![]()
|
|||||||
Воспоминания великого князя Александра Михайловича 6 страница— Почему бы вам не написать мемуары и сколько- нибудь заработать в Америке вместо того, чтобы тратить время на книги, которые никто не хочет читать? И еще: t — Что, по-прежнему стучите по столу? Мое счастье, что по части насмешек я был стреляный воробей. Град издевок, обрушенный на меня либеральными газетами и политиками Российской империи, закалил меня и позволил весьма легко сносить шутки моих восхитительных знакомых в Париже и Биаррице. Я никогда не опускался до объяснений, в чем состоит различие между вращением стола и спиритизмом. С невежеством не спорят. Американским охотникам до человеческих странностей я говорил: «Вам тут нечем поживиться. На первые полосы это не попадет и дохода от этого не жди. Безнадежное дело. Займитесь-ка лучше сюрреализмом, нудистами или пятилетним планом. А то поезжайте в Брюссель сфотографироваться с тамошним исследователем стратосферы. Ротационная машина съест ваш снимок с потрохами. С ним вы продержитесь от выставки лошадей до майских представлений ко двору». Написание книг оказалось более трудной задачей. Не я владел словами, а слова владели мной. Когда я принялся писать, то думал писать по-французски, поскольку из четырех своих языков владел им лучше всего, но затем выбрал английский, чувствуя, что он поможет мне обрести в ясности то, что я упущу в красноречии. Когда рукопись моей первой книги («Единение душ») была подготовлена, я не знал ни одного издателя в Англии или в Америке и мне было много легче опубликовать ее во Франции. Я не собирался ее продавать, чтобы не стать кому-нибудь причиной убытков и разочарований, я просто отнес ее в типографию и оплатил счет из своего кармана. Те, кому я разослал экземпляры, — по большей части родственники — сказали, что книга ужасно скучна и совершенно нелепа. Лишь трое меня похвалили: мой секретарь, одна русская дама, давнишняя знакомая, и один швейцарец, заведующий лекторием. Последнему моя книга, похоже, очень пришлась по душе, поскольку он даже пригласил меня в Швейцарию прочесть несколько лекций. Будь он американец, я бы заподозрил, что его привлек лишь мой титул: по кассовым сборам русский великий князь, рассуждающий о спиритизме, даст фору говорящей обезьяне Снайдер. Но Швейцария никогда не обращала особого внимания на громкие титулы. Она всегда полагалась на миловидность своих озер на почтовых карточках и обхаживала менее прославленных клиентов — молодоженов и сентиментальных лавочников. Меня ждали в Цюрихе лекции, что требовало еще одного перевода моей книги, на сей раз на немецкий — язык, на котором я не говорил с 1914 года. Теперь я был благодарен своим лютым учителям, которые не жалели наказаний, дабы внушить мне всю невыразимую важность немецкой грамматики. Когда я услышал, как обращаюсь к аудитории по-немецки, я чуть не сказал: Stehen auf die Frage wessen dock es ist nicht zu vergessen dass die diese letzte drei auf der Dativ richtig sei, что было лишь одним из многих правил склонения в немецкой грамматике, зарифмованных моими учителями. Читая лекцию, — она продолжалась пятьдесят пять минут — я старался не смотреть на лица в аудитории. Впервые в жизни я стоял за кафедрой и обращался к совершенно незнакомым людям. Когда все закончилось и я предложил слушателям задавать вопросы, служащий зала принес мне записку. Там говорилось: «Я ехал сюда от самого Берлина, чтобы послушать вас, а вы на меня даже не взглянули. P. S. В заключительной части своей лекции вы спутали времена. Надо говорить «wurde», а не «war»... » Только тут я поднял глаза и увидел в первом ряду улыбающееся, румяное лицо моего старого друга, известного немецкого археолога. Последний раз я видел его в 1911 году в Трапезунде, где он возглавлял финансированную мною экспедицию. И к полуночи не наговорились мы обо всем том, что произошло с нами по дороге из Трапезунда в Цюрих. Он не мог скрыть изумления. Ему, как и всем германцам, казалось невероятным, что член монаршей фамилии может дойти до чтения лекций в Цюрихе, «в обычной аудитории». Тот факт, что я был Романовым, значил немного; а вот при мысли о том, что моя мать принадлежала к «великому Дому