|
|||
Окончание 4 страница
Лишь одно фортепьяно безуспешно пыталось исправить общую хромоту из ра ненного мелодизма. Вот так штука! Я испачкал воображение! Всю душную ночь Феррабоско пытается избавиться от омерзения к звукам, а ранним утром в сумерках душевного ужаса Паоло уже спешит к своей музе Таше Тарасовой. Таша, Таша! Я оглох! С этими словами он вбегает к ней в комнату, не замечая, что муза сама нуждается в утешении. Наконец милый эгоист обнаруживает, что Таша в слезах. Почему ты плачешь? (Между собой они говорят по–английски. ) Но мы слегка забежали вперед... Из всего ближнего круга одна Таша отнеслась к поступку Антона невероятно серьезно. Она считала нареченного идеалом человека, и решение жениха укрыть/уберечь Муму поразило ее сердце. Со свойственным русской тургеневской девушке идеализмом Таша сразу решила быть на высоте поступка суженого и во что бы то ни стало полюбить урода. Вот так, разом с головою на дно — последней каплей в переполненной чаше терпения! Вечером они втроем гуляли в маленькой березовой рощице напротив дачи на Марусиной горке. Смеркалось, вечер в алом платье заката бродит среди красно–снежных стволов. Сквозь светлый мрак проступают живописные очертания куртин, сияющий глаз соловья. Рдеет на западе горячим пятном заходящее пекло. Ветерок морщит поверхность парчовой воды, гонит по небу позолоченную метель (облака)... А затем стемнело как–то необычайно быстро, и легкая звездная летняя ночь раскрыла над землей свой шатер звездочета... Антон ушел вперед, чтобы дать им шанс попривыкнуть друг к другу. Ведь это была первая тесная встреча втроем. (Днем Антон и Муму впервые обменялись короткими репликами, и полная вменяемость несчастного человечка с его птичьей речью стала окончательной очевидностью. ) Муму был смущен близостью юной красивой девушки (перчатку которой он осмелился позавчера так жадно взять в руки) и шел мелким шагом, опустив голову ниц и глядя в землю под ноги, застенчиво спрятав руки в карманы подросткового пиджачка (бывший школьный Антонов костюм), (прятать себя от глаз было второй натурой уродца)... Нижнюю половину лица прикрывала полотняная шторка. Сто ето? — Что? — вздрогнула Таша. Она первый раз услышала его голос. Фон там — и он изумленно вынес руку из тайника показать небо — Икольчики... (Укольчики, бедняга все объяснял языком пытки, то есть что там вверху, как уколы от иглы, как следы от уколов шприцем на коже. ) Но Таша сразу поняла возглас Муму. — Это звезды на небесах! Потрясенные пальцы Муму свернулись кулачком, а Ташу кольнула в сердце иколочка о нечестности маленького человечка за шторкой: неужели он ни разу не видел всю эту азбуку? Он старше нас... к чему эта крошка–ложь? Муму никокта ни смотлит в непо— ответил Муму извинительным тоном, словно заглянув ей в душу. — Это правда, — оглянулся Антон. (Он не смог убедить Муму говорить “я”, тот стеснялся сказать о себе прямо — и назывался только в третьем лице: он, Муму... ) Таша съежилась от стыда: Боже, он стыдился оглядываться вокруг! Несчастный. Нет, нет я буду любить его. Я смогу. Смогу. Непеса, — повторил с восторгом бедняга, — Сфесты. Как фсе класифо... это посенька стелал? (... Это боженька сделал? ) — В Библии написано — Сам. В первый день творения. Таша пыталась приноровить шаг своей речи к странному языку Муму, у него есть чувство прекрасного, но обмануть себя не могла — ее пугал этот писклявый голосок Буратино, который звучал словно бы внутри деревяшки. Он верит в Бога. (И Таша, и Антон избегали всяких божественных углов бытия. ) Тут чернильная тучка на своде бездны сдвинулась влево, и глазам человеческим предстала полная луна во всем великолепии пылающей круглоты. Таса, он смотлит! — Муму молитвенно протянул руки к луне и упал ниц. Ташу душил нервный смех: да он дикарь... Антон поспешил на помощь священной робости пилигрима и легко поставил наивного человечка на ноги, — Что тут смешного?! — перехватила Таша недоуменный взгляд жениха и закусила губу. Не опишайтесь. Муму усе не поится. Пластите