|
|||
Любовь сильнее СмертиЭто надо понимать не только в том смысле, что любовь к кому бы то ни было не кончается со смертью любимого, а продолжается (часто даже усугубленная смертью) и после кончины любимого; это надо понимать еще в том высшем смысле, какой показан нам Л. Толстым и разъяснен как Иоанном Богословом, так и философом Анаксимандром: — преодоление страха смерти обретается в любви к человечеству и, значит, в подвигах человеколюбия, преодоление этого страха означает победу над смертью, доказывающую как нельзя лучше истину, что Любовь и в самом деле сильнее Смерти. Я тоже однажды заблудился в лесу, испытал то угнетающее чувство, какое связано с полным и длительным отчуждением от людей, независимым от нашей воли и неизвестно, насколько времени нам ниспосланным. Весь мир тогда, окружающий человека, начинает казаться ему не только совершенно чуждым, но и абсолютно неинтересным, я бы сказал даже — ненужным. Помню — это было летом — пели птички, знавшие дорогу к своим гнездам, пролетали пчелки, шмели, осы, знавшие путь к своим ульям, в мураве копошились какие-то симпатичные жесткокрылые существа, но все это без людей оказывалось ни к чему, не имело настоящей притягательности, не давало никакого утешения и только злило своим самоупоенным, казалось, существованием. — «Лишь бы поскорее увидеть людей, — мелькало в голове, — напасть {172} бы на след их жилья, их близости, их прохода, по данной местности…» «Я тогда понял так ясно, как никогда до того, что и вправду “на людях и смерть красна”», т. е. прекрасна и, в сущности говоря, это даже же не настоящая смерть, в ее финальном аспекте, раз меня переживают кровно связанные со мной, т. е. любовно-связанные с моим бытием люди. — В результате воспоминания об этом моем «лесном заблуждении», закончившимся просветлением, нахождением пути, орфическая идея смерти, столь чудесно выраженная Анаксимандром, стала мне совсем близкой, интимно-постоянной, своею, «домашней», если можно так выразиться. То же самое, но в противоположном случае, я испытал, с исключительной силой, на одном из ночных собраний в 1920 г., когда готовясь к постановке «Взятия Зимнего дворца», при участии войск Петроградского округа и прославленного крейсера «Авроры», я, в качестве начальника постановочной части и главного режиссера, обратился, вслед за уполномоченным советской власти, к четыремстам военным комиссарам, излагая свой план постановки и требуемое от руководимых ими воинских частей театрально-боевое участие. Я никогда не принадлежал к коммунистической партии, довольствуясь положеньем «сочувствующий», но, в этот момент общенья с ее избранными представителями, равно как и тогда, когда мы покидали с ними, дружной толпою, Георгиевский зал Зимнего дворца, я ощутил такое сладостное чувство слитности с моими товарищами, какое подняло чувство человеческой солидарности до высот, на которых замирают уже эгоистические интересы. «Эх, славно, ребята! — воскликнул один из комиссаров, рядом со мной: — все вместе! все как один! Одна братва! Чего мы понаделать не сможем, когда с товарищами!» — и {173} он блаженно засмеялся, не будучи в состоянии уточнить свою мысль. А мысль его была простая: мысль, уже выраженная Аристотелем, когда он определил человека как «общественное животное» («to zoon politikon»), т. е. как существо, жившее в обществе себе подобных и никогда — вне общества. — Если мы проследим, как шло развитие человечества, мы увидим, что оно развивалось обществами, которые образовывались из групп, ближе всего походивших на стадо. Только имея это в виду, можно с основанием преклониться перед гением Аристотеля и его дефиниций «человека». Жан-Жак Руссо, например, по сравнению с греческими мудрецами, весьма и весьма оплошал, воображая, что человек рождается не только свободным сам по себе, но свободным от влияния общества, и что в таком «естественном», якобы, состоянии он гарантирует на заре веков свободу, заключая с другими «общественный договор» («contrat social»). Как доказала наука XIX века, «отдельный и изолированный охотник или рыбак принадлежат к измышлениям XVIII века» и «производство, совершаемое изолированными отдельными лицами вне общества, есть такая же бессмыслица, — по мнению карла Маркса, — как и развитие языка без совместно живущих и говорящих друг с другом людей»[106]. Что эта истина не так легко усваивается даже очень искушенными мыслителями, показывает «первая эмпириокритическая аксиома» знаменитого Авенариуса, автора «Философии как мышления о мире, согласно принципу наименьшей траты сил»[107]): первоначально, — учит эта «аксиома», — человек {174} находит себя в определенной среде, состоящей из различных частей, в числе коих находятся со-человеки, с их высказываниями… «Это утверждение, — как верно заметил А. Богданова (в “Философии живого опыта”), — предполагает уже выработанным, во 1‑х, понятие “Я”, в противоположении ко всем другим людям, а, во 2‑х, понятие может быть отнесено ко всякому существу с человеческим образом и подобием, будет ли это родич или иноплеменник, сотрудник или враг, но предполагать все это у первобытного человека в высшей степени неправильно. Он еще вовсе не выделяет себя как самостоятельную жизненную