Баденскому», он вздыхал и качал головой. — Кто бы мог подумать! Кто бы мог подумать! — повторял он снова и снова. — Не горюйте вы так, — сказал я. — Лучше скажите, что вы думаете о теме моей лекции. Ну, с этим дело обстояло весьма просто. Русские всегда были расой сумасшедших. Мой друг был убежден, что ни один Гогенцоллерн не смог бы и не стал бы читать лекции на столь идиотскую тему. История? Да, вне всяких сомнений. Политическая философия? Возможно, хотя он не считал, что представителю королевского дома стоит снисходить до уровня отставных президентов и несчастных экс-премьер-министров. Но спиритизм? Он отказывался относиться к нему серьезно. Как старший по возрасту и как воспользовавшийся некогда моей «щедростью», он счел своим долгом предостеречь меня. — Вы должны думать о своем будущем, — сказал мой друг, и я заказал еще одну бутылку мозельвейна. Я думало своем будущем. Беспрерывно. Не будучи еще вполне уверен, что смогу выразить вещи, столь ясные мне самому, я все же продвигался в своей работе. Одна за другой были закончены семь книг. Напечатанные за мой собственный счет, они отражали мои мысли в том виде, в каком они пребывали в то время — беспорядочные в своей искренности и искренние в своей беспорядочности. Мне не нужно было нравиться издателю и угождать публике. Я писал эти книги для себя и тех немногих, кто соглашался их читать. Останься они рукописями у меня в столе, я не смог бы оценить их со стороны. Рукопись представляет настоящее, отпечатанная книга символизирует прошлое. Когда я усаживаюсь за пишущую машинку, это всегда «Я». «Я пишу это». «Мне нужно проверить значение этого французского слова». «Надеюсь, я ясно выражаюсь». Но как только книга прибывает из типографии и я начинаю ее листать, «Я» немедленно превращается в «Он». В другого, кого я когда-то знал. Мне не по вкусу множество фраз. Я кривлюсь и говорю: «Плохо написано. Не хватает ясности. Все безнадежно запутано. Как можно так выражаться? » С каждой последующей книгой я становился все более поглощен своим предметом и все менее уверен, что могу отдать ему должное. То, что было захватывающим как мысль, убедительным как видение, на печатной странице выглядело безнадежной догмой. Я перечитал книги выдающихся английских и французских спиритов и увидел, что и они, даже куда более искушенные, столкнулись с неразрешимой проблемой. И они не смогли найти слов, которые схватывали бы истину и воспроизводили бы жар внутреннего переживания. Закон Любви на бумаге казался какой-то доктриной несносных прорицателей или скопищем банальностей. За исключением нескольких романистов, которые все перепутали в сути и целях практики спиритизма, ни один из писавших на данную тему не сумел верно передать это уникальное сочетание сверхъестественных явлений и религиозного экстаза, свойственных настоящему спиритическому опыту. Сэр Оливер Лодж слишком внимателен к возражениям своих ученых коллег, в то время как покойный Конан Дойлъ потонул совершенно в трясинах своих псевдоспирити- ческих словоизлияний. Печально, что мне трудно решиться рассказать об одном своем необычном переживании, которое случилось летом 1925 года в отеле «Мена» под Каиром, на пути моего следования в Абиссинию, но я понимаю, что мой рассказ вызвал бы только смех американских книжных обозревателей. Никогда ранее и никогда после этого не получал я столь убедительного доказательства полнокровной правдивости спиритизма. Пятнадцать минут, судя по часам, я разговаривал с человеком, очень дорогим мне в молодости, появление которого было вызвано моими страданиями. При этом не было ни медиума, ни привычных для сеанса принадлежностей, ни «знатоков», прерывающих его толкованиями. Всего несколько знакомых, заинтересованных постольку-посколъку. Мы сидели в комнате окнами в пустыню, и сияние луны было настолько сильным, что мы видели лица людей во дворике внизу. Фигура духа была отчетливо видна, и голос хорошо слышен. В отношении ее личности не могло быть никаких ошибок. Она говорила по-русски с тем странным, неподражаемым акцентом, который был свойствен только ей, когда она была еще среди нас. — О, этот свет режет глаза, — были ее первые слова. Она начала говорить и говорила