ефо. Он гвупый. Он всекта шыл ф клетке. Антону стало стыдно за тайный смех Таши. Как холосо. Непо так фысако. Муму не тостанет лукой. Уродец протянул руку вверх и с восторгом показал — как дивно высоки небеса. Высоки, а значит, недоступны людской жадности, и красоту звездного неба, и эти звездочки, и диск жемчужного дыма никому не похитить. Антон вспомнил, что в тех клетушках, в которых Муму провел всю прожитую жизнь, всегда было легко дотянуться до потолка. Муму застенчиво замер у оконца болотной воды в бархатном ложе темно–зеленого мха. Молитва жестов была продолжена: он погладил воду рукой. Затем погрузил пальцы в черное стекло влаги и поспешно отнял, любуясь тем, как с кончиков пальцев срываются вниз жидкие серьги. Антон стоял, прислонившись к стволу молодого дубка, скрестив руки на груди: если Таша действительно мне суждена, она пожалеет Муму сильнее, чем я, думал он. Таша таилась в двух шагах сзади богомольца–ребенка, боясь спугнуть такое робкое благоговение перед жизнью. Ее лицо сейчас — цветущий куст дикой розы, внутри которого тайно зажжена ночная свеча. На трепетный свет слетелись тяжкие бражники и легкие брови, лилейные донца цветов, расшитые мелкою кровеносной ниткой, и губы из гроздьев лиловой сирени. На донышках белизны — одна к одной сжаты ресницы. Колебание свечи — смена эмоций... шум дождя — ожоги на коже воды... ветерок задувает глаза в мокрой листве... Вдруг Муму мгновенным броском ладоней поймал неосторожную лягушку — и Таша убедилась, что он в прошлом циркач. Брр... она ненавидела лягух, ее мутило от одного склизкого вида пятнистой кожи, и что же! уродец держал гадкую тушку с пучеглазым лицом как черт знает что! он потрясенно разглядывал драгоценность изумленным взором и осторожно вертел в руке безобразного уродца с карикатурными лягушачьими лапками... Лягуха была напугана и колыхала морщинистым горлом. Фсе у посеньки ф селце! — воскликнул Муму, протягивая им находку. Ташу передернуло от отвращения. И надо же такому случиться: внезапно шнурок, которым держалась навеска, лопнулот напряжения, ткань упала на землю, открывая на миг тяжкое зрелище злосчастья. Молниеносным движением защиты несчастный прижал руки к груди, заслоняя свое отчаяние от родных глаз, забыв выпустить земноводное из ладони.................................... совпадение двух отвращений было так тягостно тошнотворно для Ташиных чувств, что она вскрикнула от гадливости двух касаний: лягушачьей кожи и собачьего языка. Правда, вскрикнула негромко, почти что тихо, а не так, как завопила молодая медсестра Брикстоунской больницы, когда внезапно вошла в комнату Джона Меррика и увидела при свете ясного дня ужасное чудовище в больничной постели, которое напуганно попыталось укрыться от ее крика, натягивая человечьими пальцами чистую простынь на ужас. Но Ташин возглас они оба услышали и поняли смысл его: она вскрикнула от прилива гадливости и отвращения. Красота взлетела с ее лица, оставив голую кожу брезгливости. Уже после, заливаясь краской стыда и казня за то, что крепко понадеялась на себя и не справилась с истинным видом Муму (Ты чистюля! Чистюля! Какая ж ты дрянь! Гадкая, гадкая! ), Таша опять припомнила детство, жутковатую сказку про Аленький цветочек, где добрый хозяин пустого дворца после долгих просьб на один только миг показался за дальним кустом купеческой дочке... он прошел только поперек дороги и пропал в частом кустарнике, и не взвидела она света, всплеснула руками белыми и упала на землю без памяти, слишком страшен был зверь лесной, чудо морское: руки кривые, когти звериные, ноги куриные, спереди–сзади горбы великие верблюжьи, весь мохнатый от верху донизу, изо рта клыки, нос крючком, как у беркута, а глаза были совиные. Закрывшись наглухо, Муму вдобавок еще и скорчился клубочком, тычась черепушкой в землю и заслоняя руками голову так, что превратился в сплошной темный беззвучный комок стыда. Отпрянув от дерева, благородный Антон, сверкая глазами, кинулся к страдальцу и поднял его — горбом — на