Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 57 страница



…Мне бесконечно жаль, что смерть Нины Герасимовны прервала нашу дружбу. Сколько я бы еще узнала о Марине из этих полных любви воспоминаний.

В 1961 году перед выходом Марининой голубой книги стихов к моей сестре Лёре (ей шел восьмидесятый год) в ее домик в Тарусу пришел студент-киевлянин, поклонник творчества Марины. Он прочел Маринин рассказ «Кирилловны» в сборнике «Тарусские страницы», кончающийся словами (привожу по памяти): «Если мне суждено умереть в другом месте, я хотела бы, чтобы на одном из тарусских холмов, которыми мы в детстве ходили к Кирилловнам, мне поставили камень из тарусской каменоломни с надписью: «Тут бы хотела лежать Марина Цветаева». И он решил ее мечту выполнить. Накопив в Киеве денег, он приехал в Тарусу, был у властей, рассказал цель своего приезда им и начальнику каменоломни, тот дал, даром, коричневый камень в 3/4 тонны весом. На нем, по его словам, каменотесы вырезают текст, теперь дело за транспортом.

Лёра и я посоветовали студенту ставить камень не на видном месте и не в маленьком кладбище, как он хотел, где могилы художника Борисова-Мусатова и семьи Вульф, а ближе к домам Лёры и Али, как бы семейно. Я советовала

поставить камень в уголку Лериного участка (Аля была в Латвии, без нее было нельзя ставить у нее, но когда вернется – стоило только перенести угол забора, Лёра была согласна – и камень оказался бы в углу Алиного сада).

Но студент – ему было всего двадцать четыре года -упрямо хотел ставить камень возле могилы Борисова-Мусатова, хоть я объясняла ему, что на кладбище такой мемориальный камень ставить нельзя. Того же держалась и наш друг, профессор 3. М. Цветкова. Мы опасались и шума вокруг камня, и многолюдства, но – энтузиаст – не послушал и камень перевез (с трудом – часть пути лошадьми, часть машиной). Но когда каменотесы заканчивали надпись, вокруг собралась толпа тарусян, критикуя их работу и замысел студента, стали вносить свои «предложения». «Рабочие хотели бросить работу, я еле их уломал», – рассказывал он, придя к нам тревожный и огорченный. Мы же, этого ожидавшие, жалели, что он нас не послушал…

А в это время в Латвию уже летели Але телеграммы, ее знакомые сообщали, что без нее неизвестные ставят Марине «Памятник».

Это грозило уже – недоразумением.

В дождливый час я с киевлянином и моей четырнадцатилетней внучкой Ритой спешили осмотреть Маринину мечту. Камень – терракотовый гранит (около 3/4 метра длиной, более 1/2 метра шириной, около 1/4 метра высоты) – лежал наискось по неровной земле у входа в ограду маленького кладбища. Надпись, если не ошибаюсь, была в кавычках (как цитата), и под нею – «М. И. Цветаева». Как часовые -хмурые под дождем березы, внизу плыла, как в нашем детстве, Ока.

Назавтра предстояло решить – передвинуть или не передвинуть – в ограду камень.

– У меня такое чувство, что кто-то придет, поставит под камень рычаг, опрокинет его надписью вниз – и станет простой камень! – сказала я студенту.

Видя расстроенность его после стольких трудов и усилий, я пыталась успокоить его:

– Не горюйте, вы сделали, что могли! Вы Маринину мечту – исполнили! Вот же он стоит – камень с тарусской каменоломни на холме над Окой, как она хотела. Он стоит тут уже сколько? Третий день? Еще постоит… Важно что о н

поставлен. Люди об этом знают. А сколько простоит – если не помешают, – уже не так важно!

– Я сфотографировал его, – сказал студент, – чтобы хоть память осталась…

На другой день, по просьбе дочери Марины, Ариадны Сергеевны Эфрон, от цветаевской комиссии, членами коей были Эренбург, Паустовский, пришел в райсовет властям протест по поводу установки камня.