непрерывно несколько минут, и лишь однажды ее прервал мой знакомый, требовавший «дополнительных* доказательств. Он задал ей вопрос, на который, как он знал, могли ответить только я и она. Ей было жаль его. Он, сказала она, раб самой нетерпимой из религий — скептицизма. Затем она говорила о Египте и о том, что нас окружало. — Но что же это такое, что мы называем «смертью»? — спросил я. — Что будет со мной, когда меня признают «мертвым»? — Ты перестанешь замечать течение времени, — отвечала она. — Там, где я, времени нет. — Но помимо этого, останусь ли я самим собою? — На веки вечные. — Смогу ли я встречаться с теми, кого потерял? — Если ты и вправду любил их, то сможешь. Но если тебя связывали с ними лишь узы невольных обыденных отношений, то нет. Все они там же, где я, но я узнаю лишь немногих из них. — Не потому ли я никогда не слышу других, но всегда легко вступаю в связь с тобою? — Это так. И она исчезла. Так же внезапно, как и появилась. Мы вышли на балкон и простояли там до конца ночи. Внизу, по залитому лунным светом дворику, носились взад-вперед проводники из компании Кука, поднимая с постелей многочисленную группу пожилых англичанок, приехавших полюбоваться Рассветом в Пустыне. Раз в год, вернувшись домой после утренней прогулки в Булонском лесу, я находил в своей квартире поджидающих меня энергично жующих молодых людей. Обычно это случалось в начале лета, когда скудость европейских новостей заставляла американских репортеров в Париже вновь открывать для себя существование великого князя Александра. — Не хотите ли высказаться? — О чем? — Ну так, обо всем. О положении на Дальнем Востоке. О красном терроре в России. Будет ли в Европе еще одна война. Что вы думаете об американских девушках. Двух сотен слов достаточно. На все уходило не больше десяти минут. Мы давным- давно условились, что я должен выражать тревогу по поводу положения на Дальнем Востоке, свидетельствовать свой протест против продолжения красного террора в России, предсказывать неминуемую войну между Италией и Югославией и отпускать парочку галантных замечаний о современных американских девушках, телом достойных Дианы, а разумом — Минервы. Я терпеть не мог этой метафоры с Дианой и Минервой, но меня уверяли, что на Среднем Западе США она имеет потрясающий успех. Дословная точность моих высказываний значения не имела, поскольку, во-первых, это редактор решал, что именно я думаю об американской девушке, и, во-вторых, их так или иначе не собиралась публиковать ни одна газета. Цель журналистского налета была не дать редакции повода обвинить их в безделье. Записав мои высказывания, корреспонденты говорили «спасибо» и спешили обратно к себе в «Гарри» на рю Дону. Я опорожнял пепельницу и возвращался к своим занятиям. Ничего более удобного, нежели это наиприятнейшее соглашение, нельзя было и придумать. Оно не давало моему имени исчезнуть из сообщений «Вестерн Юнион» и напоминало мне, что пора пересмотреть свой летний гардероб. Даже для моего камердинера визит американских корреспондентов стал знаком того, что мои фланелевые брюки пора нести в чистку. Поэтому для меня стало немалым потрясением увидеть несколько пар ног, задранных на американский манер на мой письменный стол, когда я вернулся домой одним весенним утром 1927 года. — Неужто Советы избрали меня царем 3-го Интернационала? — произнес я, входя в комнату. — Нам нужно ваше заявление, — был ответ. Я был польщен. Два заявления в год! Мои ставки росли! — Положение на Дальнем Востоке, столь запутанное из-за вмешательства... — начал я, но продолжить мне не позволили. — К чертям! Хватит. Нам нужно настоящее заявление. На этот раз без шуточек. Нам сообщили, что вы разговаривали с духом покойного царя. Выкладывайте. Я воспротивился. Хотел бы я услужить им, но всему есть предел. — Простите, мальчики, — сказал я. — Ссылайтесь на меня по какому угодно поводу, включая Соединенные Штаты Европы и Живительную Простоту Американских Девушек, но о духах забудьте. — Значит, никаких заявлений? — Никаких. Надув губы, они ушли. Через какое-то время мне пришла из Америки газетная вырезка, извещавшая: Я ГОВОРИЛ С ДУХОМ ЦАРЯ, Я промолчал. Я знал, что пытаться опровергнуть что- то