Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 20 страница



И нам это нужно, то есть не средний класс нужен, а нужна ненависть к нему, ненависть к тому, чего еще нет, и быть ему не нужно: мы — мужицкое царство.

На Западе есть представительство и преимущественно из среднего класса. Нам не нужны ни этот класс, ни это представительство. Нам нужно что — то другое, более радикальное, свое, оригинальное, и даже не конституция. А что же? Формулы еще нет; она явится впоследствии, а теперь надо только разрушать старое. Новое, лучшее, народится потом само собою. Нужна только земля да воля, да общины. С меньшею бра — тиею надо слиться и имущие должны все раздать неимущим. Тогда заживем на славу!

Неужели не настанет для нас всех время, когда мы поймем всю скудость нашего здравого смысла? И, к сожалению, я не могу отнести этот вопрос только к одному нашему обществу, к утопистам, к незрелой молодежи; он настолько же относится и к правительству.

Ему [т. е. правительству] не может быть неизвестно, как развиты и вдали и вблизи нас, и даже у нас стремления к радикальным решениям социальных вопросов жизни.

С легкой руки Герцена, Огарева, Бакунина еще в николаевские времена положено основание социальной русской пропаганде.

Что же делало тогда и правительство и общество? Припомним. Это прошлое не за горами. Едва не десять целых лет правительство (Николая I — го) игнорировало, т. е. показывало вид, что игнорирует пропаганду; запретило говорить о ней и называть по имени вожаков. Потом (в начале царствования Александра II — го) продолжало подобным же образом игнорировать, с одной стороны, а с другой, дозволило втихомолку восхищаться, и что греха таить, и само исподтишка восхищалось. Кто не читал в это время «Колокола» Герцена? Рассказывали даже, что в Петербурге он перепечатывался для самого государя. Я был в это время попечителем и потом жил в Гейдельберге, куда стекалось много студентов после закрытия Петербургского университета. Я был свидетелем многих курьезных вещей. Лондон сделался Иерусалимом не только для русской молодежи, но и для людей серьезных, чуть не государственных. Многие ехали туда, а многие возвращались оттуда через Гейдельберг;

сам Герцен приезжал нарочно в Гейдельберг, где ему наши давали обед (это было еще до моего приезда). Что рассказывали паломники об их искупителе, то теперь мне кажется чем — то из тысячи и одной ночи. Один из приезжих рассказывал мне, что какой — то хохломан убеждал Герцена: «Александр Иванович, сжальтесь, возьмите себе Малороссию», а Герцен отвечал прехладнокровно: «Подождите, любезнейший, подождите». Только разгар польского мятежа надоумил правительство разрешить, и то одному Каткову, критиковать, или вернее, бранить Герцена, печат — но, называя по имени и его «Колокол». А я еще за два года перед этим разрешением (когда был попечителем в Одессе и Киеве) умолял двух министров народного просвещения (Норова и Ковалевского) исходатайствовать для нашей цензуры позволение пропускать критические статьи против «Колокола» и других заграничных запрещенных книг, всем знакомым. Я писал, как теперь помню, именно в таких выражениях: «Правительство знает, что запрещенный яд продается и покупается всеми, а противоядий не дозволяет употреблять».

Но что я? Меня же потом заподозрили в неблагонадежности: ведь в «Колоколе» же поместили обо мне похвальную статью, а потом позвали к раненому Гарибальди! Ergo1, я человек неблагонадежный. Я своими ушами на вокзале в Гейдельберге слышал, как одна русская дама говорила вполголоса другой, подмигивая на меня: «Он тут, для распространения либеральных идей между молодежью».

Да, думал я, ты не ошиблась; мои идеи либеральны, только не по твоему и не по вкусу молодежи.

Несмотря на наставшее после усмирения польского мятежа затишье, приток свежих сил к партии наших эмигрантов во все это время не переставал усиливаться, а распущенный по всему свету польский жонд дал, верно, порядочный контингент опытных и закаленных заговорщиков; от него можно было кое — чему научиться и нашим эмигрантам.