Дальнейшая судьба камня была такова: за ним приехала машина, его с трудом погрузили, повезли по холмистому пути, меняли транспорт (подробно не знаю, так как я с Ритой уже уехала), снова везли и, наконец, сбросили в какую-то яму – возле не то автостанции, не то гаража. Там он и лежит поныне, должно быть.

…Через двенадцать лет после такой истории с камнем ко мне в Москву приехал из Воронежа еще один энтузиаст и поведал свою мечту: он прочел рассказ Марины «Кирилловны», напечатанный в «Тарусских страницах», и решил попытаться исполнить ее мечту – поставить на тарусских холмах камень с надписью: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева».

– Поскольку, волею судьбы, могила Марины Ивановны так далеко от мест ее детства и юности, пусть хоть такой мемориальный камень будет ей поставлен, по ее желанию, над Тарусой…

– Этот вопрос надо решить с дочерью Марины, – ответила я (помня, что камень первого мечтателя ставили в отсутствие Али). Я не хотела разочаровывать приехавшего: что не удалось тогда, может, удастся теперь? Предупредить о неповторении ошибки студента будет еще время, если дело начнет налаживаться. Сестры Лёры уже не было на свете, я была одна с воспоминанием о неудаче, – пусть попытает счастья, как говорится в русских сказках о добром молодце… После свидания с Алей воронежский поклонник творчества Марины писал мне, что она указала на трудности, ему предстоящие, дала ему ряд советов, и он намеревался начать исполнение своей попытки. Но, видимо, трудности оказались серьезными – о постановке камня не слышно.

Один приезжавший из Елабуги педагог, не раз мне писавший и работавший в Елабужском педагогическом институте, сообщил мне, что уже старые Михаил Иванович и

Анастасия Ивановна Броделыциковы продают дом и новый владелец будет его перестраивать.

– Столько лет, – говорили они, – ходит народ и ходит, приезжают издалека многие, как не пустить… Расспрашивают – а мы что знаем? Всего десять дней она с сыном у нас прожила, время было тяжелое, у каждого своя забота… В сени входят, в дом просятся, и тот гвоздь им покажи, где беда случилась, – так вы уж, пожалуйста, его заберите от нас, мы так и скажем – забрали…

– И я взял и привез его, – сказал приезжавший, – куда мне его передать посоветуете?

– Думаю, дочери. Пусть останется у нее в архиве горькая реликвия1.

Так он и поступил!

Весной 1966 года, будучи в Доме творчества в Голицыне (я просила Литфонд устроить меня именно туда, где Марина жила с Муром, и уже много лет езжу туда. Прохожу по саду, которым они шли, подымаюсь по их лесенке, гляжу на камни, у которых сидела Марина. Родной дом для меня), я решила встретиться с Серафимой Ивановной Фонской, заведовавшей в Маринины дни этим Домом.

Меня проводили до ее дачи. Я вошла в калитку. Навстречу мне двинулась высокая седая женщина. Она ждала меня.

– Как похожа! – воскликнула она. – И та же летящая походка!

Вот что она рассказала мне (здесь запись лета 1966 и лета 1967 годов):

– Когда Марине приносили молоко, она сахару положит в молоко и идет в кухню варить тянучки. Мур любил сладкое. Целую глубокую тарелку наварит и несет. А Мур сразу съедал! Молодой! С матерью Мур резок был. Только требовал! Не помогал матери ни в чем, никогда. Избалованный, да! Красавец! Ходил в синем костюме. Щеки розовые, матовые… Хорош! Но – не понимал мать, груб был. Марина Ивановна

1 5 сентября 1981 года Вячеслав Михайлович Головко, заведующий кафедрой университета в г. Элиста, написал мне о продаже дома М. И. и

А. И. Ъроделыциковыми и о том, что в свое время он передал на хранение Ариадне Сергеевне Эфрон и домовую книгу, в которой точно указаны даты пребывания в Елабуге М. И. Цветаевой и Г. Эфрона (запись сделана Г. С. Эфроном).

иногда от него плакала – отвернется, тихо… Говорила: «Он -молодой, у меня это все прошло давно, а он ведь еще…* Все прощала ему! Мур был совсем другой, чем мать, он был далек от нее, он только требовал. А она была очень хрупкая. Она не возражала, она его слепо любила… Она против него была маленькая, какая-то серая. И уже впалая грудь, но вся летящая как птица! Немножко выше, чем вы Анастасия Ивановна, она была… Нет, нет, не высокая, нет!