руки. — Какая ж ты дура, мой ангел! — бросил он (Пушкин) Таше в сердцах. Она в жизни не слышала таких слов, обращенных к себе, и такого тона не слышала — и от кого? От самого дорогого человека на свете. Таша даже не узнала голос Антона в этом хриплом клекоте души. По инерции чувств она еще минуту шла за ним следом — Антон почти бегом нес свою легкую ношу к дачной калитке, — споткнулась об корень, упала на землю, расшибая в кровь локоть: он слышал ее падение, но даже не оглянулся. Человек врожденного такта — Таша была поражена и собственной выходкой, и поведением жениха. Одним словом, для двух столь чутких сердец эта ночная внезапная ссора ли, размолвка из–за Муму... могла бы, наверное, кончиться полным разрывом, если бы Антон (читай выше) не продолжал бы себя корить, что из всех вариантов жалости выбрал самый нетрудный, что его урод выносим, что... и т. д. Терзаясь идеализмом, Антон утром пришел к заплаканной Таше в комнату для гостей на втором этаже — она уже собирала вещи! — и попросил прощения за вчерашнюю грубость. Кирпичев извинялся, а Таша слышала в его тоне осенний ледок по краям лужицы и видела, что перед ней шли чередой головные слова от ума, а не от сердца. И этот рот видела — звук для расправы. Она и не думала сердиться — да я сама виновата! Антон осмотрел разбитый Ташин локоть, сменил тугую повязку, и все же... И все же они решили временно пожить друг без друга, благо, дача отчима располагалась тут же в дачном поселке на Акулиной горе. — Мне надо собраться с силами, — сказала она. Антон этих слов не слышал. Но события рокового утра на этом вовсе не кончились. Выскакивая из комнаты оставленной невесты, Антон слепо пролетел мимо поклонника Таши — Феррабоско. Тот тоже имел потерянный вид, и они оба словно и не заметили друг друга. Паоло приспел жаловаться Таше на то, что его впервые в жизни покинуло вдохновение. — Я оглох, Таша, — сказал он, стремительно входя в комнату... Дело в том, что в то жаркое с грозами лето прошлого года Паоло вдохновенно сочинял прелюды (фортепьяно, малый оркестр духовых, ксилофон, ударные и маримба), которые посвятил памяти великого Мессиана, и которого Паоло считал почти что своим учителем. В Париже, где Феррабоско одно время посещал класс анализа и композиции в консерватории, наш итальянец молился в Рождество только в соборе Св. Троицы, где великий классик прежде служил органистом... Так вот, прелюд сочинялся в манере самого маэстро, в “стиле пернатых”, где музыкальные инструменты имитируют пение птиц. Подражая мэтру, Паоло каждое раннее утро на самой заре обходил с нотной бумагой в руках бодрые рощицы и перелески в окрестностях Акулиной горы, слушая пересвисты пичуг и вписывая фиоритуры прямо в партитуру своего гимна Мессиану и его титаниде Святой Франциск Ассизский. Свой опус Феррабоско назвал, разумеется, Стигматы. Чу! Вся русская роща уже начеку, все певчие птицы на ветках привстали на цыпочки. Луч! Первой в зеленых потрохах жимолости оживает желтогорлая иволга (валторна с резонансами скрипок), цепко обхватив черными кольцами грузную ветку, закатив зрачки, сверкая радужным опереньем, еще нахохленная и чуть сырая от ночной мги, иволга пылко выдувает из клювика сладкозвучный шлейф красоты (сдвинутый в наивысший регистр). Боясь спугнуть птицу, Паоло сидит на корточках, устроив на колене нотную папку, и поспешно, один за другим ставит карандашом в партитуру знаки верхнего переноса на одну, две октавы. Заметив человека, иволга шарахается прочь в полет, и оттолкнутая ветка забрасывает птицелова ягодой жидкого бисера. А вот вслед золотой валторне зазвучал в дурмане шиповника зяблик — медлительное вступление, горлышко до края полно звонкой родниковой воды, где булькают звуки, повтор ноты и — раз! — стремглавное ускорение трелеобразной фигурации, влетающей в акцентированную кодетту. Браво! А что там? Из лиловых клубов доносится дружным разом частый звук ксилофона, трубы и флейты. Паоло спешит на помощь прекрасной роженице сирени и, затаив глаза, наслаждается