Что делалось в это время в наших университетах, я знаю только по слухам от приезжавших за границу (в Германию), где я жил. Довольных не было; все жаловались, как и прежде на произвол администрации, на гнет и на распущенность в одно и то же время вместе. Это было время преобразования школ министерства Головнина.

Я привык уже слышать все эти жалобы и только наполовину им верил. Но что меня в особенности поразило — это речи и жалобы, слышанные мною в самом императорском поезде, когда меня везли из Берлина к больному наследнику в Ниццу; на поезде ехал сам государь. И что же говорилось между его приближенными в нескольких шагах от него? Когда, например, я одному из таких сказал, разговорившись о крестьянском деле, что я, быв мировым посредником, сам слышал, как крестьяне, называя царя земным Богом, не верили его указам только потому, что считали их панскими или барскими, — собеседник мой осерчал не на шутку и утверждал, что этою фальшью именно и сбивают государя с толку.

Следовательно (лат.).

Я подумал, что попал на крепостника. Но через полчаса я услышал от него же, барина, такие рассуждения о самовластии, которые подписал бы каждый ультралиберал. В этом же обществе, только уже не в вагоне, а в отеле за обедом, гласно, преосвященный Филарет [митрополит] Московский, именовался подлецом, министр финансов — вором и глупцом, а Наполеон III — молодцом. Общество, весьма близкое к царю, показалось мне с непривычки чем — то странным, неприличным и невысоко поставленным, что я, признаюсь, пожалел о нашем сердечном главе государства. Что — то недоброе, ненормальное, казалось мне, царит вокруг него.

В этом обществе поражало меня не простота в обращении, не благородство и свобода мысли, а что — то нахальное, грубое, неряшливое и почти бессмысленное. Ни одной новой и дельной мысли в течение 5–6 дней моего пребывания в этом отборном обществе мне не пришлось слышать.

Последовавшее за тем проклятое каракозовское покушение еще более заразило социальную атмосферу и побудило правительство к принятию мер, если и не бессмысленных, то, во всяком случае, двусмысленных.

Меры были такого рода, что они и не могли не озлобить молодежь и не увеличить числа недовольных. Само правительство, должно быть, чуяло, что в его распоряжениях не хватает смысла; я это заключаю из слов гр. Толстого (назначенного тогда в министры народного просвещения и в прокуроры Св. Синода). Мне передал эти слова один из членов Новороссийского университета, вытребованный гр. Толстым на совещание в С. — Петербург и слышавший от министра на приглашенном обеде (следовательно, не в тайне). Дело в том, что уволенный новым министром народного просвещения, я, возвратившись в 1866 году в мое имение, посетил однажды Одессу, где бывшие мои сослуживцы, профессора и доктора, пригласили меня на обед в одном отеле. Говорились тосты. Я ответил таким: «Господа, вы хвалите меня; не мне судить, заслужил ли я это; но если заслужил и что — нибудь сделал хорошего, то обязан этим здравому смыслу, от которого старался никогда не отступать. Итак, поднимаю бокал в честь здравого смысла; он теперь в особенности всем нужен».

Эти или почти эти слова были напечатаны в одесской газете и перешли в столичные газеты. Гр. Толстой на его приглашенном обеде и изволил выразиться, что — де Пирогов бросал камушки в мой огород.

По правде, говоря мой тост, я и не думал о гр. Толстом, а сказал его, находясь под впечатлением тяжелого административного гнета и произвола, царившего тогда в Юго — Западном крае (при Безаке). Но знает кошка, чье мясо съела. Так и гр. Толстой заранее чуял, что он наступил ногою на здравый смысл.

Случалось мне не раз, в течение 15 лет, прожитых в моем имении, встречаться на железных дорогах и в домах с учителями и учениками школ гр. Толстого, говорил и с родителями разных национальностей, и ни от кого, ни однажды, не слыхал доброго слова о школьных поряд

ках. Только жалобы на гнет и произвол, до того резкие, что я считал гражданским долгом притворяться и защищать перед этой публикой распоряжения, которым не сочувствовал.

Так тянулось до 1870–х годов; тут парижская коммуна подогрела наших эмигрантов и доморощенных коммунистов. Польский жонд и парижская коммуна — две порядочные школы для хороших учеников! Было чему научиться практически. И когда подпольная организация совершилась умелыми руками и свежими силами, готовыми ринуться в борьбу, у нас организовалась в широких размерах административная ссылка и крепчал административный произвол.