напечатанное в американских газетах — затея безнадежная. И тут началось. Один человек из Северной Каролины написал мне, что хотел бы пригласить меня к себе на зиму, потому что всегда «любил духов». Чикагский врач прислал свою брошюрку под названием: «Психоанализ как средство от безумия». Члены женского клуба в Айове предлагали мне «две сотни наличными» и «гостиничные условия проживания плюс купе в пульмановском вагоне», если я соглашусь пересечь океан и поговорить с духом царя в их присутствии. Господин из Бруклина предостерегал, что никакие мои «трюки» не в силах повлиять на «решимость поднимающихся народных масс планеты». А торговец недвижимостью из Лос-Анджелеса прислал письмо, состоявшее из одной-единственной строчки: «Общаетесь с духами? Значит, Южная Калифорния — ваше место на земле». Двое молодых людей, ответственные за сей фейерверк идиотизма, считали, что я должен сказать им «спасибо». — Можете не сомневаться, — втолковывали они мне, — теперь люди из«Лаки Страйк» будут вас домогаться. В Америке ничто не раскупается успешнее, чем успех. Весь мир у ваших ног. Глава Xll Нет ничего полезнее для изгнанника, чем дорого доставшаяся ему способность пересказывать историю Золушки в обратном порядке. Этой историей зарабатывал себе на хлеб герцог Орлеанский во время своего пребывания в Америке. Она помогла Людовику XVIII пережить в Лондоне голодные годы. В двадцатые она дала не одному русскому беженцу работу за прилавком универсального магазина. Многообразие способов, какими может ее эксплуатировать обедневший аристократ, потрясает воображение. Если верить моей родне, самый низкий из них — это чтение лекций о спиритизме. Весьма сомнительное утверждение, но именно оно подтолкнуло меня принять долгосрочное предложение одного нью-йоркского лектория летом 1928 года. Когда у меня были сомнения, я всегда принимал решение, неприятное моим родственникам. — Ты безумнее «мартовского зайца», — было их прощальное напутствие, и эта английская поговорка заставила меня навострить уши. Именно в марте лета Господня 1917-го, вопреки советам всех своих братьев, двоюродных братьев и племянников, я отказался подписать «акт об отречении», который Временное правительство сунуло в лицо всем Романовым. Не то чтобы я желал трона себе или своим детям. Упаси Господи. Я просто считал, что человек не может перестать быть сыном своего отца только потому, что кучка разгильдяев грозит ему расстрельной командой. То обстоятельство, что одиннадцать лет спустя, накануне своего отъезда в Америку, я оказался единственным здравствующим великим князем без высочайших претензий и вдохновляющих посланий к ста шестидесяти миллионам русских, укрепляло моих родственников в уверенности, что мне недоставало и разума и патриотизма. — Пятнадцать лет спустя! — на повторении этой фразы я не раз ловил себя на борту «Левиафана». — Вы хотите сказать, «Двадцать лет спустя», — откликался мой начитанный секретарь, знавший Дюма наизусть. Нет, я хотел сказать «пятнадцать», потому что как раз столько лет прошло со времени моего последнего приезда в Соединенные Штаты. Когда в конце лета 1913 года я покидал Нью-Йорк, Уолл-стрит еще занимал деньги в Лондоне, а «Дж. П. Морган и Ко» еще было названием одного из банков, а не Тадж-Махала Запада. Перемен я не боялся. Чем больше их, тем веселее. Я боялся самого себя. Я сомневался в своей способности вписаться в картину новой Америки. Судя по перепившимся молодым женщинам, которых я встречал в Париже и Биаррице, после войны американцы сделали, как они считали, шаг вперед, но мне это казалось шагом назад, прямиком в довоенную Европу. Среднезападный выговор, с которым обсуждались в баре «Ритца» Пруст и Фрейд, наводил меня на мысль о России начала века. Печально было осознавать, что здоровая порочность Америки, которую я знал и которой восхищался, уступила место тошнотворному самосознанию истерического идеализма. Я готов был признать, что это извращение — подходящая тема для разговора незнакомых людей без общих интересов, но мне было весьма неловко за американцев, которые зачем-то цеплялись за то, что стало в Европе пошлостью задолго до появления автомобилей. И вот, когда я сидел в курительной «Левиафана» и