– А бывала Марина радостной когда-нибудь? – спросила я Серафиму Ивановну.

– Бывала, когда Мур был веселый. А Мура здесь Крымов сдерживал. Обнимет Мура и пойдет с ним. А она улыбается вслед, радуется, что такой человек, как Крымов, занимается с Муром.

…Был у них страшный скандал с Муром, и он ушел -чтобы уехать в Москву. И она ему вслед крикнула: «Мур! Я не выдержу! Вернись! » Но он ушел. Она металась, как птица в клетке. Он не жалел мать, в этом возрасте нет жалости, она приходит поздней.

Марину Ивановну очень любила сестра Г. Чулкова, Анна Ивановна Ходасевич. И смерть ее тяжело переживала.

А Крымов про нее говорил: «Этот дорогой инструмент пострадал от всех дорог…» (Я не успела записать, как у колодца Крымов, что-то делавший, попросил: «Качните, Марина Ивановна…» – и как она налегла, слабо… И он: «Не надо, я сам…»)

Через год я уже не застала Серафиму Ивановну, как подряд два года. Она умерла от болезни сердца.

В 1967 году вдова Ноя Григорьевича Лурье дала мне списать воспоминания его о Марине. Вот они:

«Зимой 1939-1940 годов, живя в Голицыне, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила1, а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила говорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные, совершен1 Ошибка многих вспоминающих о встречах с Цветаевой в Голицыне. В Доме творчества М. И. не жила, но постоянно бывала в нем, и поэтому многие считали, что она живет в доме.

но блестящие, беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос -громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Мужа и дочери с ней не было, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не существовало общего языка. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.

После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее. Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим «органически революционным» поэтом, но почему-то не очень счастливым, несмотря на то что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание.

Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею, играл в шахматы и т. п.

Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.

День быт чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, а затем по заснеженному лесу, лишь изредка обмениваясь несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.

– Нехорошо мне, Ной Григорьевич, – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Тянуло домой. Но смотрите, что получилось. Неужели я здесь оказалась тоже чужой, как там?

Я пытался ее успокоить: со временем, надо надеяться, трудности пройдут. Она была безутешна.

– Боюсь, что мне не справиться с этим…

На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно из местных жителей, коренастый, сильный, с очень выразительным умным лицом. И вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала: «Какой он зрячий! Я его, как Родину, люблю…»

Вдова писателя Николая Яковлевича Москвина Татьяна Николаевна Кванина вспоминает:

«Мы с Николаем Яковлевичем Москвиным в конце сентября или в октябре 1939 года (точно не помню) приехали в Голицыно.

В день нашего приезда завтракали мы с опозданием и завтракавших было всего два-три человека, а вот к обеду (ели тут всегда все за одним общим большим столом) собрались почти все обитатели Дома. Когда все уже сидели за столом и начался перекрестный разговор, в комнату вошла немного выше среднего роста худощавая женщина со строгим, чуть замкнутым, но очень выразительным лицом.

Необычны были и широкие серебряные браслеты на запястьях ее рук. Держалась незнакомка как-то подчеркнуто прямо, и во всех ее движениях чувствовалось горделивое достоинство. За ней шел рослый красивый мальчик лет четы рнадца ти- пятнадцати.

Это была Марина Ивановна Цветаева с сыном Муром.

Марина Ивановна села в середину стола и сразу стала центром всеобщего внимания и интереса. И хотя сама она говорила мало, но все, что говорилось за столом, адресовалось только ей, говорилось только для нее.

Я еще не знала, кто передо мною сидел, но ощущение, что вижу человека, к которому слово «незаурядный» применить мало, родилось тут же: это был человек особый, высочайшей породы. За всю мою жизнь и прежде и потом такого ощущения я не испытывала ни от одной встречи.