Число недовольной молодежи росло. Связи с заграничной пропагандой крепли и организовались. Это видно из разных происшествий, процессов, эмиграций. Наконец, последние войны наши — сербская и турецкая дали окончательный толчок вперед всему механизму.

Я уже записал на днях, как я смотрю на разные партии недовольных и как объясняю себе косвенные (не прямые) связи, иногда весьма отдаленные, неприметные для самих связанных и недовольных административными и другими распоряжениями, с подпольною пропагандою и крамолою.

Пропагандисты и крамольники следуют мудрому правилу: кто не против нас, тот за нас. Конечно, не все, а только не принимающие участия в убийствах, взрывах и т. п. Эти — то и наживают себе, всего более, отдаленные связи с недовольными.

Другие же, самые радикальные, intransigeants1, действуют по тому же правилу, как и правительственная администрация: кто не за нас, тот против нас.

Выгода и сила, очевидно, на стороне заговорщиков; они действуют по двум противоположным принципам; наша администрация — по одному и то отчаянному и отвратительному для честных, справедливых и добрых граждан.

С подпольною печатью повторилась та же история, как и с «Колоколом»; о ней запрещено было упоминать в печати; приказано было игнорировать эту печать, тогда как она рассылалась и читалась молодежью и всеми любопытствующими.

Странно, чрезвычайно странно, если не бессмысленно, оставаться все при одном и том же средстве, то натягивая его донельзя, то ослабляя, когда приходилось невтерпеж, когда опыт с каждым днем убеждал все более и более, что это средство ненадежно, временно, паллиативно2 в худом смысле, то есть, облегчавшее со вредом. Никто, как будто, не знал векового правила: погром стерпим и даже благодетелен, когда он, как гроза, очищающая атмосферу, разом, одним ударом прекращает зло.

Но в государстве, не взволнованном революциями и междоусобными войнами, террор только тогда на своем месте, когда правительство

1 Непримиримые (франц.).

2 Паллиативный — имеющий характер полумеры, приносящий лишь временное облегчение.

наверное рассчитало, что оно разом вырвет причину смут и крамолу с корнем вон. Это — глубокого ума дело, и у нас в мирное время, по случаю одних административных неудач в истреблении подпольной интриги, предпринять такую революционную меру, по малой вере, не безопасно для будущего спокойствия государства.

Я нарочно нигде не называл пропагандистов и наш жонд или нашу коммуну нигилистами, как величают убийц царя в иностранных газетах. По крайней мере, с нигилистами прежнего времени они мало имеют общего. Русский наш нигилизм в своем начале был, собственно, одно бесплодное отрицание. Какая — то вялая обломовщина в чисто русском вкусе. Сидит, лежит и отрицает. — «Дважды два — четыре». — «А кто мне сказал, что дважды два — четыре?» — «На то Бог ум дал». — «А кто его, этого Бога — то, знает?» — «Это идеал». — «А что такое идеал?» — «Выше того, что видишь и щупаешь, ничего нет», и прочее и прочее в этом роде. Таких, по крайней мере, господ я встречал под названием нигилистов.

Умнейшие, более образованные и талантливые из них, конечно, не были бессмысленны в этом роде. Они серьезно занимались наукою; но их я бы скорее назвал материалистами, чем нигилистами; от прежних материалистов они ничем не отличались, на мой взгляд.

Правда, крайние и более практические из нигилистов прямо напирали отрицанием на нравственность, считая все позволенным, или, вернее, непозволенным.

Но, как известно, понятия о нравственности и в школе материалистов весьма различны. Я полагаю, что люди нигилистического пошиба могли только дать порядочный контингент коммунарам, жонду и другим политическим заговорщикам.

Может быть, я, не имеющий возможности смотреть на происходящее у нас с птичьего полета, и ошибаюсь; но, как честный гражданин, любящий свою родину не менее тех, которые глядят на нее сверху, не могу в ее настоящем смутном состоянии отказаться от права каждого человека высказаться, как я смотрю на все дело.