спелыми звуками райской грозы: черноокая горихвостка, робкая теньковка и певчий дрозд (в леопардовом крапе жреца) в полуобмороке чувств, топыря крылышки и дуя в певчие трубы, сладкогласным хором славят Творца всех звуков и голосов: Он дал нам красу мелькания в воздухе, дал нам свободу летать куда вздумается и цепляться где хочется. Он подарил нам небо, солнце и ветр. Он щедро раздал всякой певчей щелочке и каждой горластой норке вдоволь питья и еды и высоты небес. И траву вручил, и пух для гнезда, и яркие перья. А главное, мы разговариваем без слов — нам даровано! — одной только музыкой. Рука Паоло в спешке души ставит в нотные сети мелодичные меты: tico***tico***tico или: tioto***tioto***tioto А вот поверх звучания флейты и пикколо из тенистой синевы близкого перелеска доносится молящий голос кукушки (малая флейта), и Паоло стремглав бежит туда, к перекатам сизых ку–ку, бежит, но не настигает с поличным мотив! — сладкоголосую нитку пасмурного перламутра обрывает крик пересмешника. За ним тут же накатывает впопыхах дробный стук дятла, и тут же почти одновременно вступает половодье радостных свистулек: журчание славки, речитатив теньковки, стаккато малиновки, той, что брызжет из клюва алмазными брызгами. К ней мелодично льнет порывистый зяблик, тот, что всегда ошибается в гаммах. А вот! резко властно издалека долетают из густого орешника коронованные золотом восклицания удода и следом — сладкозвучной гурьбой: пачкотня угольно–черной вороны (хриплое карканье в разных модуляциях), рубато сороки, капелюхи зарянок, флейтовый свист иволги. У Паоло опускаются руки. Он уже не в силах справиться с размахом столь грандиозного тутти. Рука еще угрожает нотной бумаге пометками — фрулатто, триоль, легато, двойное глиссандо, но душа уже сдалась на милость победы. На всем окоеме восхода просыпаются все новые и новые птицы, и вот уже пестрое облако гомона, вертясь на одном атоме, укрывает окрестности морским приливом лесных отражений. Паоло пытается хотя б пересчетом усмирить пересвист музыки... 5 флейт, 3 валторны, 3 челесты... Напрасно! Его окольцовывает сверкающая ртутным зигзагом непереносимая алиллуйя соловья в зеленом пятне сырой от росы дикой розы. В одной струе сразу: и полубезумная флейта, и пьяный от тяги кларнет, и грозовой раскат фортепьяно, все три — в силках маленькой порции поющего вещества размером с пичугу. Паоло молча трубит отбой, складывает сыроватые ноты в папку, ему требуется добавить в партитуру всего один–единственный звук от человека... И надо же! Добавить всего один только звук щелчка языком. Как вдруг все разом померкло вдали, смолкла певучая рощица, и в этом безмолвии вдруг накатило и смачно отхаркнулось: тьфу! Паоло попытался было справиться с вселенским плевком, но не смог — прелюд замер на одном–единственном воющем звуке................................., а если даже ему и удавалось отшагнуть от ра ны в сторону птичьего хора, то ра й не спасал — все звуки музыки накатывали в низком регистре: клекот ночного сыча, малая флейта–козодой, бульк болотных лягушек, глухой лейтмотив горлицы бур бур бур. Прочь от плевка! Паоло спешно вернулся на дачу с роялем и призвал на помощь дружка (пару колес экстази), но музыка убегала сквозь пальцы, но немота не проходила, наоборот, сумма мрака росла, и вдруг в тени морозного морока ему стал ясен источник чернильного звукового сморчка — такой звук издает гаденький язычок клоуна под названием уйди–уйди, когдапаяцтуго–туго прижимает к губам бумажную струйку, свернутую улиточным домиком, и вдруг — бац! — дует изо всех низких сил в ту полую змейку смеха, и спиралька та стремительно разворачивается длиннющим языком хохмы, издавая при этом похабный липкий полузвук, полутруп: пру–руу–ууу... От догадки (что именно передразнивает этот непристойный звучок, эта бумажная колбаска из задницы, которая выпростала свой обезьяний хвост посреди музыки) Феррабоско буквально заболел. Еще вчера он кочевряжился перед зеркалом, и вот наказан! Воображение испачкано... — Таша, я