Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 16 страница



1 К шапке не смей прикасаться, вор, хищными руками; владельцем ее всегда был и будет Чистов — благороднейший студент (лат.).

кими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.

Родом из духовных, воспитанник семинарии, Чистов отличался, однако же, резко от других сотоварищей, по большей части тоже семинаристов; это была мебель из елового, а он из красного дерева, и, должно быть, поэт в душе.

Чего я не насмотрелся и не наслышался в 10–м нумере!

Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14–15–летний ум! Является, например, какой — то гость Чистова, хромой, бледный, с растрепанными волосами, вообще странного вида на мой взгляд, — теперь его можно бы было по наружности причислить к почтенному классу нигилистов, — по тогдашнему это был только вольнодумец.

Говорит он как — то захлебываясь от волнения и обдавая своих собеседников брызгами слюны.

В разговорах быстро, скачками, переходит от одного предмета к другому, не слушая или не дослушивая никаких возражений. «Да что Александр I, — куда ему, — он в сравнение Наполеону не годится. Вот гений, так гений!.. А читали вы Пушкина «Оду на вольность»? А? Это, впрочем, винегрет какой — то. По — нашему не так; revolution, так revolution, как французская — с гильотиною!» И, услыхав, что кто — то из присутствующих говорил другому что — то о браке, либерал 1824–1825 гг. вдруг обращается к разговаривающим: «Да что там толковать о женитьбе! Что за брак! На что его вам? Кто вам сказал, что нельзя попросту спать с любою женщиною, хоть бы с матерью или с сестрою? Ведь это все ваши проклятые предрассудки: натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, господа, право, стыдно!» — А я — то, я стою и слушаю, ни одного слова не проронив.

Вдруг соскакивает с своей кровати Катонов, хватает стул и бац его посредине комнаты! «Слушайте, подлецы! — кричит Катонов, — кто там из вас смеет толковать о Пушкине? Слушайте, говорю!» — вопит он во все горло, потрясая стулом, закатывая глаза, скрежеща зубами:

Тебя, твой род я ненавижу, Твою погибель, смерть детей Я с злобной радостию вижу, Ты ужас мира, стыд природы, Упрек ты Богу на земле…

Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя, — не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым вверх стулом, у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с замиранием сердца, с нервною дрожью; не то восхищаюсь, не то совещусь.

Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. «Замолчишь ли ты, наконец, скотина!»

— кричит Лобачевский, стараясь своим криком заглушить рев Катонова. Начинается схватка; у Лобачевского ломается высокий каблук. Падение. Хохот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.

Не проходило дня, в который я не услыхал бы или не увидел чего — нибудь новенького, вроде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня первою невидалью; потом все вольнодумное сделалось уже делом привычным.

За исключением одного или двух, обитатели 10–го нумера были все из духовного звания, и от них — то именно я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на первых порах, с непривычки, мороз по коже подирал, потом это прошло, но осталось навсегда отвращение.

Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К временщику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща при каждом удобном случае.

Читалась и барковщина, но весьма редко, ее заменяла в то время более современная поэзия, подобного же рода, студента Полежаева.

О Боге и церкви сыны церкви из 10–го нумера знать ничего не хотели и относились ко всему божественному с полным пренебрежением.

Понятий о нравственности 10–го нумера, несмотря на мое короткое с ним знакомство, я не вынес ровно никаких. Разгул при наличных средствах, полный индифферентизм к добру и злу при пустом кармане

— вот вся мораль 10–го нумера, оставшаяся в моем воспоминании.

Вот настало первое число месяца. Получено жалованье. Нумер накопляется. Дверь то и дело хлопает. Солдат, старик Яков, ветеран, служитель нумера, озабоченно приходит и уходит для исполнения разных поручений. Являются чайники с кипятком и самовар.

Входят разом человека четыре, двое нумерных студентов, один чужой и высокий, здоровенный протодьякон. Шум, крик и гам. Протодьякон что — то басит. Все хохочут. Яков является со штофом под черною печатью за пазухою, в руках несет колбасу и паюсную икру. Печать со штофа срывается с восклицанием: «Ну — ка, отец дьякон, белого панталонного хватим!» — «Весьма охотно», — глухим басом и с расстановкою отвечает протодьякон. Начинается попойка. Приносится Яковом еще штоф и еще, — так до положения риз.