В одном я уже, верно не ошибусь, это утверждая, что кровь с царского венца смывается или кровью, или слезами благодарности и восторга.

Смыть кровью — это значит террор; без этой крутой и беспощадной меры пролитие крови, отрывочное, равнодушное или хроническое, раздражает только нервы общества и озлобляет еще более недовольных. Смыть слезами радости — это значит поселить в подданных веру, что их царь — освободитель сделался царем — искупителем, принеся себя в жертву за грехи всех, — и народа, и властей

И чем более вдумываюсь я в смысл всего прошедшего, тем более убеждаюсь, что при настоящем положении нельзя возвращаться назад.

Будут ли пролиты кровь или радостные слезы, все — и власти, и народ — должны быть убеждены, что страну нельзя уже свести с пути прогресса, на который она была выведена Александром II. И мне сдается, чем прямее и ровнее будет этот путь, тем вернее будет успех.

7 марта.

Когда мне было лет 17, я вел дневник, потом куда — то завалившийся; от него осталось только несколько листов, я помню, что записал в нем однажды приблизительно следующее: «Сегодня я гулял с Петром Григорьевичем (Редкин, — это было в Дерпте); мимо нас проскакала карета и забрызгала нас грязью. Петр Григорьевич как — то осерчал и с досады сказал: «Ненавижу до смерти видеть кого — нибудь едущим в карете, когда я иду пешком». А я, помолчав немного, ни с того, ни с сего, говорю ему: «А знаешь ли: вчера в темноте я попал в грязь около Дома1 (в глухой улице); вдруг слышу, скачет во весь опор, прямо на меня, с песнями, извозчик, везет пьяных и сам, видно, пьяный; ну, думаю, как бы не задавил. Не успел я собраться с мыслями, а он уже наскакал и тотчас же круто повернул от меня; значит, в человеческом сердце есть врожденная доброта; зачем извозчику, да еще хмельному, было сворачивать, а не скакать прямо на меня? Никто бы и не пикнул, и я остался бы лежать в грязи».

«Это, брат, не врожденная доброта, — заметил Петр Григорьевич, — а страх, timor Domini2, только не Божий, а государев»».

Почему этот пассаж из моего старого дневника приходит мне теперь, через 53 года, на память? A propos des bottes?3 Почему еще и тогда этот незначащий разговор наш, двух молодых людей, сделал на меня такое впечатление, что я внес его в мой дневник? Мало этого: этот незначащий разговор приходил мне в голову каждый раз, когда я думал, говорил или читал о современных доктринах или социальных утопиях.

Это, может быть, глупо и не стоило бы теперь вносить в мою автобиографию. Но ведь я пишу ее не для печати, а для себя, решившись не скрывать от себя и того, что сам нахожу schwach4. Не хочу же я казаться самому себе умнее? Дело в том, что у меня, по странной ассоциации идей, давнишний, гроша не стоящий, разговор сделался каким — то наглядным выражением последствий или действий на человеческую природу двух прав: естественного и государственного (или вообще юридического права). Одно выразилось, конечно, в одном моем представлении, только основанном на словах Петра Григорьевича, — чувством ненависти, другое — чувством страха. С тех пор мне всегда казалось, что знаменитое droit de l'homme5 возбуждает, и на самом деле, только ненависть, а юридическое право — боязнь. Странно, ненаучно и потому, может быть, нелепо. Но так мне кажется. Кто знает это пресловутое droit de l'homme? На каких скрижалях и кем оно начертано? Сам человек приписывает себе, то есть, изобретает для себя права и, значит, все за–1 Dom, Domberg — Собор, Соборная гора, где в Дерпте помещался анатомический институт и клиника.

2 Страх Божий (лат.).

3 Ни к селу, ни к городу (франц.).

4 Слабым (нем.).

5 Право человека (франц.).

висит от того, как он на себя посмотрит снизу, сверху, сбоку, и потом как еще все эти сторонние воззрения соединит и как их комментирует. Даже самое главное, право прав, право на жизнь и смерть, и то он может и присваивать себе, и отвергать у себя. Но, присвоив себе то или другое право, чувство ненависти и неприязни для него делается неизбежным, как скоро этим правом он почему — нибудь не в состоянии будет пользоваться. Так, это право прав, право на жизнь, есть не более как комментарий, наш собственный комментарий факта: мы живем, ergo, имеем право жить.

