Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 22 страница



Горе побежденным (лат.).

Комплот (франц. complot) — заговор.

Антидот (гр. antidoton букв. даваемое против) — противоядие.

преступления, нисколько не изменяющие международных отношений и законов, несмотря на то, что злодеяния совершаются преступниками одной страны против властей другой, по названию дружественной.

К какой нации физиологически принадлежат эти преступники, очевидно, все равно; они — скитальцы, и должны считаться подданными или гражданами той страны, которая их приютила и охраняет, а потому оставлять их участие в уголовных преступлениях, совершенных в другом государстве, не расследованным и не наказанным только потому, что эти преступления не нанесли никакого вреда интересам протектора, безнравственно. Да не говоря уже о нравственности, эта эгоистическая политика и безрассудна, и когда — нибудь вредно отзовется на всем обществе. Зло родит зло; это закон, его же не прейдешь. Между государственным и простым убийством нет никакого различия. Судить, осуждать, низвергать государственную власть, по естественному праву, может только само государство. Все цареубийцы, не исключая и прославленного убийцы Цезаря, берут на себя роль государственных палачей самовольно или от имени никем не признанных людей; чем же, спрашивается, преступление их отличается от простого убийства, и почему какой бы то ни был государственный режим может отказаться у себя от судебного расследования деяний пришельцев, подозреваемых другим государством в участии? Разве только по принципу: vivat justitia, pereat mundus1!

Но откуда взялось у нас стремление, по общему почти убеждению, вовсе не свойственное ни истории развития, ни духу нашего общества? С Запада? Но почему эти антисоциальные западные доктрины именно у нас проявились в самом отвратительном виде? Причин тут, конечно, не одна. И как бы ничтожна ни была шайка злоумышленников, нечего себя этим успокаивать; не малочисленность деятелей зла, а размер причиненного им зла обществу обращает на себя внимание всякого мыслящего человека.

Наполеон, запертый на острове Св. Елены, сказал, что «в России самодержавие ограничено цареубийством». Он, разумеется, так выразился из ненависти к России, точно так же, как из ненависти он стращал Россиею: «Через 50 лет во всей Европе — или республика или казаки». Фразе о цареубийстве служили, конечно, основанием наши дворцовые революции после петровского царствования. Но в этих революциях главными участниками были лично заинтересованные особы, царедворцы, сановники и проч.; совершавшиеся преступления тщательно скрывались, и только в последнее время сделалось возможным обсуждать печатно и документально эти государственные тайны в нашей истории.

Современные государственные преступления имеют совершенно другой характер. Они не могли и не могут быть тайнами не только для истории, но и для народа. Без сомнения, с этою именно целью они и совершаются. Деятелями являются не приближенные к трону, не госу

Да здравствует правосудие, да погибнет мир (лат.).

дарственные сановники, не иностранные интриганы, а разночинцы и даже простолюдины, лично, по — видимому, нисколько не заинтересованные. А, судя по прокламациям и подпольной литературе и судебной хронике, все эти преступления совершаются во имя новой социальной доктрины западного происхождения.

Какие же причины, именно у нас в России и в наше время, привлекли таких ревностных адептов и деятелей к этой доктрине? Упорство, настойчивость, выдержка, самоотвержение и вообще энергия зла замечательны в этих деятелях — в этом надо им отдать полную справедливость. Откуда все это? Совсем не узнаешь своих соотчичей в этих адски энергических деятелях. Чужеземный элемент между ними, по — видимому, незначителен; несколько семитов, еще менее поляков, немного других неславянского племени; но большинство великорусы и малороссы; сословия и состояния также весьма различны; образование, по большей части, школьное и недоконченное; есть между ними и дворяне и крестьяне, богатые и бедные, но последних, верно, больше, чем первых; исповедание, конечно, также в большинстве православное; лета, в большинстве, молодые, не достигающие еще и среднего возраста; занятия весьма различные до вступления в комплот, но потом, конечно, — специальным делом пропаганды, — крамолы и террор.