После обеда все пошли гулять. Центром всего и всех по-прежнему была Цветаева. Ходили по какой-то заросшей травой дороге, через какие-то небольшие полянки с редкими деревьями. За одним из поворотов я увидела одинокое деревце, – юное, прямое, ровное. Проходя мимо, погладила его (деревья часто кажутся мне очеловеченными). Как

оказалось позже, то, что я погладила дерево, заметила М. И., и это (что для М. И. примечательно) положило начало нашим дружеским отношениям, если можно так назвать стеснительное преклонение с моей стороны и дружеское расположение со стороны М. Цветаевой, со свойственной ей способностью приукрашивать и идеализировать людей, ей чем-то симпатичных.

В первом же ко мне письме от 17 ноября 1940 г. Марина Ивановна пишет:

«…это письмо идет издалека. Оно пишется целый год – с какой-то прогулки – с каким-то особенным деревом (круглой сосной? ) – по которому Вы узнавали den Weg zuruck. «Такое особенное дерево…» Ну вот, Таня, если у Вас хватило Ваших больших глаз – на его особенность, может быть, хватит и на мою. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб – за прямость, или данный клен – за роскошь, или данную иву – за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня»1.

На другой день или через день после первой прогулки М. И. пригласила Николая Яковлевича и меня к себе. Жила она у кого-то на квартире, а завтракала, обедала и ужинала в Доме творчества.

Комната ее нас поразила своим хаотическим беспорядком: все лежало вперемежку, на виду. Но и тут, в Голицыне, и особенно в Москве, скоро стало понятно, что в этом беспорядке свой порядок и смысл. М. И. прекрасно помнила, где что лежит, не тратила ни секунды, доставая нужное. А лежало все сверху, как я поняла, потому что М. И. не желала тратить времени на открывание и закрывание ящиков и шкафов, на запоминание, что где: тут все было видно. Неопрятности в этом «беспорядке» не было.

А вообще к М. Цветаевой с привычной, обычной меркой и оценкой ее поступков ни в коем случае подходить нельзя, – она стояла над повседневностью. Например, почти не замечала, когда вы ей что-нибудь приносили, даже очень

1 Здесь и ниже привожу только выдержки, точками обозначаю пропуски. Оригиналы писем находятся в ЦГАЛИ.

ей нужное, но так же просто, не придавая этому никакого значения, могла отдать что-то свое, даже ценное.

В этот первый наш приход (впрочем, как и во все последующие) Марина Ивановна читала нам свои стихи. Читал ее стихи наизусть и Н. Москвин – он знал их множество. Одно из его любимых было: «Здравствуй! Не стрела, не камень Я! – Живейшая из жен…»

Позже в письме от 22 марта 1940 года к Н. Москвину М. И. «обыгрывает» строчки из этого стихотворения. Она напишет:

«Ах, жаль Вас нет, потому что -

Я сегодня в новой шкуре:

Вызолоченной – седьмой.

А шкура – самая настоящая. Баррранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть, цвет талого снега, купила за 70 р. в местном сельмаге, в мире реальном это воротник, огромный… Я все люблю самое простое, и своего барррана не променяла бы ни на какого бобра.

Эта шкура – Вам в честь.

До свидания – не знаю когда, новсегда-с огромной радостью».

А выше в этом же письме Марина Ивановна пишет Николаю Яковлевичу: «Я о Вас скучаю по-настоящему, я к Вам очень привязалась». И эти слова в письме не простая любезность. Когда мы уже вернулись в Москву, а Цветаева была еще в Голицыне, она доверяла Н. Я. какие-то свои дела, телефонные справки, а когда у нее случилась неприятность с денежными расчетами с Литфондом за питание в Доме творчества (об этом уже писали), то она именно Н. Я. в тот же день (28 марта 1940 г. ) послала большое письмо, в котором подробно описывает все происшедшее, пишет о всех своих сомнениях, о заработках и пр. Марина Ивановна ничего не просит, чувствуется, ей просто нужно поделиться, и вот одним из первых, о ком она вспомнила, был Москвин. А ведь мы были так мало знакомы… Все это говорит об одиночестве, о поисках друзей, но тогда мы этого не поняли.