Но не миражно ли это право, когда самый факт, на котором оно основано, может каждую минуту прекратиться и кончиться? Хорошо право, которое ежеминутно может быть отнято у каждого из нас? И жизнь делается всего скорее ненавистною, когда она рассматривается как наше право. Не ближе ли к правде, не нормальнее ли та жизнь, которою мы пользуемся вовсе не по праву, и не как правом, а попросту, без затей. Живем, потому что живем, и так надо быть, таково наше предопределение, как следствие причины причин. Вольно нам подводить это под категорию прав!

Но если на жизнь нет права, а есть только сама жизнь, как роковой факт, то что же наше право на смерть? Да это право сильного. Воля, как намерение, осуществленное в действии, — продукт жизни, сильнее жизни, и потому может ее прекратить на каждом шагу. Таких прав немало на свете! И человек, с его милою логикою, не задумался назвать и проявление силы правом. Да не потому ли, что каждый мыслитель, толкуя о праве, невольно сознавал суть права в силе?

А правда? А справедливость? А нравственный закон?

Да, на аналитических весах мыслителя эти противовесы сильно опускают одну чашку, но стоит только силе слегка прикоснуться к другой и весы покажут другое.

Что же знают все другие статьи пресловутого droit de l'homme? Если уже права на жизнь никто нам не давал и мы пользуемся ею Dei gratia1, то что такое право на равенство, свободу, братство? Не чистые ли миражи эти права? Они возбуждают только ненависть, потому что недостижимы, за ними гоняются, а их нет.

Право можем мы себе творить и утверждать только на то, что можем себе дать, и собственно, по Божьи, что можем дать не насильно. Право собственности и право личности, наследственности, — все они искусственны, созданы человеком, но именно потому они и есть права; их можно было дать и признано было за лучшее для человеческого общества их дать ему.

И, дав эти права, было естественно и справедливо требовать, чтобы их никто не нарушал. Нарушитель должен был страшиться. И вот, искусственные права, возбуждающие чувства опасения и страха, оказались благодетельнее тех естественных прав, недостигаемость которых порождает ненависть и злобу. Кто, в самом деле, может нам дать свободу, ра

С Божьей помощью (лат.).

венство и братство, когда их нет таких, какими они представляются гоняющимся за ними? Странное недоразумение, искони присущее человеческому обществу! Библейское столпотворение — верный символический образ этого рокового недоразумения. Мы, окруженные безысходным, но благодетельным миражем жизни, не можем понять, как наша мысль и наша воля могут быть несвободными, когда мы чувствуем так живо свободу нашей мысли и нашей воли. И, обольщенные этим ощущением, стремимся к полной свободе действий, и, зная и не зная, что ее никогда не достигнем.

Это — то стремление мы и назвали правом, а, дав название, стремимся еще неукротимее.

Если мы произошли от обезьян, то от них мы и получили стадное свойство стремиться сообща к свободе действий.

Но у нас, в прибавок к этому чисто животному свойству, выработалось еще, уже не знаю почему: от естественного подбора или чего другого, резко отличающее нас от животных свойств индивидуальности.

Ни у одного животного эта особенность так не развита, к нашему счастью или несчастью, как у нас. Вот эти два свойства — стадность и индивидуальность — и борются между собою в человеческих обществах. И общества, и государства учреждаются на основании междоусобной борьбы стадных и индивидуальных свойств людей. В стаде неудержимое стремление действовать сообща; человеческая особь неудержимо стремится действовать лично, особняком, по мере своих сил и способностей, или, как принято писать в деловых бумагах, по крайнему своему разумению. Борьба борьбою, а во время ее стадные свойства сообщаются индивидуальным, индивидуальные — стадным.