Что соединяет этих разнохарактерных деятелей, имеющих между собою общее: только возраст и известную степень образования? Убеждения? Да, если бы большинство заговорщиков принадлежало к одному, и именно, неславянскому племени, я бы сказал, что связывающие их убеждения должны быть чрезвычайно глубокие, если возбуждают такую энергию и упорство в действиях.

Но мы до последнего времени не отличались твердостью и глубиною наших убеждений ни в добре, ни в зле. Откуда же у наших юных современников вдруг явилась склонность к глубокомыслию? Именно к глубокомыслию, без которого немыслима глубина убеждения. Справедливость требует, однако же, признать и в нас склонность к фанатичности в наших убеждениях или, правильнее, верованиях. Это доказывают наши раскольники и сектанты. Неужели же наши пропагандисты, нигилисты, анархисты, коммунисты и т. п. принадлежат к классу фанатически верующих в свои доктрины?

Вряд ли это так, по крайней мере, для большинства. Уже одно то, что большинство заговорщиков молодые, и даже очень молодые люди, говорит против этого предположения.

Шекспир, в одном из замечательнейших произведений своего гения — «Бури», изобразил нам наглядно, в лице Калибана, зверскую натуру человека, удерживаемую в постоянном рабстве умом и при малейшем послаблении всегда готовую войти в заговор против своего властелина. Это прирожденное человеку зверство есть одно из стадных его свойств, уступающее и подчиняющееся только одному развитию индивидуализма в обществе. Ум, конечно, различного склада, есть свойство чисто индивидуальное, и потому, именно, он и различен, противен всегда и у всех одинаковому стадному зверству. Правитель

ство наше 1840–х годов погрешало тем и против общества, и против самого себя, что оно оставляло почти нетронутыми стадные свойства, подавляя развитие личности и индивидуальных свойств. Предержащие власти того времени были убеждены, что одною внешнею силою они справятся с стадным зверством.

Внешняя сила, и в самом деле, так могущественна и была, и есть, что ей, пожалуй, нетрудно справиться с проявлениями стадных свойств в массах. Но на сцену вышло другое, неожиданное дело: это проявление неистовейшего из стадных свойств — зверства, в виде Калибанов, не порабощенных умом и вступивших тотчас же в заговор против индивидуального ума, долго остававшегося под гнетом. Вышло противное тому, что должно быть нормою для правительства и обществ. Вместо свободы личного ума вышла свобода зверства. Зверство не могло быть рабом несвободного и стесненного ума. Калибан почувствовал себя освобожденным и выступил на сцену.

Чем менее значение особи в государственном строе, тем опаснее положение государства в наше время. По — видимому, это не так; все личное в обширном государстве должно исчезать перед величием государственной мощи, все должно преклоняться пред нею и жить для нее. Этому следовали у нас: все для власти, как можно меньше для общества; не то, что принцип неразрывной связи взаимодействия: и государство для общества, и общество для государства, — принцип наиболее верный и благоразумный. Нет! Общество, как будто бы какой — то Калибан, — молчи и повинуйся уму волшебника — гения. Прекрасно, если бы общество и было только Калибаном, а государство — гением, умом. Но в том — то и дело, что вместо Калибана, вместо одних стадных свойств, порабощается, при этой правительственной доктрине, ум общества, его силы, дорогое индивидуальное свойство, необходимое, жизненно необходимое и для гения ума государства.

И как раз с 1848–х годов, с эпохи активного появления на сцене света новых антисоциальных учений, усиливается у нас гнет на свободу ума и личности.

Тогда влиятельный Бутурлин, например, доходил до того, что объявлял себя готовым наложить запрещение и на Евангелие, если в нем найдется что — либо противоправительственное. Не прав ли и я думать, что мы гораздо более способны к фанатизму и фанатическому зверству, чем к глубоким убеждениям и глубокомыслию. Нам смешно это качество германской расы. «Немец так глубокомыслен, что провалишься в него», — припеваем мы, смеясь, и сами проваливаемся нередко в безвыходное болото. Много, много, как теперь открывается, нанесли 1840–е годы вреда России.