слушал, о чем говорят вокруг меня, мне казалось, будто я перенесся на тридцать лет назад, в гвардейские казармы С. -Петербурга. Та же мешанина плохо усвоенных идей, тот же блеск в глазах при упоминании каких-нибудь заурядных личностей, необычайно популярных из-за своих сексуальных наклонностей, то же заискивание перед модными героями прессы, будь то индусские врачеватели-шарлатаны, биржевые махинаторы с Уолл-стрита, преуспевающие французские модистки или одаренные немецкие математики. Так вот что досталось Америке от версальских трофеев! В голове не укладывалось, зачем какому-либо народу нужно было посылать за океан два миллиона человек сражаться за дело, не имеющее к нему ни малейшего отношения, перекраивать карту мира и давать миллиарды долларов взаймы своим конкурентам — и все это с единственной целью перенять наихудшие черты довоенной Европы. Однако имевшиеся данные позволяли сделать только такой вывод. Имевшиеся данные представляли собой восемь сотен американцев на борту «Левиафана». Подозрительные обитатели восточных штатов, снобы южане, говоруны с Запада и визгливые уроженцы Среднего Запада, биржевые маклеры и скупщики мануфактуры, богатые вдовы и золотоискатели, писатели и политики, учителя и карточные шулеры — собрание, безошибочно указывающее на изменение национального характера. Если бы это была обычная поездка, я мог бы по-британски сказать: «Ну, что ж, в конце концов, меня это не касается». Но я был теперь лектор, человек, которому платят за то, чтобы он располагал к себе и своему предмету аудиторию. Я опасался: как бы для того, чтобы расположить к себе новую разновидность американцев, мне не пришлось превратиться в эдакого русско-германского неврастеника начала века, подопытного кролика для болтливых психологов и псевдофилософов. — Вы должны понять, — сказала красивая молодая женщина за моим столом, которую бросило в краску, когда ее муж признался, что любит Голсуорси, — что мы, американцы, достигли зрелости. В последние десять лет у нас появилась собственная интеллигенция. Интеллигенция! Как хорошо была мне известна пагубная сила этого слова! Оно задушило Россию и Германию. Оно подорвало могущество Англии. Оно превратило скандинавов в занудных маньяков. Оно потерпело всего одно поражение с тех пор, как вкралось в европейскую речь. Лишь холодная рассудительность французского гения оказалась в состоянии избавиться от его отравы. Но то была Франция, страна, которая неизменно выходила победительницей из сражений со словами, которая даже трехглавого монстра по имени Свобода-Равенство-Братство ухитрилась превратить всего лишь в декоративный фасад своих банков, полицейских участков и тюрем. Такого защитного механизма, как во Франции, не сыскать больше нигде. Америке понадобится еще по меньшей мере пятьсот лет, чтобы выработать то просвещенное безразличие, что оберегает французов от разрушительной силы слов. По-моему, у Америки мало надежд. Мне стало ясно, что в процессе своей европейской авантюры она лишилась не только денег, но также и той энергии и незатейливости одинокого слона, что провели ее через джунгли девятнадцатого столетия. Возможно, она и одержала победу при Шато-Тьерри, но то была победа над собственным будущим: она перестала быть Америкой. Затем она отправилась в Версаль, чтобы наблюдать раздачу трофеев своим союзникам, а самой получить небольшую кучку поношенной европейской одежды и прогорклых европейских идей. Единственный сохранившийся кусочек прежней Америки поджидал меня на карантине. Приятно было обнаружить, что иммиграционные чиновники и корреспонденты в порту ничуть не утратили своей грубоватой веселости. — Улыбочку, Александр. — Скажите, что там насчет той дамочки с Лонг-Айленда, которая говорит, будто она стопроцентная Романова? — Положите руку на сердце и поклянитесь, что не верите в полигамию и что, пока вы находитесь в нашей стране, вы не предпримете никаких действий, направленных на подрыв демократической формы правления. — Сидели когда-нибудь в тюрьме? Шестьюдесятью долларами располагаете? Я помолодел на пятнадцать лет. Несомненно, это отразилось на моей улыбке — фотограф утверждал, что «несчастный аристократ» должен улыбаться «эдак