Стадное свойство требует равенства и братства; индивидуальное хочет свободы и враг равенства. При полном равенстве особь теряет свой raison d'etre. Что делать бедному человечеству в этой междоусобице его самых закадычных стремлений и свойств? Оно изобретает разные средства, чтобы кое — как выйти, не погибнуть в борьбе. Я полагаю, что стадные свойства изобрели, на первых порах, те среднеазиатские ханства, которые потом прогуливались по целому свету; горные ханства и бей — ства такого же, верно, происхождения, только другая местность не позволяла им сливаться в огромные стада. Когда из этих громадных стад образовались громадные государства, то интересы государственных властей не могли быть одними и теми же с их подданными; государственная власть стремилась неминуемо к индивидуальности и развивала ее все более и более вблизи себя; подданные должны были, напротив, стремиться к удержанию стадных свойств, находя в них свою главную силу и крепость. Не могли не существовать [и] общие интересы между властью и народом.

Борьба за существование, во — первых, велась сообща; пастырь направлял стада на тучные пажити силою своих индивидуальных свойств, поселял доверие к себе в пасомом стаде, а доверие это делало его и верховным судьею, и избранником, и распорядителем судеб. Но как скоро индивидуальные свойства в обществе начинали развиваться и брать верх

над стадными, то и общественные интересы, разобщаясь, стали спутываться в клубок, разматывать который делалось не по силам ни стаду, ни пастырю. Очевидно, при таких условиях сделалось необходимо выделиться известной части общества и заняться осторожным разматыванием клубка. Какова могла быть эта выделившаяся часть, более или менее индивидуализированная, зависело от разных исторических условий развития целого общества.

Но какова бы она ни была и каким бы путем она ни выделилась от остального общества (выбором ли или насилием), интересы ее, тотчас же по выделении, не могли оставаться одними и теми же с общественными. Правительственная власть, какова бы ни была форма правления, заключает в себе всегда начало антагонизма с обществом. Не один самовластный монарх, а всякая государственная власть, держащая кормило правления, говорит, если не вслух, то про себя: государство — это я; если же и не говорит, то всегда хотела бы это сказать. В самом деле, ведь государство не есть одна территория с прозябающим на ней народонаселением, прикрепленным к земле.

Государство — отвлеченное понятие, самая характерная, то есть общая всем фактическим государствам, черта которого есть правление, и власть, заведывающая его механизмом, весьма естественно видит в себе квинтэссенцию управляемого ею государства.

Образ правления — это указатель и мерило отношений индивидуализма к стадности общества. Чем более стадных свойств в обществе, тем и индивидуальнее, одноличнее его правительство и тем менее антагонизм общества к правительству. А когда стадные свойства общества доведены культурою до минимума, то начинается, как видно, поворот и в индивидуализированном донельзя обществе рождается, как видно, потребность возврата к стадности.

Мне кажется, мы живем именно в такое время; разве не целая бездна отделяет наше понятие об особи и личности от понятия современных утопистов о будущем их государстве! Зоологическая особь, представляющая еще научную загадку, делается еще загадочнее, когда она является в виде человеческой личности. Из массы этих личностей не найдется и двух одинаковых. Один и тот же основной тип организации и миллиарды оттенков, и каждая личная особь свой особенный, сам в себе заключенный мирок! Все в нем своеобразно. В каждом из этих мирков есть свой Бог, которого попы, к сожалению, игнорируют, навязывая всем миркам своего. Есть и свое мировоззрение и свои интересы.

И чем более развивается эта личная особь, чем более теряет она стадные свойства, тем более разбивается крупное стадо на мелкие группы, сплоченные одинаковыми или сходными интересами, потребностями и стремлениями.

Но все имеет границы, и размельчению наступает конец. Когда путаница интересов делает борьбу за существование губительною, государственная власть, если она успела хорошо организоваться в период индивидуализации еще стадного общества, полагает конец этой междоусобицы индивидуальных интересов, искусною группировкою, уме

нием сближения и соединения мелких групп в крупные, становясь на сторону то большинства, то более влиятельного, более сильного и крепкого духом меньшинства. Но когда большинство образовалось без пособия власти (силою вещей и обстоятельств), когда оно, к тому же, достаточно индивидуально, т. е. интеллигентно и самостоятельно, то оно стремится само властвовать.