Наша политика работала для успокоения других, а для себя и для дома увеличивала число внешних и внутренних врагов. В эти годы было заложено основание нашей злосчастной эмиграции, послужившей рассадником современной крамолы. Чуть не вся интеллигентная молодежь и даже более пожилое поколение бросилось во след Герцена и других. С тех пор Лондон, и потом Женева и Цюрих, сделались Меккою и Меди

ною для наших неофитов и, надо сказать правду, первые основатели доктрин, сделавшихся столь привлекательными для нашей молодежи впоследствии, были люди недюжинные, заманчивые, довольно ловкие, а их доктрины в начале имели более характер более или менее привлекательных для молодежи утопий, чем безнравственных, сумбурных и губительных учений. Это была какая — то, уже именно не глубокомысленная смесь западных социальных утопий на славянофильской канве. Наши община, вече, мирские сходки с общей подачей голосов служили этою канвою, по которой вышивались разные узоры на европейски лад. Я помню, как эти утопии прельщали не одну учащуюся молодежь, и молодые профессора, ездившие за границу, не мало увлекались.

Один из них, возвратившийся в Россию, во время моего попечительства, рассказывая мне о своих занятиях, объявил мне: «Признаюсь, я — не коммунист и потому меня занимало более расследование современных ассоциаций». «Признаюсь» этого профессора было для меня так наивно, что я не удержался от смеха. Он признается, что не коммунист, подумал я, верно, у них это считается грешком.

Только после польской революции, и в особенности после 1870–1871 годов, когда выступила на сцену парижская коммуна с огнем и мечем в руках, и пропаганда наших эмигрантов приняла нынешний ее характер, и на первый план выступили вожаки анархизма и зверства. Очевидно, эта партия рассчитывала на поддержку (нравственную) со стороны недовольной интеллигенции и (материальную) со стороны масс. Весьма естественно было рассчитывать на равнодушие и безразличное отношение к общественному делу общества, приученного администра — циею не вступаться не в свои дела и действовать по известному правилу: «моя хата с краю, ничего не знаю».

Рассчитывать же на стадные свойства масс было также не так глупо, как кажется с первого взгляда. Эти массы, без сомнения, враги крамольников, обративших всю свою зверскую энергию на особу царя. Но в представлении народных наших масс о царе содержится нечто мифическое, олицетворение земного народного блага, и потому все, что народные массы считают для себя тяжким бременем, идет, по их понятиям, не от царя, а от его неверных и худых слуг.

Этим объясняются самые невероятные проявления стадных свойств народных масс во время разных катастроф. Рассвирепев, народ, проникнутый насквозь убеждением в безграничную царскую благость к нему, перестает верить в личное присутствие царской особы, увещевающей или грозящей взволновавшейся толпе.

Я слышал, например, сам в бытность мою мировым посредником, как крестьяне в Подольской губернии сказывали, что «паны подкупили, и царь не дал всей земли хлопам». Кого подкупили? «Да чуть ли не самого». Разумеется, это было пущено в ход пропагандистами, во время польского мятежа; доказывает, однако же, что массы скорее хотят верить в подкупность, чем в недоброжелательство к ним царской власти.

Но известны случаи и такого рода, как, например, в возмущении поселенцев Старой Руссы, где в присутствии императора Николая, уве

щевавшего возмущенных, в толпе послышались голоса: «Да сам ли это он (государь), братцы». Не следует ли из этого, что одно из самых лучших свойств народа, — уважение и полное доверие к верховной власти, но еще не индивидуализированное, при других стадных свойствах народных масс, есть все — таки обоюдоострое орудие, которым нетрудно пользоваться и врагам верховной власти. А сверх этого, наша народная стихия, на которую возлагают столько розовых надежд доморощенные наши утописты и славянофилы, представляет возмутителям и анархистам, еще и другую, не менее привлекательную сторону; она с давних времен была не безопасна для государства, устроенного на общеевропейский лад; эманципация должна была уничтожить предстоявшую опасность; но, предпринятая слишком поздно, и потому без предварительной подготовки, она увеличила опасность, хотя и временно.

И вот почему: коммунизм нашего времени берет, я полагаю, свое начало еще с первой французской революции. Известно, как tiers — etat сбило с позиции аристократию, подпадало потом само под влияние террора, военного деспотизма, бурбонской реакции, и все — таки и развивалось, и богатело; и вот мы видим, что из этого знаменитого tiers — etat, бывшего некогда идеалом прогресса, образовалась ненавистная современным ультрапрогрессистам буржуазия, считаемая самым главным антагонистом нового и коренного преобразования общества в коммуну.