Я знаю, что Н. Я. и ездил к разным людям, и звонил, пытаясь добиться, чтобы положение с курсовками, которое быстро, в один день, уладилось, было оформлено официально («М. И. так психологически будет легче», – говорил Н. Я. ).

К сожалению, ничего из этого не получилось – помешали какие-то бухгалтерские правила.

М. Цветаева (в конце этого же письма к Н. Я. (от 28 марта 1940 г. ), думая, что ей придется уехать из Голицына, пишет (в общем-то опять об одиночестве):

«Этим кончается целый период моей голицынской жизни: вся совместность. Жаль для Мура. Для себя – не очень, последнее время все было очень сухо – не сравнить с нашим временем, просто: у меня не было ни одного человека, которому бы я радовалась, а без этого мне и все сорок не нужны*.

Николай Яковлевич относился к Марине Ивановне с нежной почтительностью, с оттенком светскости. Со мной у нее отношения складывались более домашние, что ли: иной раз (редко) она просила купить что-то, достать (см. письма М. И. ко мне), и бывала я у М. И. одна чаще, чем вместе с Москвиным. (А в общей сложности всего этого было не так уж и много. )

Как правило, при наших встречах (когда я бывала без Н. Я. ) говорила больше М. И. Я слушала. Видела: Марине Ивановне надо выговориться (понимала, что отсюда и письма ее к нам, особенно те, которые передавались мне в руки). Темы же разговоров были разные. Чтобы не быть голословной, привожу, как один из примеров, выдержки из моего письма к Москвину от 7 декабря 1940 года.

«…Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском… Рассказывала о своих переводах с польского. О том, как в подстрочнике нашла ошибку, не зная языка… Разговор весь был несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне: кто у меня есть из родных? Почему много работаю? Кто живет в Казани? Чем занимаюсь?.. «Ну, а где во всем этом радость? Чего вы больше всего бы хотели в жизни? И в какую хотели жить эпоху?.. »

Надо сказать, что обычно обо мне и Москвине Марина Ивановна ничего не спрашивала. А если и спрашивала, слушала рассеянно. Она или рассказывала коротко о каких-то заботах дня, или велся разговор, подобно приведенному выше, или на отвлеченные темы (что такое человек? К чему все?

В чем смысл всего? ). Создавалось впечатление, что шла

т*'1^

какая-то тревожная переоценка вопросов, давно уже решав-шихся еще в те длинные вечера юности с Сонечкой (Софьей Евгеньевной Голлидэй). Кстати, обращение М. И. ко мне в некоторых ее письмах, как к Тане и как к Сонечке, или упоминание имени Сонечки, в какой-то мере, как мне кажется, является отголоском этих наших разговоров с ней: вечера в 40-х годах напоминали ей вечера 20-х («…Вам ведь пишет старая: молодая я, – та, 20 лет назад – точно этих 20 лет и не было! Сонечкина – я! » (письмо от 17 ноября

1940 года). В письме от 25 мая 1941 года: «Милая Таня, Вы совсем пропали – и моя Сонечка тоже – и я бы очень хотела, чтобы Вы обе нашлись».

Иной раз мы просто молчали. Если Мур был дома, шли гулять, чтобы не мешать мальчику заниматься. Но и когда молчали, М. И. меня не отпускала. Видимо, очень уж грустно и одиноко у нее было на душе.

О Муре в этом же письме от 7 декабря 1940 года я пишу Москвину: «Он стал очень высокий, худой, прозрачный какой-то и красивый. Большой такой, что даже на «Вы» называть неудобно. Шутя сказала ему, что прямо хоть новое местоимение выдумывай…»

Мне нравилось, что Мур был учтив: когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я. Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал.

Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям! ), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр., пр., короче, все то, что, как правило, появляется в эти годы у растущих.

Видела Мура я вообще-то мало: его или не было, или он собирался уходить. Но по разным мелочам нетрудно было понять, что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет М. И., а вот сдержать себя не может.

Как-то М. И. уходящему Муру хотела поправить кашне (на улице было холодно), Мур вспыхнул, сердито дернулся, резко отвел ее руку и резко сказал: «Не троньте меня! » Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное,

несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к М. И., а к нему, к Муру. Слышала я однажды и как Мур, уходя, в коридоре в ответ на какие-то слова матери (видимо, просьбу прийти пораньше), сказал: «Вот увидите, уйду и не вернусь! » Ну и, конечно, вернулся.

