Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Любовь сильнее Смерти 5 страница



{169} На этом «Записки сумасшедшего» прерываются. Они названы не напрасно «Записками сумасшедшего», ибо, с точки зрения вульгарного здравого смысла, в этих записках кроется нечто несовместимое, нечто вроде того, что «в огороде бузина, а в Киеве дядька»: полюбите людей, соблюдайте в отношении человечества нравственный закон, установленный Богом и… никакая смерть вам не будет страшна!.. Почему? — Л. Толстой не объясняет этого; да этого и не объяснишь так просто «словами»; а между тем здесь кроется конечная правда, неопровергнутая, неотразимая, единственная из всех правд, дающая нам мужество при мысли о смерти, мужество при охватившем нас чувстве страха.

Эта правда была отлично выражена и, можно сказать, кристаллизована апостолом Иоанном, в первом же его Послании; но Лев Толстой, как это ни странно, умолчал об этом, не дав, таким образом, надлежащего объяснения пути, освобождающему христианина от страха смерти. — «В любви нет страха, — поучает апостол Иоанн, — но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение; боящийся несовершен в любви». (См. главу IV Послания).

Рядом с этим гениальным откровением, я позволю себе осветить мысль Толстого тем язычникам, которых еще более смущает объединение проблемы человеколюбия и страха смерти. Для этого же, злоупотребляя вашим вниманием, я обращусь к образной и высоко-религиозной философии Анаксимандра — приверженца орфического учения, родственного христианской доктрине. (Интересно — задаюсь я вопросом, — знал ли об этой философии и Лев Толстой?)

Как нас учит греческая мифология, титаны, выполняя акт мести ревнивой Геры, разрывают на многие части невинного Зевсова сына — Диониса-Загрея. {170} Впоследствии этого, вопиющего в веках преступления, единое божество (Дионис) теряется во множественности форм видимого мира. Титаны же (согласно одному из орфических гимнов, а именно 37‑му) являют собой «многострадальных людей начало и первоисточник», т. е. проще говоря, титаны являются первыми людьми на земле. Их «титанический» грех в своем первоисточнике есть таким образом, грех наших «предков законопреступных», есть в начальном счете наш общий грех прирожденный, грех каждого из нас. Этот всечеловеческий грех, обусловленный расчленением Единосущего, приводит, в результате, к обособленности нашего собственного «Я» каждого из нас. Это наш поистине «принципиальный грех», — грех нам известный, как «принцип индивидуализации» («principium individuationis»).

Наше обособленное существование в мире, наша индивидуальная жизнь имеет, следовательно, греховное происхождение и, вследствие этого, взывает к каре, к смерти, которая, прекращая наше оторванное от Единосущего бытие, возвращает нас к свыше установленному существованию слитно с нашими братьями. Замечательно, что в самом возникновении множественности вещей из Единого беспредельного Анаксимандр видел неправду (adikia) и вину, за которые все, что обособилось, несет возмездие своим уничтожением, т. е. смертью.

Сопоставьте этот взгляд Анаксимандра (присущий, кстати сказать, и другим орфикам VI века до Р. Х.) со страхом смерти, столь ощутимо выраженным в «Записках сумасшедшего» Л. Толстого, и вы поймете (всем нутром вашего исконного Я), что спасение от страха смерти — в любви к человечеству! Поймете, почему герою этих «записок» было хорошо только тогда, когда он любил няню, няня любила его и Митеньку, Митенька любил его и няню и т. д., — словом {171} все любили друг друга, а вот когда начиналась свара из-за какой-то сахарницы, ими чувствовалось нечто неладное, в сердце из-за желания объегорить мужиков на покупке у них земельных угодьев становилось тоскливо, и Смерть начинала угрожать своим жалом.

Любовь сильнее Смерти

Это надо понимать не только в том смысле, что любовь к кому бы то ни было не кончается со смертью любимого, а продолжается (часто даже усугубленная смертью) и после кончины любимого; это надо понимать еще в том высшем смысле, какой показан нам Л. Толстым и разъяснен как Иоанном Богословом, так и философом Анаксимандром: — преодоление страха смерти обретается в любви к человечеству и, значит, в подвигах человеколюбия, преодоление этого страха означает победу над смертью, доказывающую как нельзя лучше истину, что Любовь и в самом деле сильнее Смерти.

Я тоже однажды заблудился в лесу, испытал то угнетающее чувство, какое связано с полным и длительным отчуждением от людей, независимым от нашей воли и неизвестно, насколько времени нам ниспосланным. Весь мир тогда, окружающий человека, начинает казаться ему не только совершенно чуждым, но и абсолютно неинтересным, я бы сказал даже — ненужным. Помню — это было летом — пели птички, знавшие дорогу к своим гнездам, пролетали пчелки, шмели, осы, знавшие путь к своим ульям, в мураве копошились какие-то симпатичные жесткокрылые существа, но все это без людей оказывалось ни к чему, не имело настоящей притягательности, не давало никакого утешения и только злило своим самоупоенным, казалось, существованием. — «Лишь бы поскорее увидеть людей, — мелькало в голове, — напасть {172} бы на след их жилья, их близости, их прохода, по данной местности…» «Я тогда понял так ясно, как никогда до того, что и вправду “на людях и смерть красна”», т. е. прекрасна и, в сущности говоря, это даже же не настоящая смерть, в ее финальном аспекте, раз меня переживают кровно связанные со мной, т. е. любовно-связанные с моим бытием люди. — В результате воспоминания об этом моем «лесном заблуждении», закончившимся просветлением, нахождением пути, орфическая идея смерти, столь чудесно выраженная Анаксимандром, стала мне совсем близкой, интимно-постоянной, своею, «домашней», если можно так выразиться.