— Знаете ли вы, — говорит мне кто — то из жильцов 10–го нумера, — что у нас есть тайное общество? Я член его, я и масон.

— Что же это такое?

— Да так, надо же положить конец.

— Чему?

— Да правительству, ну его к черту!

И я, после этого открытия, смотрю на господина, сообщившего мне такую любопытную вещь, с каким — то подобострастием.

Масон! Член тайного общества? То — то у него книги все в зеленом переплете. А я уже прежде где — то слыхал, что у масонов есть книги в зеленом переплете.

— А слышали, господа: наши с Полежаевым и хирургами (студентами Московской медико — хирургической академии) разбили вчера ночью бордель на Трубе? Вот молодцы — то!

Начинаются рассказы со всеми сальными подробностями. И это откровение я выслушиваю с тем же наивным любопытством, как и сообщенную мне тайну об обществе и масонстве.

— Ну братцы, угостил сегодня Матвей Яковлевич1!

— А что?

— Да надо ручки и ножки его расцеловать за сегодняшнюю лекцию. Недаром сказал: «Запишите себе от слова до слова, что я вам говорил; этого вы нигде не услышите. Я и сам недавно узнал это из Бруссе». И пошел, и пошел…

— Теперь уже, братцы, Франков, и Петра, и Иосифа побоку; теперь подавай Пинеля, Биша, Бруссе2!

1 Матвей Яковлевич Мудров (1776–1831) — талантливый профессор Московского университета, занимающий видное место в его истории, «отец русской терапии»; один из основоположников самостоятельной русской национальной медицинской науки, боровшийся за освобождение ее от «опеки» иностранцев. По собственным словам Мудрова, для него не было ничего дороже как польза и честь соотечественников. С широкой образованностью соединял резко выраженные национальные черты и проявлял их в своей научной, преподавательской, практической, общественной деятельности. Мудров прокладывал новый, самостоятельный путь развития русской клинической медицины. Он первые ввел в университете курс военной гигиены и первый составил по этому предмету самостоятельное русское руководство с учетом особенностей русской армии. В некоторых областях он опередил европейские, в частности, немецкие и французские университеты. Настойчиво старался установить тесную связь между клиникой и патологической анатомией, чего на Западе в то время еще не было. Умер Мудров от холеры, с которой самоотверженно боролся во время эпидемии.

Мудров был масоном и одно время руководил ложей. Автор одних из лучших русских мемуаров М.А.Дмитриев вспоминал: «Мудров был человек очень умный и глубоко верующий: вся жизнь его свидетельствовала об этих двух качествах. Как медик он имел кроме знания и опытности тот орлиный взгляд, который разом проникает в причину и седалище болезни, и в то же время он приступал к лечению всегда с внутреннею молитвою. Даже в заголовке своих рецептов он всегда ставил альфу и омегу как символ имени Божия, признавая, что он начало и конец всего и что от Господа врачевание. В масонстве он, конечно, знал много, ибо имел высокие степени; но в то же время я не мог не заметить впоследствии, что в этом роде его знания ограничивались только тем, что ему открыто, а собственным размышлением, собственною работою ума (что не только дозволяется, но и требуется) он проникал неглубоко. <…> Впрочем, и то надобно сказать, что практическая жизнь врача не оставляла Мудрову времени для умственных работ другого рода. Он много потрудился для страждущего человечества, и память его да будет в благословениях! <…> Как врач, кроме науки и опытности, он отличался еще верностию и простотою взгляда на болезнь; проницательным оком ума он мгновенно определял причину недуга и действовал на нее непосредственно и уверенно. Лекарств многосложных он не любил; все, предписываемые им, были обыкновенно просты и недороги. Он не поражал болезнь, а ограждал натуру больного. Я помню, он говаривал мне о своей методе: «Я на болезнь не нападаю; что мне до ней за дело: пускай идет своим порядком! Я от нее только отстреливаюсь и защищаю больного!» — Вместе с этим его благочестие и твердая воля много действовали к облегчению страждущего. Другого Мудрова не было и не будет!» (Дмитриев М.А. Главы из воспоминаний моей жизни. М., 1998. С. 341, 348).