С упадком владетельной аристократии идеалом благополучия для этой буржуазии сделалось владение землею; крестьянство, конечно, по своей натуре, не менее стремилось к землевладению. Крупные владения размельчали. Земля разделилась на самые мелкие участки, а все — таки стремление к обладанию хотя бы крошечным куском землицы продолжается.

Некоторые утверждают даже, что и народонаселение Франции не увеличивается по этой причине: всякий хочет не только сам владеть куском земли, но и оставить еще в наследство; и так как делить миниатюрного земельного наследства более невозможно, то никто будто бы не хочет иметь много детей, женится поздно и т. п.

Может быть, эта страсть к обладанию поземельною собственностью обязана своим происхождением учению физиократов, господствовавшему незадолго до первой революции.

Как бы то ни было, но из Франции, я полагаю, перешло преувеличенное значение земли и к нам. Земля у нас до эманципации была нипочем, ценилась только рабочая сила. По числу душ ценились имения. Это была другая крайность, не менее неверная современной.

Между тем издавна мы привыкли называть наше отечество государством земледельческим, житницею Европы, и вот, узнав, что французы придают огромное социальное значение земельной собственности и что городской пролетариат во Франции точит зубы на своих буржуа и агра — ров, слишком возлюбивших поземельную собственность, мы взбудоражились при эманципации наших крестьян и задались неразрешимою задачею предотвращать у себя все ожидаемые во Франции и в Европе бедствия от развития пролетариата и его ненависти к имущим и богатым.

Приезжавшие из Парижа, в начале 1860–х годов, наши соотечественники, жившие там несколько лет, рассказывали (я слышал сам один из таких потрясающих рассказов от покойного Ханыкова) с ужасом о страшных физиономиях пролетариев, останавливающихся на бульварах перед кофейнями и с зверскою завистью смотревших на напитки, которыми прохлаждались посетители кофеен.

И эта ненависть пролетариата к буржуа, и эта страсть буржуа к обладанию землею понятны в стране многолюдной, муниципальной, мануфактурной, как Франция, с ее благословенным и превосходным для культуры ценных растений климатом, при легкости сбыта всех произведений земли на месте, с отличными водяными и сухими путями сообщения, избытком легко обращающегося капитала, развитою интел — лигенциею. Не полный ли это контраст с Россиею?

Какие пространства земли были бы достаточны у нас для благосостояния каждого из крестьян в настоящее время и какие бы пространства понадобились еще для обеспечения каждого из них в будущем, если сделать одну земельную собственность главным условием этого благосостояния.

То, что француз извлекает теперь из одного гектара своей земли своим виноградом, огородом и фруктовым садиком, произведениям которых он тотчас же находит выгодный сбыт, этого каждый из нас не извлечет и из 20 десятин при нашем климате и нашем хозяйстве и сбыте. А кому из крестьян на ум придет рисковать введением других искусственных систем хозяйства?

Правда, земли у нас еще много, хватит, пожалуй, на всех, если разделить поровну; ну, а расстояния, а почва, а климат, требующие, чтобы полгода сидел на печи, а вредные для культуры растения континентальные свойства этого климата, а недостаток рук, а трудность сбыта, а дороговизна и неподвижность капиталов, а хищничество и неуважение к собственности, проявляющиеся на каждом шагу и в стадных свойствах народонаселения, и в плохой администрации, и даже в окружающих нас стихийных силах?

Как же тут основать народное благосостояние на одной земельной собственности?

Предполагалось, кажется, нашими доморощенными физиократами, что земельная собственность у нас без всякого затрачения капитала, с помощью одних рук и кое — какой животины без хороших кормов, должна и прокормить крестьянскую семью, и выкупить себя, и дать еще прибыль для уплаты податей и для сбережения на черный день. Когда же эти воздушные замки улетучились, то начались сетования, скорбь, часто весьма сомнительного свойства, дутая и нередко приторная, о меньшей братии, а затем и сочувствие современным утопиям.