То же самое, но в противоположном случае, я испытал, с исключительной силой, на одном из ночных собраний в 1920 г., когда готовясь к постановке «Взятия Зимнего дворца», при участии войск Петроградского округа и прославленного крейсера «Авроры», я, в качестве начальника постановочной части и главного режиссера, обратился, вслед за уполномоченным советской власти, к четыремстам военным комиссарам, излагая свой план постановки и требуемое от руководимых ими воинских частей театрально-боевое участие. Я никогда не принадлежал к коммунистической партии, довольствуясь положеньем «сочувствующий», но, в этот момент общенья с ее избранными представителями, равно как и тогда, когда мы покидали с ними, дружной толпою, Георгиевский зал Зимнего дворца, я ощутил такое сладостное чувство слитности с моими товарищами, какое подняло чувство человеческой солидарности до высот, на которых замирают уже эгоистические интересы. «Эх, славно, ребята! — воскликнул один из комиссаров, рядом со мной: — все вместе! все как один! Одна братва! Чего мы понаделать не сможем, когда с товарищами!» — и {173} он блаженно засмеялся, не будучи в состоянии уточнить свою мысль.

А мысль его была простая: мысль, уже выраженная Аристотелем, когда он определил человека как «общественное животное» («to zoon politikon»), т. е. как существо, жившее в обществе себе подобных и никогда — вне общества. — Если мы проследим, как шло развитие человечества, мы увидим, что оно развивалось обществами, которые образовывались из групп, ближе всего походивших на стадо. Только имея это в виду, можно с основанием преклониться перед гением Аристотеля и его дефиниций «человека».

Жан-Жак Руссо, например, по сравнению с греческими мудрецами, весьма и весьма оплошал, воображая, что человек рождается не только свободным сам по себе, но свободным от влияния общества, и что в таком «естественном», якобы, состоянии он гарантирует на заре веков свободу, заключая с другими «общественный договор» («contrat social»). Как доказала наука XIX века, «отдельный и изолированный охотник или рыбак принадлежат к измышлениям XVIII века» и «производство, совершаемое изолированными отдельными лицами вне общества, есть такая же бессмыслица, — по мнению карла Маркса, — как и развитие языка без совместно живущих и говорящих друг с другом людей»[106].

Что эта истина не так легко усваивается даже очень искушенными мыслителями, показывает «первая эмпириокритическая аксиома» знаменитого Авенариуса, автора «Философии как мышления о мире, согласно принципу наименьшей траты сил»[107]): первоначально, — учит эта «аксиома», — человек {174} находит себя в определенной среде, состоящей из различных частей, в числе коих находятся со-человеки, с их высказываниями… «Это утверждение, — как верно заметил А. Богданова (в “Философии живого опыта”), — предполагает уже выработанным, во 1‑х, понятие “Я”, в противоположении ко всем другим людям, а, во 2‑х, понятие может быть отнесено ко всякому существу с человеческим образом и подобием, будет ли это родич или иноплеменник, сотрудник или враг, но предполагать все это у первобытного человека в высшей степени неправильно. Он еще вовсе не выделяет себя как самостоятельную жизненную единицу, как особое “я”, из той тесной родовой группы, к которой принадлежит. Он “первоначально находит” именно эту группу, кровно сплоченную коммуну, и не просто в “определенной среде”, а в отчаянной, изнурительней борьбе со средою. Группа живет как единый организм, и членам ее так же мало приходит в голову отделять себя от ее целого, в качестве познающего индивидуума, как отделять, в подобном же смысле, голову или руку от тела. Если же встречаются другие чужие люди, то, в силу крайней напряженности борьбы за существование и узости родовых связей, они “принимаются” не как безобидные “со-человеки”, а как враги, как опасные сильные звери, от которых нельзя ждать пощады»[108].

«Одна братва!» «все, как один!» — в этих словах красноармейского комиссара прозвучала в тот памятный день, о котором я вспомнил, та исконная истина, корни которой идут в непроглядную глубь веков.