единицу, как особое “я”, из той тесной родовой группы, к которой принадлежит. Он “первоначально находит” именно эту группу, кровно сплоченную коммуну, и не просто в “определенной среде”, а в отчаянной, изнурительней борьбе со средою. Группа живет как единый организм, и членам ее так же мало приходит в голову отделять себя от ее целого, в качестве познающего индивидуума, как отделять, в подобном же смысле, голову или руку от тела. Если же встречаются другие чужие люди, то, в силу крайней напряженности борьбы за существование и узости родовых связей, они “принимаются” не как безобидные “со-человеки”, а как враги, как опасные сильные звери, от которых нельзя ждать пощады»[108]. «Одна братва!» «все, как один!» — в этих словах красноармейского комиссара прозвучала в тот памятный день, о котором я вспомнил, та исконная истина, корни которой идут в непроглядную глубь веков. Да! как в начальном счете, так и в конечном, мы — «одна братва», т. е. одно существо (пусть дробное, «коллективное», «соборное», но одно!), и такое существо не без основания люди науки уподобляют {175} «организму». — В самом деле! — не только Менений Агриппа, споря с древнеримскими забастовщиками, смотрел на общество, на человеческий организм (вспомните его басню о руках и ногах, восставших против прожорливого желудка!), но и такие серьезные социологи, как Огюст Конт, принимавший общество за «organisme collectif», или Герберт Спенсер, полагающий, что хоть общество и не имеет подобно человеку сознания, но, как и всякий организм, обладает органами, тканью и пр. Общество, по Лилиенфельду, такой же организм (писал «начетчик» диамата Н. Бухарин), «как крокодил или сам автор этой теории»[109]; по Вормсу, у общества есть даже сознание, как и у отдельного человека, и многие из социологов, поэтому говорят об обществе, как о «психическом организме»; а на взгляд Шеффле, так у общества, имеются даже «социальные полости», «сегменты», «двигательные центры», «нервы» и «нервные узлы». Итальянский профессор А. Лориа говорит в своей «Социологии», что представители этой «органической» теории дошли до того, что описывают «социальное бедро, социальный главный симпатический нерв и социальные легкие»; «сосудистая система общества» олицетворяется, по их мнению, «сберегательными кассами». Один Сорбонский профессор, — указывает А. Лория, — назвал духовенство «ожиревшей тканью», другой социолог сравнивает нервные волокна с «телеграфными проводами», третий делит государства на «мужские» и «женские», причисляя к первым государства, завоевывающие другие, а ко вторым — дающие себя завоевать. Все это конечно преувеличения, обязанные экстенсивному аналогизированию. Но суть всех этих взглядов, уподобляющих общество самостоятельному {176} организму, в общем неоспорима: каждый из нас хорошо знает разницу эффекта, производимого тревожной вестью на отдельного человека и на целое общество, или, например, — эффекта, производимого рассказом анекдота кому-нибудь с глазу на глаз или перед обществом: отдельный человек не поддается паническому состоянию, при тревожной вести, и улыбнется анекдоту там, где общество разразится смехом. — Общество ведет себя существенно отлично от отдельного человека, составляющего как бы клеточку коллективного организма. Этот организм, высшей формой коего является человечество, превосходит собой, — как я уже отметил вначале, — сумму всех слагаемых, какими являются отдельные люди и подчиняется своим собственным законам, часто даже в ущерб отдельным составным частям своим. Но если я лишь часть такого организма, то, как бы я ни обособлялся, в своей индивидуальной заносчивости, — я, в тайнике души, люблю этот общественный организм, как кровно свой, и отлучение меня от оного (какой бы вид ни принял такой «остракизм») было бы для меня, и — в известной мере — для самого общественного организма, болезненно. Получилось бы в последнем случае нечто подобное тому, как если бы у человека отрубили палец. Помните ответ Льва Толстого, когда его спросили, любит ли великий писатель свою несговорчивую супругу? — «Смотрите, — сказал он, — вот мой палец!.. люблю ли я его, не сумею ответить, а испробуй отрубить его! — То же самое и жена». Мизантроп до тех пор мизантроп, пока его не захотят «отрубить» от общества: тогда лишь он начинает сознавать, насколько он «привязан» к обществу, т. е., попросту говоря, любит его, несмотря ни на что, и не может без него обойтись. {177} В конце конов тут сказывается тот же критерий любви, что и во всех других случаях ее проявления, а именно — стремление к отождествлению себя с любимым существом, т. е. в данном случае — с тем организмом, клеточкой которого является каждый из нас. — Если прибегнуть к орфическим уподоблениям, то человечество — это высшая форма общественного организма — есть расчлененный Дионис-Загрей: мы — одно существо, будучи, каждый в отдельности, тождественен со всеми теми, с кем, после смерти, мы воссоединимся, в вечной слитной жизни. Как же нам не любить друг друга, во славу бессмертного божества? Мы же только, в нашей кровной любви к человечеству, отождествляемся друг с другом, как клеточка с клеточкой единого организма, но и как каждая, отдельно взятая клеточка, со всем