальность его тела была оскорбительной.

— А вы молодец, коллега, — подвел черту Эрмансдерфер, когда они вышли в коридор из палаты. — Вы им понравились. Только знайте на будущее, Антон Петрович, никаких острых предметов больным давать невозможно. Это опасно.

И тут же дал команду санитару вернуть угрозу владельцу...

Не скрою, наш герой подумал в тот миг, что главный врач с опасностью паршивенькой ручки перемудрил, но уже через неделю получил страшный урок, виной которого стал сам же он — идиот Антон Кирпичев.

Это случилось в день его первого ночного дежурства в клинике.

Он как раз только–только задремал в кресле за столом дежурного врача, как его разбудила медсестра:

— Доктор, беда. Шурка сиамская отравилась.

Ночь за окном.

Кирпичев опрометью кинулся в палату.

((После выяснилось, где она взяла люминал (25 таблеток). Из саквояжа Антона! В нем он привез из домашней аптечки лекарства. В клинике с медикаментами беда была постоянная. А ношу свою Кирпичев (по незнанию) оставил без присмотра в раздевалке врачей, куда больным имелся свободный доступ. ))

Шура сидела прямо — Катя лежала навзничь в постели.

Монстр уже умирал, но с какой разницей настроения! Та половинка, что отравилась — Шура, была полна лихорадочным счастьем и чувством вины перед сестрой, а Катюша моталась в полубреду от предчувствия смерти и пыталась отодвинуться подальше от близнеца, словно могла разорваться одним усилием воли и отползти от мертвеца, который тянул ее за собой в могилу.

— Спасите, доктор, спасите... — лепетала Катя тяжелым языком, — Шурка отравилась таблетками.

— Прости, прости, — вяло обнимала ее сестра гибельными руками, пытаясь унять страх кончины и успокоить на смертном одре. — Не бойся, дура, там нас не будет.

— В реанимацию! — крикнул Кирпичев безумным голосом ужаса.

Вдвоем с медсестрой они попытались снять монстра с постели. Но не тут–то было! Оказалось, что Шурка успела привязать общие ноги к кроватной решетке бельевой веревкой.

— А, суки! — заорала она благим матом и стала мешать отвязывать — Пошли на хер, козлы. Дайте подохнуть.

— Помогите, — шептала потрясенно Катюша, заливаясь слезами и пытаясь сестре помешать.

Но их борьба была такой слабой, такой безжизненной и бескровной, что казалось, они измученно обнимают друг друга.

Наконец проклятые узлы развязались.

Кирпичев и медсестра понесли тщедушное нетяжелое тело сиамского близнеца в коридор. Антон держал Шуру, медсестра — Катюшу, четыре ноги волочились по полу.

Тут на помощь пришла санитарка.

— Готовьте зонд! Апоморфин! — выкрикнул медсестре Кирпичев. Та кинулась в операционную.

— Не хочу, не буду, — Шурка вцепилась в дверную ручку, но ее хоботки легко оторвали.

Она уже засыпала и кричала почти что шепотом.

А Катя начала отходить. На бегу ее головка болталась из стороны в сторону, как надломленный ребенком стебель полевой ромашки. На лице застыло выражение детской обиды: эх вы, врачи...

Глаза подернулись смертным морозцем.

Ночь за окном: ночь всегда остается швеей звезд.

Сиамского монстра уложили на операционный стол. Все было готово — желудочный зонд, шприц с апоморфином, камфора, инсулин с глюкозой...

— Эй, Катька, ты что? — вдруг опомнилась Шура и принялась трясти сестру изо всех силенок, — Ты, что ли уже померла? А я?

И вдруг разрыдалась. Кирпичев понял: она наконец испугалась наступающей смерти: это же навсегда.

— Ты хочешь жить? — крикнул он, хватая промывочную кишку.

— Нет, не хочу. Но помирать стра... а... шно...

Она сшивает их без швов, без рубцов и ниток.

Кирпичев попытался впихнуть ей в рот резиновый шланг. Шурка кусалась в слезах от чувства вины перед Катькой.

Санитарка завернула ей руки за спину.

— Бляди...

Медсестра вколола подкожно апоморфин (рвотный рефлекс). Санитарка цепко схватила крупными пальцами правую голову. Кирпичев раздвинул слабые зубы подростка и стал осторожно проталкивать зонд в глубь пищевода... Одним словом, им удалось промыть желудок, вывести основную часть люминала наружу. Сделать переливание крови. Подключить Катюшу к капельнице. И вот — после двух часов схватки — Антон истерзанно стоит над телом сиамского близнеца, сырой от пота и пережитого ужаса. Его подташнивает от кислого запаха рвоты и желчи в тазу, который санитарка несет на вытянутых руках вон из реанимации, и он не знает, какое же чувство честнее переживать человеку — радость, что ШуркаКатюша спасен, или горечь: ты же продлил его муки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.