печально», — но в остальном мы с моими старыми приятелями из нью-йоркской прессы и министерства труда вполне поладили. Когда они наконец отпустили меня, я почувствовал, что не имею ни малейшего желания сойти на берег и променять их компанию на огромное скопище незнакомых лиц под названием Манхэттен. Я был уже не один. У меня в провожатых появился сын Дмитрий, опередивший меня в бегстве из Европы на четыре года. Во время революции он был еще ребенком, а потому с легкостью забыл все, чему учили его родители. Его непрерывная болтовня по пути в отель выдавала в нем нью-йоркца до мозга костей. Он гордился своим Городом Шести Миллионов и радовался возможности зарабатывать на жизнь самостоятельно. Работая банковским служащим за сорок долларов в неделю, он говорил так, будто отвечал за строительство новейшего небоскреба. Он пообещал показать мне город, и мне пришлось напомнить ему, что я в Нью-Йорке не совсем новичок. — Разве ты не помнишь, мой мальчик, что еще в 1893-м... Дата показалась Диме умилительной. Он рассмеялся. — У тебя уйдет некоторое время на акклиматизацию, — сказал он покровительственно, — но уверен, тебе это понравится. Как и большинству европейцев. Ты можешь связаться со мной в банке ежедневно с десяти до пяти. Если что-то покажется тебе непонятным, дай мне знать... Я обещал. Ничто не показалось мне чересчур непонятным, не считая того, что первую лекцию я должен был прочесть уже через пять дней. «Начало четвертого декабря, Гранд-Рапидс», — извещала телефонограмма от менеджера, и это меня напугало. Мои американские знакомые в Париже считали, что английским я владею «в совершенстве», но им никогда не приходилось платить за то, чтобы слушать, как я на нем говорю. Потом, нужно было найти подходящую интонацию, в которой выдерживать лекцию. Когда я писал текст лекции в Париже, каждое слово в ней звучало правдиво, но с тех пор я провел шесть дней на борту американского судна. Выглядывая в окно своего номера на Мэдисон-авеню, я спрашивал себя: что из себя представляют эти спешащие куда-то мужчины и женщины. Возможно, сказал я робко, некоторые из них отличаются от тех, что я видел в курительной «Левиафана». Если так, все в порядке, если нет, я погиб. Беда, как мне казалось, была в том, что я до сих пор не знал ничего о нынешних «американских американцах». Я бы мог для пробы прочесть лекцию своему менеджеру, но его мнение меня не интересовало. Ему было не впервой иметь дело с иностранцем и к тому же он в самом начале наших переговоров дал понять, что хочет всего лишь привезти из Европы «живого» великого князя. В глубине души он полагал, что я или умалишенный, или шарлатан, или и то и другое. Я открыл записную книжку и взглянул на имена знакомых мне в Нью-Йорке людей. Хозяева международных банков, родом из Германии, властные вдовы-богачки, с главной резиденцией в Париже, игроки в поло, из круга принца Уэльского, владельцы яхт, зимующие в южных морях — ни единого «американского американца» во всей книжке, никого, кто бы мог что-нибудь посоветовать по части возможной реакции публики в Гранд-Рапидс. Конечно, значился там под литерой «S» мой старый друг Чарльз Шваб (Schwab), но у меня не хватало духу просить его отложить в сторону дела сталелитейной корпорации «Вифлеем» и слушать проповедь о счастье в бедности... Когда опустились сумерки, я все еще искал в Нью- Йорке «американского американца». Управляющий гостиницей выразил согласие вытерпеть пытку лекцией, но его произношение мало отличалось от моего: он был родом из Германии, где его отец трудился по найму над разработкой садово-парковых ландшафтов у моего покойного дяди великого герцога Баденского. — Я боюсь даже подумать, — сказал он в конце концов с похвальной прямотою, — что бы сказал Его Императорское Высочество, если бы узнал, что его племянник станет лектором. — Я тоже, — ответил я, — но это нас ничуть не приблизило к сердцам гранд-рапидской публики. Я хотел уже было, отчаявшись, сдаться и сказать «будь что будет» — как вдруг зазвонил телефон. Майрон Геррик, американский посол во Франции и мой стародав ний друг, был в Нью-Йорке проездом домой, в Кливленд. — Эврика! Я нашел американского американца! — закричал я вместо