всечеловеческим организмом, а через то отождествляемся, купно взятые, с самим Единосущим. Но пока не пробьет час нашего окончательного воссоединения с Единосущим, пока мы еще пребываем в нашем грешном индивидуальном обличье, мы должны помнить, что жизнь — это борьба не только за наши личные преходящие интересы, но Борьба (с большой буквы) за интересы общественные, за вечные интересы всего человечества, — борьба, где в единении заключается не только сила, но сама жизнь и победа над смертью. Солдат, конечно, может недолюбливать того или иного из своих однополчан; это не препятствует ему любить весь свой полк, ибо в минуту военной опасности каждый из бойцов инстинктивно понимает, что он лишь клеточка в том социальном организме, которому даны шансы самозащиты и победы, какие порознь взятым клеточкам, составляющим боевой организм, не даны. {178} Так точно обстоит дело и с любовью к человечеству, отдельных представителей которого мы вольны жаловать или не жаловать, но всех вместе, как единое целое, мы не можем не любить превыше себя, в критические моменты нашего существования. — А ведь в критические моменты жизни только и осознается должным образом наши подлинные, естественные, исконные отношения к вещам, к людям и к Богу. Заключение Но, спросят, где же в любви к человечеству, выражающейся в отождествлении себя с ним, заключается театральный феномен, который якобы присущ критерию любви? Другими словами, в чем здесь проявляется «актерская любовь»? Разрешите в ответ привести сначала три примера: один из мира растительного, другой из мира животного, третий — человеческого. Я уже приводил в своей книжке «Театр у животных» описание некоторых видов «растительного маскарада». В частности, как на одни из примеров, я указывал на так называемые «мезембриантемы», т. е. на мнимые камни, под обличьем которых спасается на юге Африки известная нашим садоводам «хрустальная травка» (Mesembryanthemum crystallinum). «Вы едете, — рассказывают путешественники по Африке, — и не видите ничего, кроме песка и массы камней. Но если вы остановитесь около одной из кучек таких камней, то будете немало удивлены, видя, что это вовсе не камни, а живые растения…» Не имей эти растения столь оригинальной формы защиты, они давно бы уже исчезли с лица земли, так как, содержа в себе влагу, крайне ценную в этих местах, {179} мезембриантемы были бы изничтожены пробегающими мимо них животными[110]. Другой пример, о котором многие из читателей верно слышали: переселение полевых мышей из мест, подвергавшихся стихийной невзгоде, в более злачные места. Мыши бегут плотной массой, неуклонно в одном направлении, и никакие препятствия, на их пути, не оказываются для них непреодолимыми. Перебираясь через железнодорожные рельсы, они нередко останавливают (скользкой массой раздавленных трупов) целые поезда. Даже огневые преграды, сооружаемые во спасение от их пагубного нашествия, оказываются бессильны остановить их стремительный поток, сопряженный с неисчислимыми жертвами. Третий пример: «успех замечательных исторических событий, когда нестройные толпы народа, воодушевленные одной общей идеей, заставляли уступать хорошо вооруженные и дисциплинированные войска, действовавшие без достаточного воодушевления». Одним из примеров таких исторических подвигов проф. В. М. Бехтерев приводит в своей книге «Внушение и его роли в общественной жизни», «Взятие Бастилии и отпор, на границах Франции, европейских войск, окруживших последнюю, в период великой революции»[111]. Подобных случаев история знает немало. Все три примера, — примеры явлений одного и того же значения: индивидуум жертвует присущей ему индивидуальной ролью для выполнения частичной роли в том коллективном организме, который поглощает его ради общих, — как его, так и коллективного организма, — интересах. {180} Театральный феномен, в таких отождествлениях индивидуума с коллективом, заключается приблизительно в том же «трюке», к какому прибегают артисты цирка или мюзик-холла, когда показывают «выезд раджи» на слоне, а живой слон не оказывается в средствах дирекции. Один тогда изображает переднюю ногу слона, другой заднюю, третий и четвертый остальные ноги, все четверо служат одной и той же идее: явить огромное целое, в демонстративно-импонирующих целях. Ведь и мезембриантемы, и полевые мыши, и революционеры, берущие Бастилию, все они играют, купно со своими родичами, те частичные роли, какие включаются в изображение превышающего их целого, для демонстративного импонирования тем, с кем им надо считаться. Можно ли говорить в таких случаях об отождествлениях суперлативного характера, как того требует мой критерий людей? Безусловно. Я бы сказал даже, что ни о каком другом виде отождествления, кроме как о суперлативном, и речи быть не может, в приведенных мной случаях: «у страха глаза велики», говорит пословица; это значит: страх служит стимулом преувеличения опасности, противопоставляя себя каковой, индивид инстинктивно подменяет гадательную действительность творческим вымыслом и как бы выходит из своей повседневной (нормальной) житейской роли, чтобы, индивидуально деградированные, явить купно с другими единое целое в превосходной, по сравнению с опасностью, степени.
|
|||
|