2 Петр (Иван Петрович) Франк (1745–1821) — видный научный деятель в области медицинской полиции и санитарии; один из организаторов Медико — хирургической академии, где учредил кафедры физиологии и патологии.

— А в клинике — то, в клинике как Мудров отделал старье! Про тифозного — то что сказал! Вот, говорит, смотрите, он уже почти на ногах после того, как мы поставили слишком 80 пиявиц к животу; а пропиши я ему, по — прежнему, валерияну да арнику, он бы уже давно был на столе.

— Да, Матвей Яковлевич молодец, гений! Чудо, не профессор. Читает божественно!

— Говорят, в академии хорош также Дядьковский1. Наши ходили его слушать. Да где ему против Мудрова! Он недосягаем.

— Ну, ну! А Лодер Юст — Христиан2?

— Да, невелика птичка, старичок невеличек, да нос востер. Слышали, как он обер — полицеймейстера отделал? Едет это он на парад в карете, а обер — полицеймейстер подскакал и кричит кучеру во все горло: «Пошел назад, назад!» Лодер — то высунулся из кареты, да машет кучеру

— вперед — мол, вперед. Полицеймейстер прямо и к Лодеру. «Не велю, — кричит, — я обер — полицеймейстер». — «А я, — говорит тот, — Юст — Хри — стиан Лодер; вас знает только Москва, а меня — вся Европа». Вчера — то, слышали, как он на лекции спохватился?

— А что?

— Да начал было: «Sapientischissima (Лодер шамкал немного) natura»,

— да, спохватившись, и прибавил: «aut potius, Creator sapientishissimae naturae voluit»3.

— Да, ныне, брат, держи ухо востро.

— А что?

— Теперь там в Петербурге, говорят, министр наш Голицын4 такие штуки выкидывает, что на — поди.

И.И.Франк (1771–1842) — профессор патологии, а затем — частной терапии и клиники в Виленском университете.

Ф.Пинель (1745–1826) — французский психиатр, боровшийся с жестоким «усмирением» нервнобольных.

Ф. — Ж.Бруссе (1772–1832) — французский патолог и терапевт; создал теорию происхождения болезней в результате местного раздражения отдельных органов; был ярым сторонником кровопускания.

1 У.Е.Дядьковский (1784–1841) — один из талантливейших деятелей русской научной медицины. В студенческие годы Пирогова он был профессором московского отделения Медико — хирургической академии, в 1831 г. был избран на кафедру терапии в университете.

2 Ю. — Х.Лодер (1753–1832) — знаменитый анатом; уроженец Риги, он много путешествовал и учился за границей; с 1794 г. — почетный член Академии наук; с 1806 г. — лейб — медик; в Отечественную войну 1812 г. устроил военные госпитали на 37000 воинских чинов; управлял ими до упразднения после войны. Состоя на службе только в качестве лейб — медика царя, Лодер исполнял и другие поручения правительства. Большое собрание анатомических препаратов, перешедшее от Лодера Московскому университету, было основой первого анатомического музея в России. Желая, чтобы его собрание приносило возможно больше пользы русской научной медицине, Лодер вызвался читать в университете без вознаграждения лекции по анатомии. С 1819 г. он заведовал кафедрой анатомии, которую оставил, ввиду тяжелой болезни, за год до смерти. Кроме университетской кафедры, Лодер много работал по устройству различных лечебных учреждений в Москве.

3 Мудрейшая природа… вернее, Создатель мудрейшей природы пожелал.

4 А.Н.Голицын (1773–1844) — министр просвещения и духовных дел в царствование Александра I.

— Что такое?

— Да, говорят, хочет запретить вскрытие трупов.

— Неужели? Что ты!

— Да у нас чего нельзя — ведь деспотизм. Послал, говорят, во все университеты запрос: нельзя ли обойтись без трупов или заменить их чем — нибудь?