Да! как в начальном счете, так и в конечном, мы — «одна братва», т. е. одно существо (пусть дробное, «коллективное», «соборное», но одно!), и такое существо не без основания люди науки уподобляют {175} «организму». — В самом деле! — не только Менений Агриппа, споря с древнеримскими забастовщиками, смотрел на общество, на человеческий организм (вспомните его басню о руках и ногах, восставших против прожорливого желудка!), но и такие серьезные социологи, как Огюст Конт, принимавший общество за «organisme collectif», или Герберт Спенсер, полагающий, что хоть общество и не имеет подобно человеку сознания, но, как и всякий организм, обладает органами, тканью и пр. Общество, по Лилиенфельду, такой же организм (писал «начетчик» диамата Н. Бухарин), «как крокодил или сам автор этой теории»[109]; по Вормсу, у общества есть даже сознание, как и у отдельного человека, и многие из социологов, поэтому говорят об обществе, как о «психическом организме»; а на взгляд Шеффле, так у общества, имеются даже «социальные полости», «сегменты», «двигательные центры», «нервы» и «нервные узлы». Итальянский профессор А. Лориа говорит в своей «Социологии», что представители этой «органической» теории дошли до того, что описывают «социальное бедро, социальный главный симпатический нерв и социальные легкие»; «сосудистая система общества» олицетворяется, по их мнению, «сберегательными кассами». Один Сорбонский профессор, — указывает А. Лория, — назвал духовенство «ожиревшей тканью», другой социолог сравнивает нервные волокна с «телеграфными проводами», третий делит государства на «мужские» и «женские», причисляя к первым государства, завоевывающие другие, а ко вторым — дающие себя завоевать.

Все это конечно преувеличения, обязанные экстенсивному аналогизированию. Но суть всех этих взглядов, уподобляющих общество самостоятельному {176} организму, в общем неоспорима: каждый из нас хорошо знает разницу эффекта, производимого тревожной вестью на отдельного человека и на целое общество, или, например, — эффекта, производимого рассказом анекдота кому-нибудь с глазу на глаз или перед обществом: отдельный человек не поддается паническому состоянию, при тревожной вести, и улыбнется анекдоту там, где общество разразится смехом. — Общество ведет себя существенно отлично от отдельного человека, составляющего как бы клеточку коллективного организма. Этот организм, высшей формой коего является человечество, превосходит собой, — как я уже отметил вначале, — сумму всех слагаемых, какими являются отдельные люди и подчиняется своим собственным законам, часто даже в ущерб отдельным составным частям своим.

Но если я лишь часть такого организма, то, как бы я ни обособлялся, в своей индивидуальной заносчивости, — я, в тайнике души, люблю этот общественный организм, как кровно свой, и отлучение меня от оного (какой бы вид ни принял такой «остракизм») было бы для меня, и — в известной мере — для самого общественного организма, болезненно. Получилось бы в последнем случае нечто подобное тому, как если бы у человека отрубили палец. Помните ответ Льва Толстого, когда его спросили, любит ли великий писатель свою несговорчивую супругу? — «Смотрите, — сказал он, — вот мой палец!.. люблю ли я его, не сумею ответить, а испробуй отрубить его! — То же самое и жена».

Мизантроп до тех пор мизантроп, пока его не захотят «отрубить» от общества: тогда лишь он начинает сознавать, насколько он «привязан» к обществу, т. е., попросту говоря, любит его, несмотря ни на что, и не может без него обойтись.

{177} В конце конов тут сказывается тот же критерий любви, что и во всех других случаях ее проявления, а именно — стремление к отождествлению себя с любимым существом, т. е. в данном случае — с тем организмом, клеточкой которого является каждый из нас. — Если прибегнуть к орфическим уподоблениям, то человечество — это высшая форма общественного организма — есть расчлененный Дионис-Загрей: мы — одно существо, будучи, каждый в отдельности, тождественен со всеми теми, с кем, после смерти, мы воссоединимся, в вечной слитной жизни. Как же нам не любить друг друга, во славу бессмертного божества?

Мы же только, в нашей кровной любви к человечеству, отождествляемся друг с другом, как клеточка с клеточкой единого организма, но и как каждая, отдельно взятая клеточка, со всем всечеловеческим организмом, а через то отождествляемся, купно взятые, с самим Единосущим.

Но пока не пробьет час нашего окончательного воссоединения с Единосущим, пока мы еще пребываем в нашем грешном индивидуальном обличье, мы должны помнить, что жизнь — это борьба не только за наши личные преходящие интересы, но Борьба (с большой буквы) за интересы общественные, за вечные интересы всего человечества, — борьба, где в единении заключается не только сила, но сама жизнь и победа над смертью.

Солдат, конечно, может недолюбливать того или иного из своих однополчан; это не препятствует ему любить весь свой полк, ибо в минуту военной опасности каждый из бойцов инстинктивно понимает, что он лишь клеточка в том социальном организме, которому даны шансы самозащиты и победы, какие порознь взятым клеточкам, составляющим боевой организм, не даны.

{178} Так точно обстоит дело и с любовью к человечеству, отдельных представителей которого мы вольны жаловать или не жаловать, но всех вместе, как единое целое, мы не можем не любить превыше себя, в критические моменты нашего существования. — А ведь в критические моменты жизни только и осознается должным образом наши подлинные, естественные, исконные отношения к вещам, к людям и к Богу.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.