приветствия. — Спасибо на добром слове, — отозвался Геррик. — Приятно слышать, особенно тому, кого только что прозвали негласным послом Франции в Соединенных Штатах. Он имел в виду поклеп, возводимый на него некоторыми газетчиками, у которых не хватило ума оценить искусную политику Геррика в делах с французами и которые обвинили его в недостатке американского патриотизма. — Скажите, дружище, — сказал я со всей серьезностью, — вы верите, что в бедности может быть счастье? — Верю, — ответил Геррик, — но конгресс Соединенных Штатов — нет. Как и французы. Мы рассмеялись. Я, разумеется, не решался просить его пожертвовать свободным вечером, но как только я объяснил ему суть своих затруднений, он вызвался быть? моим первым слушателем. Мало о чем сожалел я в жизни так, как о том, что не записал услышанного в тот вечер от Геррика. Пусть и не «блестящий собеседник», вроде другого знаменитого американского посланника мистера Чоута, он тем не менее владел тончайшим искусством переводить ясные мысли во фразы столь же кристальной ясности. Он терпеть не мог общих мест не потому, что пытался любой ценой быть оригинальным, но потому, что после долгих лет, проведенных в комитетах 7 крупной политической партии и на дипломатической службе, он устал от напыщенного пустословия. Было печально осознавать, что лишь заурядное событие на де-. ловом поприще — банкротство концерна, с которым он был связан, — лишило его возможности баллотироваться в президенты, однако глядя на его элегантную фигуру знатного сеньора и слушая его полные искрометного сарказма замечания, понимаешь, что ему на роду было на- - писано избежать превратностей кампании по обливанию друг друга грязью. Зная, что такое политика, не особенно удивляешься, что людям масштаба Геррика отказано в гран-при Демократии; по правде сказать, совершенно непо-: нятно, как им вообще дозволено служить своей стране. Он выслушал мою лекцию всю до конца. Несколько раз я прерывался и смущенно говорил: «Вам, должно быть, скучно», — но он качал головой и убеждал меня продолжать. Когда я закончил, он взглянул на меня так, будто в первый раз увидел, и зашелся смехом. Это было неожиданностью. Смешить кого-то в мои намерения не входило. — Прошу вас, не обижайтесь, — сказал он, — но я не мог удержаться. Мысль, что лекция подобного рода может понравиться американцам, необычайно забавна. Позвольте дать вам один циничный совет. Меньше всего хотел бы говорить вам правду, но иначе вас неизбежно ждет ужасное разочарование. Он перестал смеяться, и его веселая улыбка сменилась выражением серьезности, смешанной с горечью. — Поймите одну вещь, — сказал он. — Поймите сейчас, пока еще не поздно. Мои соотечественники так же любопытны, как дети, и так же нетерпимы, как испанские инквизиторы. Методисты и баптисты, католики и евреи — никто из них вашей религией не заинтересуется. У всех есть своя собственная, и все они считают ее единственно правильной. Вычеркните все, что связано с религией, и замените описанием драгоценностей царицы и царских дворцов. Расскажите им о брильянтах и изумрудах, рубинах и сапфирах, но, пожалуйста, ни слова о религии. Вы ведь газеты читаете? Видели, что случилось три недели назад с одним моим соотечественником, который попытался воззвать к терпимости? Пусть это послужит вам уроком. Упоминание о поражении Альфреда Смита из уст республиканца масштаба Геррика поставило меня в неловкое положение. Я установил себе за правило никогда не обсуждать политическую жизнь страны, проявившей по отношению ко мне гостеприимство, и знал, что мой ответ на речь Геррика означал бы нарушение этого добровольного ограничения. Поэтому я сменил тему и спросил, виделся ли он уже с Линдбергом. При упоминании его «крестного сына» улыбка вернулась на лицо Геррика. Ему не хотелось увязывать свою несравненную стратегию с неожиданным характером приема, оказанного французами Линдбергу, но факты были сильнее его скромности: менее чем за пять недель до приезда Линдберга антиамериканские настроения в Париже достигли апогея, а толпа хулиганов расколотила окна корпункта одной из американских газет на авеню де л’Опера и разодрала американский флаг на бульваре Пуассоньер.
|
|||||||
|