Мелкие группы особей сливаются в большинство только борьбою за существование, видя в ней своим противником более индивидуализированное меньшинство. Выходит нечто странное и зловещее. Это — наше время. Группы людей, пока еще меньшинство, обязанные своим происхождением развитию индивидуальности, восстают против нее и всеми силами индивидуализма стараются образовать новое стадное государство.

Что такое, в самом деле, современное движение утопистов, как не вызов на борьбу с человеческою индивидуальностью? Крайности сходятся. И культурному обществу, в апогее его развития, предстоит перспектива усовершенствования стадного состояния. Разве это не так? Стремление к полной свободе, самое индивидуальное из всех стремлений, должно уступить место, в будущем государстве утопистов, вынужденному действию для общего блага.

Вся забота власти должна будет сосредоточиться на борьбе с индивидуальностью. Нормальный антагонизм общества и государства, искусственно раздуваемый в настоящее время агентами утопий, потом должен прекратиться. И общество, и государство, должны сделаться сообща стадными, лишенными индивидуальности. На место юридического гражданского права, продукта человеческой индивидуальности, должно выступить естественное стадное право равенства и братства. Ни личная, индивидуальная свобода, ни права личной собственности и наследия не должны препятствовать общему благоденствию, определенному стадными законами. Индивидуальный талант должен употребиться на общее благо; ни гений, ни дарование не должны быть личною собственностью. Нивелировка, разумеется должна начаться не с этого, а с более существенного, — с кармана.

Применяя все сказанное к себе, к нам, к нашему государству, я не могу от себя скрыть, что замечаю в нем еще много стадного. Индивидуализм развит у нас, относительно, в миниатюре. И это, конечно, на руку современным нивелировщикам. Еще более заманчив для них наш недостаток буржуазии и вообще муниципального западного элемента и избыток аграрного стадного. Немудрено, что наша государственная власть, перенесшая, в царствование Александра II — го, точку опоры в будущем и на это аграрное сословие, встретилась тотчас же на этой почве с современными утопистами.

Достопамятное царствование Александра II — го, ознаменованное целым рядом великих предприятий, конечно, не могло в 20 лет, считая с 1861 г., каждое из них довести до конца; но существенный недостаток, существенно вредивший благим начинаниям царя, было колебание и переходы одной системы правления к другой в самое переходное время

национальной жизни. Нивелировщики не преминули пользоваться этими недостатками и всегдашнее следствие колебаний — недовольство — раздувать в свою пользу; а правительство, занятое переходами и постоянными колебаниями, не успевало способствовать индивидуализированию стадного общества и группировать мелкие индивидуализированные группы в более крупные. А в этом, именно, и лежит оплот против напора современных утопий.

Если приведенное мною воззрение на историю развития общества справедливо, то задача нашего правительства в настоящее время должна состоять в том, чтобы способствовать всеми силами развитию индивидуализма, еще угнетенного стадными свойствами. Как эти свойства общества ни пригодны и ни выгодны для разных государственных целей, в первобытном или начальном состоянии культурного государства, но потом, в периоды дальнейшего развития, они делаются обоюдоострым орудием и могут оказаться настолько же за, насколько и против него.

Пусть современная утопия, если она осуществима, осуществится на месте своего источника. Там началась уже, пока умственная, борьба труда с капиталом. Надо надеяться, что и перейдя на практическую почву, эта борьба будет все — таки более осмысленная, чем у нас. Индивидуализм на Западе успел развиться и подавить стадные свойства народов гораздо более чем у нас. Бисмарк говорит даже, что каждый немец хочет иметь непременно своего короля. Бог у каждого уже другой. Индивидуализм давно уже раздробил общество на мелкие группы, соединяющиеся теперь насущными потребностями существования.

Многое индивидуальное пережито, передумано и перечувствовано. У нас иная почва. И если заговору, пропаганде и крамоле удалось бы своими миражами увлечь неиндивидуализированные массы, то опасность была бы другого рода. Увлечения и другого пошиба, наши собственные, доморощенные мне кажутся небезвредными в настоящее время. Любовь к отечеству, к русскому народу и к славянскому племени вообще, как эти чувства не высоки, не должны туманить наш здравый смысл. Нам не миновать процесса общечеловеческого развития.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.