Марина Ивановна прекрасно понимала все, что происходит с Муром, его характер…)

Для меня теперь ясно (к величайшему сожалению, только теперь! ), что у М. И. была страстная, неистребимая потребность в это время чувствовать около себя людей, относящихся к ней добро, ценящих ее, просто проявляющих к ней человеческое участие. В ответ она сразу же загоралась ответным чувством симпатии, вкладывая иной раз в это все свое сердце, идеализируя всё и вся. А вот одиночество для нее было нестерпимым. Вот строки из ее письма ко мне:

«Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подавите все свои страхи). Вы мне можете дать бесконечно много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце оно мне и дает. Я, когда не люблю, – не я. Я так давно – не я.

С Вами я – я…Моя надоба от человека, Таня, – любовь. Моя любовь, если уж будет такое чудо, его любовь, но это -как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда. Моя надоба от другого, Таня, – его надоба во мне, моя нужность (и если можно, необходимость) – ему, поймите меня раз навсегда и всю – моя возможность любить в м о ю меру, т. е. без меры.

Вы мне нужны как хлеб – лучшего слова от человека и не мыслю. Нет, мыслю: – как воздух… Радость от присутствия, Таня, – страшная редкость… Вы, Ваш голос мне – радость. Этого я, кажется, здесь не могу сказать никому… Мне почти со всеми сосуще-скучно… какое одиночество, когда после такой совместности вдруг оказываешься на улице, с звуком собственного голоса (и смеха) в ушах, не унося ни одного слова, кроме стольких собственных.

Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи. Не понимая, что каждая моя строка – любовь, что если бы я всю жизнь вот так стояла и читала стихи – никаких стихов бы не было. «Какие хорошие стихи! » Ах, не стихи – хорошие.

Да, недавно одна такая любительница стихов, глядя мне в лицо широкими глубокими глазами, мне сказал: «Ах, почему Вы такая… равнодушная, такая разумная… Как вы можете писать такие стихи – и быть такой…»

«Я только с Вами такая, – ответила я мысленно. -Потому что я Вас н е люблю. (И что-то очень резонное -вслух)».

А вот в том же письме ко мне (в 1918 году Бальмонт познакомил М. И. с одной поэтессой. Потом они не виделись 22 года. В 1940 году встретились). М. И. пишет:

«Я совсем не знала, кого увижу, и так хотелось – любить! И я просидела с ней три часа, мы говорили с ней о бывших друзьях и временах, мы как будто люди одного мира, она умная, мне очень преданная, пишет стихи, и – Таня! я ничего не почувствовала, ни малейшего волнения, ни притяжения, и у меня был ледяной, разумный, даже резонный голос (Таня, в эту минуту Вам за нее больно. Нет, пусть Вам будет больно за меня, потому что она-то все равно счастливая, потому что она меня любит, а дело в том, все дело в том, чтобы мы любили, чтобы у н а с билось сердце – хоть бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи -те самые серебряные сердечные дребезги).

Таня, у меня с той вчерашней гостьей общие корни, и мы одного возраста, и она тоже пишет стихи, и – Таня, я к ней ничего не почувствовала, а к Вам – с первого раза -все».

Я привожу сама спокойно все эти лестные для меня строки потому, что ко мне они относятся лишь косвенно: М. И. обладала, как известно, поразительной способностью придумывать людей. Но вот характер М. И. эти строки, как мне кажется, раскрывают довольно четко: и страстную тягу к людям, и ее одиночество, и ни на что и ни на кого не похожее своеобразие. Повторяю еще раз: с привычными мерками к миру Цветаевой, по моему глубокому убеждению, подходить нельзя.

В 1939 году мы с М. И. встречались совсем мало. В 40-м (особенно во второй половине) довольно часто. В 41-м, перед самой войной и в начале войны и совсем не встречались. Последнее письмо от М. И. я получила от 25 мая 1941 года. В эвакуацию поехали в октябре в Казань.