Что это я говорю? Как осмеливаюсь, хотя бы и для самого себя только, писать подобную ересь! Напечатай я это, что будет со мною?! Ведь Аскоченский1, читая мои «Вопросы жизни», находил в них иезуитизм и

1 В.И.Аскоченский (1820–1879) — создатель и редактор журнала «Домашняя беседа» с 1854 г.

безбожие; Добролюбов, боявшийся, верно, инстинктивно розог, узрел в моем регламенте о наказаниях дикое и бессмысленное варварство; а теперь я, верно, попал бы, за мой взгляд на эманципацию, в самые закоренелые крепостники и ретрограды. Но, слава Богу, я пишу для себя и не боюсь крика и брани. Нет, господа, — ответил бы я, может быть, крикунам, — я первый, живя 15 лет безвыездно в деревне, не захотел бы ни за какие коврижки жить в соседстве с обезземеленными крестьянами!

Земли нельзя было не дать нашим крестьянам при эманципации. Посадите кого угодно на привязь, на одно место, на сотни лет, и всякий, если не сам, то его потомки, будут считать это место своим, то есть не себя к нему, а его к себе прикрепленным. Это одно, а другое то, что не в кочевников же превратить оседлых поселян, считавших землю, на которой они сидели, мирскою.

Итак, не в том дело, что крестьяне наши освобождены были с своею мирскою землею, — там, как бы то ни было, тотчас же или потом, — дело в принципе; я восстаю против него и утверждаю, что заботы наших социал — экономистов физиократов о предохранении государства от пролетариата посредством надела крестьян землею ни к чему не ведут. Что бы бюрократы, доктринеры и утописты ни придумывали против этого исконного зла человеческого общества, все повредит только настоящему — это главное; а для отдаленного будущего беспрестанно ломать и перестраивать неустановившиеся еще порядком настоящие преобразования нелепо, да мало что нелепо, преступно.

Эта же ломка, при которой я присутствую почти 20 лет на окраине России, эта неверность и шаткость настоящего положения земельных собственников и соединенного с этим колебания в мероприятии, привели нас в то поистине безотрадное положение, в котором мы теперь находимся.

Мне кажется, какая — то мономания пролетариазма обуяла часть нашего общества и правительственные сферы, и надо бы благодарить Бога, когда бы она была религиозного свойства; богатые стали бы раздавать свое имущество, по — евангельски, нищим, во имя Господне. Так нет: мономания чисто социальная, quasi — научная. Хотят, во что бы то ни стало, сделать Россию на будущее время счастливее всей остальной Европы, Азии, Африки, Америки и Австралии.

Талисман уже найден — это земля; теперь идет дело только о том, как до него всем и каждому добраться.

Рецепт простой: чем больше каждому придется на долю, тем лучше. У мужика теперь мало земли, да и ту он не может порядочно обработать; чтобы извлечь из нее что можно и что нужно, у него нет ни средств, ни уменья. Следует ему дать вдвое, втрое, вдесятеро больше, — и он справится. Откуда же эта логика? Она, мне кажется, вышла из залежной системы хозяйства, процветавшей еще на юго — восточных окраинах России при введении эманципации. Земля там была нипочем, почва почти девственная, народу мало, скот дешев и кормы в степях даровые. Валяй на просторе! Еще и теперь в Бессарабии и в Болгарии я сам видал, как сеется и отлично родит пшеница и кукуруза без плуга и пахоты.

По стерне, после снятия кукурузы, по оставшимся от нее клочкам, ходит братушка и молдаванин и сеет осенью пшеницу, без всякой подготовки, а потом зараливает каким — то допотопным ралом, парою буйволов, а то так родят и так падающие зерна, при снятии жатв.

Первобытное поверье в неисчерпаемое плодородие залежи служит, мне кажется, основанием и наших современных социальных убеждений. Да, наш народ верит еще в землю, чуть не в божество земли. «Наша земля, — говорил мне один крестьянин в моем имении (Подольской губ[ернии]), — не любит железа: перестанет родить, если ее много железом трогать». — «А навоз?» — «Навоза тоже не хочет, бурьяном порастает. Значит, землю не тревожь, она рассердится». Поверья, очевидно, ведущие свое начало от времен залежного, переходного, полукочевого земледелия. Снял урожая три, четыре, — довольно; земля не очень воз — любляет железо, — ступай на другое, свежее место.