оглох. — Ну что, что случилось, Феррари? — Таша любила переиначивать имена и фамилии и скрестила Феррабоско с моделью классной спортивной машины. — У меня ничего не выходит, кроме каких–то гримас! — наслаждался Паоло жалостью Таши, пытаясь поцеловать ее холодные пальцы в узких кольцах. — Погиб мажор. — Ты весь в лихорадке, — Таша вытащила свои пальцы из рук Паоло и ледком ладони проверила его горячечный лоб, — надо измерить температуру. Как ему хотелось заболеть под ее присмотром. Из пахучего холодка аптечного шкафчика доставался термометр, Ташина рука стряхивала ртутный столбик с верхних градусов вниз, так дирижер дает скрипкам знак резкого пассажного всплеска. Затем уютно холодело под мышкой. — Что с тобой? — замечал наконец милый эгоист следы слез в глазах девушки. — Что с рукой? И почему ты плачешь? Пауза. — Мы чуть не расстались с Кирпичевым, — Таша несет к губам Паоло стакан холодного томатного сока, это крашеная кровь кукол из опуса Хиндемита “Лунный Пьеро”. — Из–за чего? — Я оскорбила нашего ребенка. — Какого ребенка? — таращит глаза итальянец. Таша прижимает палец к губам, и Паоло разом понимает, кого она назвала так мелодично. Как видим, росский сюжет стремительно погружается в пучину частного бытия, в семейно/лично/интимный/узкий круг жизни. Вниз. В переплет веток одного гнезда. Совершенно иначе складывается история на Альбионе. У судьбы Джона Меррика вовсе иной вектор развития драмы — вверх.
Его личное несчастье шаг за шагом стало достоянием всего английского столичного общества, делом почти что национальной озабоченности. Первый шаг — это решение доктора Тривза и главного врача Брикстоунской больницы мистера Каргома поместить Джона Меррика — поперек правил — в отдельной комнате лечебницы, обеспечить его соответствующим медицинским уходом и человеческой заботой. И как ни жуток был облик пациента, поддержка ведущих врачей и старшей медсестры клиники вкупе с добросердечием Меррика постепенно сделали свое дело — персонал больницы встал на сторону несчастного (за одним исключением). Подчеркнем редкую деликатность, которую выказали в больнице к монстру, так, никто не имел права вносить в лечебницу зеркало, чтобы бедняга лишний раз не увидел свое отражение. Даже в такой оголенный момент истины, когда доктор Тривз показывал анатомическое сложение урода своим коллегам, он демонстрирует научный трофей только через ширму — хирурги видят лишь силуэт Меррика на фоне яркой лампы. (Ширма — вот еще одна краска британского духа, в этом смысле шторка, за которой человек–язык прячет свое уродство — выдержана в чисто английском стиле. ) За первыми следуют другие шаги вверх. О неправильном клиенте становится известно попечительскому совету Брикстоунской больницы — над Мерриком нависает угроза неукоснительных указаний. В этот момент за Меррика вступается тогдашняя законодательница моды, известная лондонская актриса миссис Кэмпбелл из театра Друри Лейн. Без малейшей позы, с благородством естественного поведения она с решительным порывом горячей человечности является к Джону Меррику прямо в больницу. Наступает один из самыхволнующих моментов в жизни монстра — перед ним пленительная женщина, в глазах которой он читает любовь к себе! Я актриса. Вот мое фото. Это вам. Спасибо. Я поставлю его рядом с фотографией моей мамочки... Пауза. Меррика душит застенчивость. Я никогда не был в театре... Она замечает томик Шекспира в комнате монстра, и вдруг они вдвоем наизусть начинают читать “Ромео и Джульетту”! Таинственный голос страдальца звучит религиозно и очень возвышенно. (Одна из самых волнующих сцен в черно–белом фильме Дэвида Линча. В потоках контрастного света фигуры актрисы и Меррика сливаются в единый виртуальный фантом: темное зеркало обнимает светлое отражение). — Вы не человек–слон, вы — Ромео! — говорит актриса. В ее голосе искреннее восхищение. У нее никогда еще не было такого партнера в этой пьесе. Чудо случилось — Меррик и Мода стали друзьями. Шаги в высоту множатся. Поступок миссис Кэмпбелл