Такие неровные и не очень частые встречи объяснимы. Время было трудное. Разные беды, сложности были в семьях родственников, близких друзей, и моих и Москвина. Была я в это время и очень занята (я преподаватель, работала в одной из военных академий). Все время казалось, что с неимоверным напряжением несешься куда-то, и груды забот, недоделанных дел мешали остановиться, подумать не спеша обо всем толком. Поэтому трудно было разобраться и понять в полной мере все стороны жизни М. И., недавней нашей знакомой. Мы знали о ней в общем-то так мало.

Гипнотически действовали и разные знаменитые фамилии писателей, которые М. И. упоминала в разговорах. Казалось, что там есть и прочные дружеские связи, и надежная защита. А ничего этого не было. Марина Ивановна была, как нам стало это понятно слишком поздно, ужасающе одинока. У всех нас были родственники, друзья, близкие по духу, проверенные в разных трудных житейских ситуациях.

У М. И. не было никого. И когда настала такая минута, когда положение показалось безвыходным, когда сил не стало, поддержать было некому.

А одиночество при всем том, что выпало на ее долю, было непереносимо. У нас у всех, так или иначе причастных к судьбе Цветаевой, не хватило настоящей доброты, человечности, внимания, участия, если хотите – ума: потерять, не сберечь такого человека?! Где были все мы?!

Под конец приведу несколько строчек из моего письма от 30 июля 1979 года к товарищу, интересующемуся М. Цветаевой: «Родина для человека – это дом. Для Марины Ивановны несмотря ни на что, Россия была домом. Вернулась она домой и, невзирая ни на что, чувствовала себя дома, хотя и не могла понять многого ни вокруг себя, ни в людях, с которыми встречалась, что понятно».

И вот еще. Однажды, гуляя, мы сели с М. И. на скамеечку (была такая заветная скамеечка). М. И. в этот день была чем-то расстроена, были какие-то трудные хлопоты, возможно был резок Мур. Чтобы отвлечь от всего, я стала рассказывать забавные, и трудные, и трогательные истории из столкновений моих с мальчишками и девчонками вечерней школы, где я недавно по совместительству с основной работой проработала год. Вся эта ребятня (примерно ровесники Мура), кто без отца, кто без матери, кто без тех и других, работали и

учились, опекали младших сестер и братьев, к этому отчаянно озорничали, а иной раз хулиганили, но в общем были чудесным народом. Рассказывала я М. И. не в первый раз (историй было неисчерпаемо много), и она, как и всегда, слушала эти истории с большим вниманием. Потом мы долго молчали. А потом М. И. негромко сказала:

– Хорошо, что я здесь!

– Где? – спросила я (подумав: не в Голицыне, а в Москве, имея в виду сегодняшние ее хлопоты).

– В России! – сказала Марина Ивановна.

Наверное, кому-то конец моих записей покажется нарочитым. Но это правда. Так это было. И слова эти – не только настроение минуты. Но об этом разговор в другой раз.

Летом 1940 года известная пианистка Мария Веньяминов-на Юдина работала над сборником песен Шуберта. Ей нужны были переводы текста стихов, на которые написана музыка. Узнав от Г. Г. Нейгауза о Цветаевой, Мария Веньяминовна решила обратиться к ней. Вот ее краткий рассказ об этой встрече.

«…Темноватая мансарда, нескладная лестница к ней, сразу охватывает атмосфера щемящей печали, неустроенности, катастрофичности. Отчужденное взаимное приветствие; вижу пожилую, надломленную, немощную женщину, стараюсь быть просительной и любезной, учтивой; сажусь на кончике стула, показываю Шуберта. «Если уж – то только Гёте», – говорит Цветаева. «О, конечно, это самое прекрасное», – отвечаю я и предлагаю «Песнь Миньоны» и «Арфиста» для начала. Она рассеянно соглашается, я спешу уйти… (А мне бы к ногам ее броситься, целовать ей руки, облить их слезами, горячими, горючими, предлагать взять на себя то или иное ее бремя. ) Трудно мне самой понять, почему я была так замкнута, даже равнодушна. Оправдываться ни к чему, то был грех недостатка любви, а также литературной культуры…»



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.