Немцы наши, колонисты, переселившиеся в юго — восточные наши степи из культурной страны, знакомые уже с искусственною системою полеводства, прибывшие к нам с некоторыми денежными средствами, притом народ трезвый, бережливый, грамотный, протестант и даже мен — нонит1, да, сверх того, получивший льготы от нашего правительства (освобождение от податей, рекрутской повинности), — колонисты, говорю, несмотря на все эти благоприятные условия, все — таки, как люди опытные и знакомые с делом, не поддались иллюзиям и, несмотря на большие земельные наделы, по несколько десятин девственной почвы на каждого хозяина, чрез несколько лет учредили у себя майораты.

Около Одессы я знал несколько таких колоний (например, Люст — дорф). Чтобы не дробить хозяйства на мельчайшие участки в наследство, по смерти отца, поступал весь его земельный надел и инвентарь в наследство меньшему сыну, а другие дети получали от брата — наследника выплату деньгами и движимостью.

Вследствие этих порядков старшие сыновья приготовлялись быть ремесленниками, учителями и т. п. и отрывались от земли. Пролетариат от этого не образовался. Нам столько нужно умелых людей, что всякий, сколько — нибудь ознакомившийся с каким — нибудь делом, долго еще может избегать пролетариата. Следуя же укоренившейся у нас вере в землю, как единственный талисман против нищеты и пролетариата, мы все — таки не предотвратим пагубного раздробления земельных наделов, отнимем у многих тысяч людей нового поколения верный хлеб и средства к наживе ремеслом и ученьем, принудив заниматься земледелием без оборотного капитала при истощенной уже почве и неблагоприятных климатических условиях. Не надо забывать, что земледелие из года в год, по мере истощения почвы, делается все более и более сходным с фабричным или, по крайней мере, кустарным ремеслом и требует все более и более денежных затрат и оборотного капитала.

1 Меннониты (по имени основателя Менно Симонса, Menno Simons) — одно из протестантских течений, выделившихся из анабаптизма в начале XVI века; меннониты проповедуют смирение, непротивление злу насилием, нравственное совершенствование.

Конечно, если бы можно было наделить всех поровну по 500 или 1000 десятин на каждое крестьянское хозяйство, то, вероятно, опасность пролетариата отдалилась бы от нас на целые столетия, хотя тогда, верно, не мало бы явилось охотников продать лишнюю землю, с которою им не под силу было бы справиться.

Теперь в земледелии едва ли уже не дошло, по крайней мере, в некоторых местах, до того, что сбываются слова Евангелия: имущему дастся, а у неимущего отнимется. Что, в самом деле, предпринять бедняку с своим наделом, если у него нет семьи, все померли, или и есть семья, да только со ртами, а не с рабочими руками?

Надел, даже в количестве, определенном в Своде Законов для крепостных, в 8 десятин, не вложив в него, кроме своего личного труда, еще рублей 150–200, не только не выплатит себя, но и не всегда прокормит семью. Поэтому, если хотят предотвратить, хотя бы в ближайшем будущем, пролетариат, основав все настоящее и будущее благосостояние крестьянства на земле, то надо вместе с достаточным наделом землею еще придать и оборотный капитал или, по крайней мере, не брать податей первые годы. Это — по теории; на практике вышло бы, вероятно, другое: и оборотный капитал, розданный по рукам, и прощенные подати не пошли бы в прок так, как бы этого хотелось доктринерам.

Весьма отличительная черта в характере русского народа, отличающего его от западных наций и даже от южных славян, это — совершенное отсутствие бережливости. Встречается иногда скряжничество, циническая скупость, но склонности к сбережению нет.

Пожалуй, скажут на это, что нечего беречь; но это далеко не всегда главная причина: нерасчетливость и чисто восточный фатализм мешают бережливости и там, где есть что беречь. Извинительная отговорка, приписываемая спившемуся с круга мужику, также в восточном вкусе. Он пропивает, будто бы, последнюю копейку потому, что ее не убережешь или беречь не стоит.