— Да чем тут заменишь?

— Известно, ничем, — так ему и ответят.

— Толкуй! А не хочешь картинами или платками?

— Чем это? Что ты врешь, как сивый мерин! — слышу чей — то вопрос.

— Нет, не вру; уже где — то, сказывают, так делается. Профессор по анатомии привяжет один конец платка к лопатке, а другой — к плечевой кости, да и тянет за него; вот, — говорит, — посмотрите: это deltoideus1.

Дружный хохот; кто — то плюнул с остервенением. Да, нумер 10–й был такою школою для меня, уроки которой, как видно, пережили в моей памяти много других, более важных воспоминаний.

Впоследствии почуялись и в 10–м нумере веяния другого времени; послышались чаще имена Шеллинга, Гегеля, Окена. При ежедневном посещении университетских лекций и 10–го нумера все мое мировоззрение очень скоро изменилось; но не столько от лекций остеологии Терновского2 (в первый год Лодера не слушали) и физиологии Мухина, сколько именно от образовательного влияния 10–го нумера.

На первых же порах, после вступления моего в университет, 10–й нумер снабдил меня костями и гербарием; кости конечностей, несколько ребер и позвонков были, по всем вероятиям, краденые из анатомического театра от скелетов, что доказывали проверченные на них дыры,

1 Общие задачи университетской науке при Голицыне ставились в форме требования, чтобы профессора медицинского факультета «принимали все возможные меры, дабы отвратить то ослепление, которому многие из знатнейших медиков подвергались от удивления превосходству органов и законов животного тела нашего, впадая в гибельный материализм». Во избежание этого профессор анатомии должен был «находить в строении человеческого тела премудрость Творца, создавшего человека по образу и подобию своему». От цензуры требовалось, чтобы она рассматривала медицинские учебники в отношении нравственном: «когда науки математические и даже география несут часто на себе отпечаток неверия, могут ли не подлежать строжайшему надзору творения медицинские, в коих рассуждения о действиях души на органы телесные и о возбуждении в теле различных страстей подают обильные способы к утверждению материализма самым косвенным и тонким образом?» В связи с такой установкой М.Л.Магницкий, ближайший помощник Голицына, поднял вопрос об отказе от «мерзкого и богопротивного употребления человека, созданного по образу и подобию Творца, на анатомические препараты». В высших медицинских школах стали преподавать анатомию без трупов, иллюстрируя учение о мышцах на платках. Развивая это «благочестивое» начинание, непосредственно подчиненные Магницкому казанские профессора «решили предать земле весь анатомический кабинет с подобающей почестью; вследствие сего, рассказывает современник, заказаны были гробы, в них поместили все препараты, сухие и в спирте, и после панихиды, в параде, с процессией, понесли на кладбище».

2 А.Г.Терновский (1792–1852) — адъюнкт Лодера; читал лекции по анатомии и диететике, производил вскрытия трупов по правилам судебной медицины (за 10 лет — 600 вскрытий); прославился бескорыстным лечением бедных.

а кости черепа, отличавшиеся белизною, были, верно, украдены у Ло — дера, раздававшего их слушателям на лекциях остеологии.

Когда я привез кулек с костями домой, то мои домашние не без душевной тревоги смотрели, как я опоражнивал кулек и раскладывал драгоценный подарок 10–го нумера по ящикам пустого комода, а моя нянюшка, Катерина Михайловна, случайно пришедшая в это время к нам в гости, увидев у меня человеческие кости, прослезилась почему — то, и когда я стал ей демонстрировать, очень развязно поворачивая в руках лобную кость, бугры, венечный шов и надбровные дуги, то она только качала головою и приговаривала: «Господи, Боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник!»