попадает на страницы газет. Милосердие к монстру входит в обычай — к Джону Меррику в больницу потянулись другие гости. Многими движет тщеславие, но большинством — искреннее сострадание. (По сути монстр — род увеличительного стекла, которое сначала наводится на человека, а затем начинает печь душу солнечной точкой ожога — сфальшивить при такой боли нельзя. ) ((Странно и то, что Меррик (исчадье) — эталон и образец для нашей истории. )) Тем временем приближается кульминация общественного участия в судьбе одиночки — заседание Попечительского совета больницы. На нем один из попечителей устраивает доктору Тривзу настоящую головомойку. Гордецы строят свою карьеру на несчастьях ближних! Больница превратилась в балаган etc... Тривз прячет глаза, то же самое он говорил вчера своей совести. Но почему так спокоен главный врач доктор Каргом? Вот–вот почтенное собрание примет решение о выселении Джона Меррика из больницы — вон! И тогда бедняга погибнет на улицах Лондона. Ах вот оно что... мистер Каргом почтительно встает с самой любезною улыбкой на постном лице навстречу шагам божества... он, торжествуя, представляет собранию внезапную гостью: Ее королевское высочество, принцесса Уэльская, леди Анна. Ваше высочество... Попечители поспешно встают с тяжелых стульев с прямыми спинками. Все ошарашены. Прошу садиться, господа. (Принцесса читает письмо. ) ... Попечительскому совету Брикстоунской больницы (Тривз не верит своим ушам)... Я благодарю вас за проявленное великодушие к одному из самых обездоленных сынов Англии (на лице доктора Каргома победная улыбка)... И подпись: КОРОЛЕВА ВИКТОРИЯ. Но вернемся к тоскующей Таше, которая утешает печального Феррабоско: не терзай себя, дурачок, музыка тебя не оставит, и все починится. Звуки не скудеют. Это только запинка, запинка и ничего больше. А сама твердит про себя — ты чистюля, Ташка, чистюля... И печальный Пьеро верит своему божеству. (Мажор возможен! ) Тем временем в русло сюжета вступает шагами каменного гостя Ташин братец, сын ее отчима Андрея Карловича (для покойной Ташиной матери — пасынок) — Варфоломей Борцов. К ее жениху он сразу отнесся скептически. Варфоломея коробил идеализм Кирпичева, который он считал про себя исключительным душевным слюнтяйством, и появление Муму в кругу двух семей встретил в штыки. Молодой Борцов был уверен, что монстрам не место в доме, что есть высшее право на то, чтобы не любить ни ближнего своего, ни первого встречного. И считать чужое уродство своею виной могут только душевно больные козлы вроде Антона. Человек не обязан быть человечным любою ценой, не обязан. Варфоломей жалел сестрицу, принужденную дуростью суженого сносить близость такого вот чудища с языком. Если Антон святой, пусть стоит на столбе, а не женится, говорил он отцу, Таше и матери женишка Маргарите Павловне. Нельзя быть сине’й Синей бороды и святее римского папы. Всяким Муму место в клинике, за стеною с колючей проволокой, в смирительной рубашке, а еще лучше в банке с формалином на полке кунсткамеры! Каков Христос! — Что вы хотите доказать своей штучкой, Антон? — спросил Варфоломей через два дня после его первой размолвки с Ташей из–за Муму. (Выпал подходящий момент для допроса — жених пришагал проведать невесту на дачу к Борцовым. ) Оба демонстративно тыкали друг друга холодным вы. — Все очень просто, Варфоломей. Я хочу доказать, что лучше вас всех, — ответил Кирпичев спокойным тоном, чуть ли не сухо. — Согласитесь, надо быть самым невероятным гордецом, чтобы терпеть рядом с собой такое сокровище. Так вот, я как раз такой вот гордец. Любуйтесь, какой я хороший и какие вы все говнецо. Это и есть простой секрет моего дурного поведения — все напоказ... А главным образом, я красуюсь таким манером перед Ташей. Русские женщины жалостливы, и уверен, что, приласкав штучку, я достигну в ее глазах такой высоты, с которой меня уже не стащить! Я сделаю ее рабыней своего подвига, чтобы затем никогда и ни в чем не давать отчета. Чтобы она и впредь не посмела спрашивать с меня