В имении моем я знаю одного мужика, Савву Криворукова; тот, верно, пьянствует не от нищеты; он однажды, поработав у себя и у меня в поле, решился, по собственным его словам, попытать, какая такая есть свобода на свете, и перестал работать, лежал на печи, ел, пока были харчи, и ходил в кабак. Этот опыт над свободою продолжался чуть ли не полгода, пока [Савва] все пропил и пошел на заработки. Иногда я его встречал лежащего на улице, иногда в рубище, а теперь недавно встретил, что — то везет на паре своих лошадей, верно, покончил свой эксперимент с свободой. Замечательно, что болгары, жившие так долго под игом турецкого фатализма, менее фаталисты, чем наши крестьяне. Эти наши братушки, по всему видно было нам в Болгарии, чрезвычайно бережливы, трезвы, и не прочь при всяком случае надуть своих северных братьев.

Но существует, если верить нашим социалистам и славянофилам, волшебное средство избежать пролетариата и нищеты, основав благосостояние на поземельном наделе и без затраты капитала. Это средство — наша старинная община. Дай, Бог! С этой общиной я не имел ника

ких дел, и знаю ее только по описанию. Мне не верится, однако же, чтобы она устояла или прямо бы перешла в организованную на западный манер ассоциацию, или коммуну, или во что — нибудь подобное. Мне кажется поэтому, что ее не следовало бы ни уничтожать, где она существует, ни поддерживать искусственными мерами. А где нет общины, как, например, у нас на юго — западе, там ее уже не введешь.

Я незаметно увлекся в объяснение, почему эманципация, предпринятая у нас слишком поздно и потому без подготовки, увеличила опасность волнений, представив для наших анархистов и утопистов весьма заманчивую сторону. Первым из лозунгов после эманципации было: «земля и воля», и мне сдается, что чем более в правительственных сферах будут ковырять на все лады земельный вопрос, тем более он будет делаться растравленным местом, привлекательным для хищных насекомых. Я полагал бы, что гораздо надежнее и существеннее для пользы народа и самого государства, вместо разных искусственных и принудительных мер для снабжения всех и каждого из крестьян земельными наделами, было бы уменьшение тягости прямых налогов, выкупных платежей, свобода обращения и приискание средств к снабжению земледельца оборотным капиталом, регулирование свободы переселения и т. п.

22 марта.

Событие 1 марта еще не дает мне спокойно продолжать мою биографию. До себя ли, до прошедшего ли, когда в государстве и, может быть, вблизи себя творится весьма недоброе и возмутительное?!

Я с детства любил мое отечество, верно служил ему всегда, почитал верховную власть не в виде лица, — лично я не имел счастия знать ни одного государя, — но как главу государства; всегда считал для России жизненно — необходимою сильную верховную власть, всегда имел отвращение от заговора и всякого тайного общества.

Поэтому я, положив руку на сердце, не могу ни в чем против правительства упрекнуть себя, если только не назовут противоправительственным независимый образ мыслей, приводивший меня к анализу и неодобрению разных правительственных мер и распоряжений. Но я всегда был убежден, что ни правительству, ни верховной власти не опасны честные люди с независимым и свободным образом мыслей. Правительство может смотреть на них, как на откровенную добросовестную оппозицию, а такая оппозиция, я полагаю, при всяком образе правления полезна и необходима.

Так и теперь, в настоящее, смутное и тяжелое для всех время, я не считаю подсказываемых мне моим свободомыслием соображений для кого бы то ни было вредными или опасными.

Власть в государстве, очевидно, находится не в нормальном состоянии. Она оказывается бессильною против шайки злоумышленников, как принято выражаться официально.

Глава государства, после нескольких, самых дерзких покушений, убит посреди белого дня и, очевидно, злоумышленником из окружавшей государя (вышедшего из экипажа на улицу) уличной толпы.

Дерзость и энергия зла заговорщиков дошли до неслыханных размеров. Они изготовляют у себя в лабораториях взрывчатые вещества, делают длинные подземные подкопы и т. п.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.