Что касается до приобретения гербария, то оно не обошлось мне даром. Надо знать, что это был действительно замечательный для того времени травник, хотя Москва и могла считаться истинным отечеством травников всякого рода, только не ботанических, а ерофеечевых; гербарий же 10–го нумера был, очевидно, не соотечественный. Вероятно, его составлял какой — нибудь ученый аптекарь, немец; он собрал около 500 медицинских растений, прекрасно засушил, наклеил каждое на лист бумаги, определил по Линнею и каждый лист с растением вложил в лист пропускной бумаги. Чисто, аккуратно, красиво. Когда студент 10–го нумера Лобачевский показал мне в первый раз это, принадлежавшее ему сокровище, я так и ахнул от восхищения. Лобачевский предложил мне купить эту, по моим тогдашним понятиям, драгоценную вещь за 10 рублей, разумеется, ассигнациями, и сверх того привезти ему еще на память шелковый шнурок для часов, вязанный сестрою; Лобачевский был galant homme1 и где — то видел моих сестер. Я, не возражая, не торгуясь, вне себя от радости приобретения, попросил тотчас же уложить гербарий в какой — то старый лубочный ящик; старый Яков связал ящик веревкою, стащил вниз и положил в сани к извозчику.

В мечтах, наслаждаясь рассматриванием гербария, я и не заметил, как доехал до дому; тут только взяло меня раздумье: а что, как мне денег — то не дадут, что тогда? Да не может быть! — Ну, а если?… Ах, Боже мой, как же это так я и не подумал прежде! Ну, будь, что будет!

— Прасковья! Прасковья! Ульяна! Да подите сюда, помогите вытащить ящик из саней!

Тащат. Вхожу в комнаты уже ни жив, ни мертв от волнения.

— Что это такое? — спрашивают сестры.

— Да это гербарий.

— Что такое гербарий?

— Ботаника.

— Да ведь у тебя есть уже ботаника.

— Какая?

— Да разве ты не помнишь, сколько сушил разных цветов?

— Ах, это совсем не то; это настоящий, как есть ботанический гер

Изящный молодой человек (франц.).

барий, и все медицинские растения. Просто чудо, драгоценнейшая вещь, редкость!

— Да откуда же ты достал?

А я между тем распаковываю ящик, вынимаю пачки пропускной бумаги.

— А вот смотрите — ка сначала, каково, а? Вот смотрите — ка Atropa Belladonna, нездешняя, у нас не растет. Это — красавица, яд страшный; а вот это растет и у нас, видите: Hyoscyamus niger. L.; это значит Линней, по Линнею — белена. Что? Каково?

— Кто же тебе подарил?

— Вот тебе раз: подарил! Прошу покорно! Да где найдешь таких благодетелей, чтобы все дарили вам? Я купил.

— Купил! А деньги где?

— Буду просить.

А о шнурке я ни гу — гу.

Начинаются переговоры и пересуды. Мать узнает и называет мою покупку самоуправством, легкомыслием, расточительностию; угрожает, что отец не даст денег. Я — в слезы, ухожу к себе, ложусь в постель и плачу навзрыд, — и так на целый вечер, нейду ни к чаю, ни к ужину; приходят сестры, уговаривают, утешают. Я угрожаю, что останусь дома и не буду ходить на лекции. Обещают, во что бы то ни стало достать к завтрашнему дню 10 рублей. А про шнурок я все — таки ни гу — гу. Так благодаря ходатайству сестер дело и уладилось. Я принес Лобачевскому на другой день 10 рублей, а про шнурок что — то сболтнул, не помню; только Лобачевский его никогда не получал, хотя при каждом удобном случае и напоминал мне о моем обещании; а я в досаде на свою легкомысленность посылал Лобачевского внутренне ко всем чертям.

С этих пор гербарий доставлял мне долго, долго неописанное удовольствие; я перебирал его постоянно, и, не зная ботаники, заучил на память наружный вид многих, особливо медицинских растений; летом ботанические экскурсии были моим главным наслаждением, и я непременно сделался бы порядочным ботаником, если бы нашел какого — нибудь знающего руководителя; но такого не оказалось, и мой драгоценный гербарий, увеличенный мною и долго забавлявший меня, сделался потом снедью моли и мышей; однако же, целых 16 лет он просуществовал, сберегаемый без меня матушкою, пока она решилась подарить его какому — то молодому студентику.