каких–то ответов... Как видите, ларчик открывается простейшим ключом — я просто–напросто потакаю своим прихотям: любить ближнего как самого себя, защищать униженных, жалеть слабых и опекать весь прочий живой хлам... И нет никакой моей заслуги в том, Варфоломей, что причуда такого рода у людей почитается за нравственный образец. Если начистоту — это тоже похоть. Только шиворот–навыворот — сладострастие святости, сластолюбие морали, каприз гордыни. Теперь вы довольны? — Вы что — смеетесь? — разозлился Борцов. Облив себя такой яркой грязью с головы до ног, хитрец остался чист, как стеклышко. — Мне вовсе не до смеха, сударь. Если цинизм существует, значит, у него есть законное право существовать. Ведь вы циник, не так ли? И от судилища этой вещи не дано никому уйти, точно так же, как от присутствия милосердия. Наверное, я милосерден, наверное. Но почему — не знаю. Просто я так устроен. Страдалец вызывает у меня жалость. Вы устроены иначе. У вас штучка вызывает отвращение инстинкта. А у меня — нет. Но сам себя я так не устраивал. Тут мы квиты. — Вольно вам ерничать, господин невропат, сколько душе угодно. Только запомните — я сделаю все, чтобы ваш брак с Ташей не состоялся. И не позволю вовлечь сестру в такие кегли. Юродствуйте без нас! — Она вам не сестра, — сухо сказал Кирпичев. Справедливости ради надо заметить, что Антон ошибался, считая, что вид Муму вызывает у Борцова инстинктивное отвращение — нет, нет, Варфоломей не испытал при виде бедняги ровно никаких чувств. Ни ужаса, ни брезгливости, ни отвращения, ни сочувствия... может быть, любопытство? Борцову очень захотелось узнать, как поведет себя урод с бабой в постели и она с ним? Ближе к вечеру Борцов властно зашел на веранду того уютного флигеля, где жил уродец: при виде такой решимости Муму торопливо встал из кресла–качалки, словно к нему явился сам больничный санитар (руки по швам). Варфоломей был пьян. — Надо тебе показать жизнь. Иди за мной, уродина. После спасибо скажешь. Ну! И крепко схватил его за руку. Муму привычно снес оскорбления и послушно вышел наружу из домика, а затем так же безропотно сел в машину, туда, где было указано, — на заднем сиденье. В тот час он был одет в подростковую курточку Антона мышиного цвета на металлических пуговках, в несуразные штаны и черные кроссовки. Так и вертелось на языке: ну настоящая обезьяна! На лице белела марлевая шторка. (Этот мир холоден даже под солнцем. ) — Скажи–ка, образина, ты когда–нибудь целовался? Вопрос напугал Муму до такой степени, что Варфоломей вновь расхохотался — у исчадья был настолько забавный вид, что... что, схватив его руками за уши слева и справа в тиски хмельных пальцев, Варфоломей притянул лицо страшилы к себе под губы и влепил Муму смачный пьянцовский сырой розанчик — целил в лоб, а угодил поцелуем в щеку. В этом лобзании было что–то ст ра шное, неземное — какое–то сладост ра стие амикошонства, печать причастия к отпадшему существу и наслаждение извергнутой из нут ра человечностью. Так, наверное, целует мертвую к ра савицу в гробу старый надушенный пердун селадон, который явился на похороны внучатой племянницы, как на свадьбу, с к ра сными цветами и в черном костюме. Вот он берет пергаментными руками ее спящую голову и, слегка вытянув из домовины лицо, сладост ра стно целует сургучом в губы покойницу под ропот соб ра вшихся... Борцов даже слегка отрезвел, любуясь со стороны ожогом, какой произвел его крепкий розанчик на бедолагу. И Варфоломей разжал пальцы, выпуская на волю пунцовые уши. — Сто это? — капнул звуком Муму. — Пацелуй от сирца! — расхохотался Борцов, передразнивая пичугу. Муму никто никокта не паселофал. — Хочешь, еще влеплю по бисквиту, — ликовал Борцов над слезами маленькой обезьяны. — А теперь заткнись, и ни звука, пискля. Противно слушать, как ты квакаешь своей жопой. Урод затих, забился в угол сиденья — извините, что я живу, — Варфоломей включил кассетник с альбомом “Ю–ТУ”. Из–за своей робости Муму видел только спинку кресла прямо перед собой.
|
|||
|