Кроме костей и гербария, я принес еще домой из 10–го нумера и мое новое мировоззрение, удивив и опечалив этим не мало мою благочестивую и богомольную матушку. В церковь к заутреням и даже всенощным я продолжал еще ходить, соблюдал посты и все обряды, но при каждом случае, когда заходила речь с матерью и домашними о святости внешнего богопочитания, о Страшном суде, муках в будущей жизни и т. п., я сильно протестовал, глумился над повествованиями из Четьи — Минеи о дьяволе и его проказах и пр.

— Да рассудите, сделайте милость, маменька, сами, — доказывал я логически, — как же это может быть? Ведь Бог, вы знаете, всеведущ,

всевидящ, правосуден, милосерд; поэтому Он знал, наверное, что мы будем злы, и все — таки накажет нас потом за то, что мы были злы, где же тут справедливость и милосердие?

— Да ведь тебе Бог дал волю; выбирай, не делай зла.

— А, позвольте, к чему же мне эта воля, когда Богу заранее было известно, — ведь Он всеведущ, — что я согрешу и буду грешником?

Так резонировал я с моею старушкою (тогда она не была еще так стара), и замечу кстати, что этим же самым пошленьким резонерством я затыкал не однажды рот православным догматикам из семинаристов.

Я помню, что с старым товарищем по профессорскому институту (он был годами 20–ю старше меня) я целые часы, ночью, болтал на эту тему. И ни ему, ни мне не приходило в башку, что ни о всеведении, ни о правосудии, ни о милосердии творческом нам не суждено знать, и не нам, не нашему человеческому уму судить о свойствах абсолюта.

Когда наше нравственное начало ищет себе опору в Божестве, то мы неминуемо должны остановиться на откровении и верить Христу, разрешавшему подобные моим сомнения тем, что невозможно для человека возможно для Бога.

Справедливо кто — то заметил, что двум мало — мальски образованным русским нельзя сойтись вместе, чтобы не заговорить тотчас же об отвлеченных предметах.

Это, должно быть, признак молодости нашей культуры: все ново, зелено, незрело, не передумано, не перечувствовано, не осмыслено. Так и со мною: лишь только я выскочил из дома на волю и сблизился с университетскою молодежью, тотчас же давай слушать, судить и рядить о материях отвлеченных. Почти с того же давнего времени у меня составилось и крепло верование, и я начал убеждаться в предопределении.

Сначала оно мне представлялось в виде нравственной Немезис, а потом сделалось роковым логическим выводом. При складе моего ума я никогда не мог себе представить ни физического, ни нравственного мира бессвязным и бесцельным; а потому и предопределение я основываю на непрерывной и бесконечной связи зависящих друг от друга причин и следствий.

Немудрено, что при моем складе ума, при моем воспитании, при моем возрасте формация моего мировоззрения тотчас же по вступлении в университет началась не снизу; ломка началась сверху. Сначала я стал потихоньку мести мою лестницу с верхних ступеней; но выбрасывать сор не смел. Обрядность и внешность богопочитания сохранялись мною отчасти по привычке, отчасти из страха. Но если прежнее дело оставалось in statu quo1, то прежняя мысль уже сильно потрясалась и рушилась.

— Какой, право, Яков Иванович (Смирнов, о котором я говорил, кажется) пересудник и зубоскал! — говорит матушка, — как можно так отзываться о священнослужителях!

В первоначальном состоянии (лат.).

Я. — Да, послушали бы вы, что поповские сынки в университете говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали о попах; ведь это жрецы.

Матушка. — Что ты, Бог с тобою! Ведь у нас бескровная жертва. Я. — Да что же, что бескровная? Все — таки и наши попы надувают народ, как жрецы прежде надували.

Матушка. — Как это можно так сравнивать!

Я. — Да отчего же не сравнивать? Ведь религия везде, для всех народов была только уздою (это выражение я слышал накануне разговора от одного старого семинариста на лекции), а попы и жрецы помогали затягивать узду.

Матушка. — Религия — ведь это значит вера; так неужели же теперь, по — вашему, и веры не надо иметь?

Я. — Послушали бы вы, маменька, что говорит вон немецкий философ Шеллинг (я только что слышал о нем в 10–м нумере от одного ярого поклонника — профессора Петербургской медико — хирургической академии Веланнского).

Матушка. — Да я читала его «Угроз Световостоков».

Я (с насмешкою). — Да это не Шеллинга, а Штиллинга1 вы читали. Где же вам, маменька, понять Шеллинга; его и не всякий ученый поймет. Это натурфилософ.

Матушка. — Да ты, Николаша, уже не хочешь ли сделаться масоном?

Я. — А что же такое масон? У нас, там, в университете, между нашими студентами есть и масоны (я намекаю на сделанное мне втайне сообщение из 10–го нумера).

Матушка (крестится). — Ну, Бог с тобою! С тобою теперь не сговоришь. Вот время — то какое настало! Куда это свет идет?

Я. — Да куда же ему идти, и что такое время? Прошедшее невозвратимо; настоящего не существует; его не поймаешь, — оно то было, то будет; а будущее неизвестно.

Эта последняя тирада понравилась матушке, и она долго после напоминала мне всегда: «А помнишь ли, как ты мне говорил, что прошедшее не возвратишь, настоящего нет, а будущее неизвестно. Это так, так».

Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только потому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышанное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих суждениях об университетской молодежи. 10–й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притоном нигилистов. И тогда почти все отрицалось: Бога не нужно было; религия была вредною уздою; не отрицались только свобода, вольность и даже буйство при получении жалованья. Формы, конечно, изменились. От революции, пожалуй бы, и не прочь на словах, но систематическое осуществление принципов было не по силам. Осу — И.Г.Юнг — Штиллинг (1740–1817) — немецкий писатель и философ.

ществлять что — либо задуманное и передуманное, действовать, — это не нашего поля ягода; это нечто западное, пришлое к нам вместе с паром и железными колеями.

Но университетское воспитание молодежи, предоставленное до 1824 года почти исключительно силам природы, едва ли не дало, в нравственном отношении, лучшие плоды, чем позднейшее, искусственное.

Что вышло из всех этих энтузиастов вольности, этих отрицателей Божества, веры и поклонников Вольтера, натурфилософии, революций и т. п.? То же самое, что выходит из всех ультрабуршей в германских и в нашем Дерптском университетах. Я встречался не раз в жизни и с прежними обитателями 10–го нумера и с многими другими товарищами по Московскому и Дерптскому университетам, закоснелыми приверженцами всякого рода свободомыслия и вольнодумства, и многих из них видел потом тише воды и ниже травы, на службе, семейных, богомольных и посмеивавшихся над своими школьными (как они называли их) увлечениями. Того господина, например, из 10–го нумера, который горланил во всю ивановскую «Оду на вольность», я видел потом тишайшим штаб — лекарем, женатым, игравшим довольно шибко в карты и служившим отлично в госпитале.

Про германских и дерптских буршей и про наших кутил — студентов и говорить нечего. Известное и переизвестное дело, что этот разряд университетской молодежи дает впоследствии значительный контингент отличных доцентов, чиновников — бюрократов, пасторов, докторов и пр. Перебесятся и людьми станут. Die Jugend muss austoben1. Правда, это поговорка немецкая, а что для немца здорово, то русскому, пожалуй, и не впрок. Ведь русские, поступавшие в бытность мою в Дерпт студентами прямо из наших училищ, спивались с кругу нередко, и очень немногие из них вышли в люди. Но молодежь каждой нации должна перебеситься по — своему, и русской надо перебеситься по — своему, по — русски.

Вот, в 1824–1825 годах, мне кажется, так и делалось. Тогда университетская молодежь, предоставленная самой себе, жила, гуляла, училась, бесилась по — своему. Не было ни попечителей, ни инспекторов в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдашние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенческий быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.

Экзаменов, курсовых и полукурсовых не было. Были переклички по спискам на лекциях и репетиции, — у иных профессоров и довольно часто; но все это делалось так себе, для очищения совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у которых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать, даже и в самых стенах университета, можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской поли

Молодость должна отбушевать (нем.).

ции не существовало; даже и педелей1 не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться с студентами, и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких — нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А надо заметить, что это было время тайных обществ и недовольства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего — то смутно ожидали.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.