|
|||
Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 15 страницаВера — это чистое отвлечение души; тут нет никаких мирских целей и задач. Вера необходима как самая глубокая потребность души индивидуально, для каждого более чем для общества. В душе каждой человеческой особи есть частичка не от мира сего: ищущая себе и духовной пищи; но как скоро из особей составляется общество, то его главным raison d'etre делается уже: быть от мира сего. Для государственной религии может быть необходимым не допускать веяния никаких прогрессивных начал, удерживать и освещать самые несвоевременные обычаи, обряды и верования. Народное верование в материальное существование черта, несмотря на диаметрально противоположные выводы науки, государственная, консервативная церковь не может не поддерживать, основываясь на древнем мировоззрении. Но церкви нет надобности преследовать научное учение о добре и зле как о понятии, основанном на законах органической и психической натуры человека. Какое дело церкви — как я представляю себе дьявола? Так и о других моих понятиях. Если я не стремлюсь выйти из лона государственной церкви, не восстаю против нее, оказываю ей полное уважение, словом — не трогаю религии народной и государственной, к которой отношу и себя, и свою семью, то, какое кому дело до моей индивидуальной веры, о которой дам отчет не здесь? Здесь же я старался только изложить самому себе то духовное мировоззрение, о котором мне придется некогда дать отчет. Теперь перейду ко времени моего вступления в Московский университет. Si lajeunesse savait, si la vieillesse pouvait1… Вот самое приличное мотто2 для этого вступления. Я изобразил мой теперешний внутренний быт; каков же он был 56 лет тому назад? Посмотрим, насколько память передаст о нем, сравним; и сходства, и различия, может быть, объяснятся потом описанием того, чем выполнен был 56–летний промежуток жизни. Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством комиссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына, все это не могло не подействовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня — и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева, Если бы молодость знала, если бы старость могла (франц.). Эпиграф (ит.). платить которому за меня не хватало средств, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей — способного, не хотелось. В гимназию отдать казалось поздно, да гимназии в Москве тогда как — то не пользовались хорошею репутациею, и вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр[ему] Осипов[ичу] Мухину, уже поставившему одного сына на ноги, — авось поможет и другому. Непременно предопределено было Е.О.Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником Неба; в глазах 10–летнего ребенка, каким я был в 1820–х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему, — скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину; но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится — я ли был тогда на моем месте. Отец, вняв совету Е.О.Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю) студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это, чтобы поддразнить завистников, кой — что и прихвастнул. Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое — чем еще. Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для бе — седования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита. Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду. Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы, и я как теперь помню ее две сказки: одну — о Воде — Водоге, так названном потому, что родился от какой — то чудесной воды, данной волшебницею его матери, а другую — о трех человечках: белом, черном и красном. Вод — Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: «Охотушка, не выдай!» и звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит маленькая внучка. «Что же ты видела по дороге?» — спрашивает бабушка. — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, — отвечает внучка, — белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках». — «То мой день, то мой день, — говорит глухим басом бабушка. — А еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках». — «То моя ночь, то моя ночь. Еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках». — «То мой огонь, то мой огонь! — заревела бабушка. — Говори, еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны». — «То мой замок, то мой замок. Ну а еще что»? — рычит уже бабушка. — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет». — «То моя слуга, то моя слуга. Еще что? Говори скорей!» — огрызнулась бабушка. — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас, голова чья — то висит у печки». — «То моя колбаса, то моя колбаса!» — заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку, и уже не помню, что сделала: съела ли, или в печь бросила. Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному Богу известно; читать она не умела, верно, одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и, я думаю, что она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее была отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву: Солнце к вечеру стремится, Тьма карет в вокзал катится, и проч. Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же интонациею в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей. Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, с лишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее, любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два; но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке, но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами»: это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы — и дети, и взрослые — все это знали и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею. Я не слыхал от нее никогда ни одного бранного слова; всегда любовно и ласково останавливала она упрямство и шалость; мораль ее была самая простая и всегда трогательная, потому что выходила из любящей души. «Бог не велит так делать, не делай этого, грешно!» — и ничего более. Помню, однако же, что она обращала внимание мое и на природу, находя в ней нравственные мотивы. Помню как теперь Успеньев день, храмовый праздник в Андроньевом монастыре; монастырь и шатры с пьяным, шумящим народом, раскинутые на зеленом пригорке, передо мною как на блюдечке, а над головами толпы — черная грозовая туча; блещет молния, слышатся раскаты грома. Я с нянею у открытого окна и смотрим сверху. «Вот, смотри, — слышу, говорит она, — народ шумит, буянит и не слышит, как Бог грозит; тут шум да веселье людское, а там, вверху, у Бога — свое». Это простое указание на контраст между небом и землею, сделанное кстати любящею душою, запечатлелось навсегда, и всякий раз как — то заунывно настраивает меня, когда я встречаю грозу на гулянье. Бедная моя нянька, как это нередко случается у нас с чувствительными, простыми людьми, начала пить, и, не перенося много вина, захирела и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить промывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: «Ну, теперь я выздо — ровлю». Через три дня она, действительно, поднялась с постели и жила еще несколько лет; прожила бы, может быть, и более, если бы, на свою беду, не нанялась у Авдотьи Егоровны Драгутиной, молодой жены пожилого мужа — купца. Был у них сынок, Егоринька; к нему и взяли мою няню, а через няню познакомилась и наша семья с Драгутиными. O tempora, o mores!1 Цицерон, которого я тогда не читал, кажется, всегда и везде кстати. Замоскворечье; хорошенькая, веселенькая, красиво меблированная квартира во втором этаже. Хозяйка, лет 25, красивая, всегда наряженная брюнетка, с притязанием на интеллигенцию, с заметною и для меня, подростка, склонностью к мужскому полу, с раннего утра до ночи одна О времена, о нравы (лат.). с маленьким сыном, нянею и учителем, кандидатом университета, рослым и видным мужчиною, Путиловым. Муж, угрюмый, несколько напоминающий медведя, впрочем не из дюжинных и добропорядочный во всех отношениях, целый день в лавке, в Гостином Дворе; дом как полная чаша; чай пьется раз пять в день, кстати и некстати. Муж, возвращающийся поздно домой, усталый, идет прямо к себе в комнату, пьет чай, ужинает и ложится спать. Ребенок уходит спать в детскую с нянею. Хозяйка и учитель остаются наедине в двух больших комнатах, пьют чай, запирают и входные, и выходные двери, — и так на целую ночь до рассвета. Ежедневно одна и та же история. — Да что же они там делают одни? — любопытствовал я узнать от моей няни. — Да кто же их, батюшка, знает; никого не пускают к себе, — как тут узнаешь? — Да ведь слышно же что — нибудь чрез двери? — продолжаю я расспрашивать. — Слышно, что то говорят, то молчат. — А муж что? — Муж спит. Так продолжается целые годы. Я охотно посещал этот дом, забавлялся и с мальчиком, шутил и сплетничал с Авдотьей Егоровною, и всегда в присутствии няни (не упускавшей меня из виду) пил чай, кофе, шоколад, сколько в душу влезало. Однажды прихожу — молчанье, темнота, шторы спущены. Что такое? Авдотья Егоровна что — то нездорова. Смотрю — моя Авдотья Егоровна лежит на полу в одном спальном белье; в комнате чем — то летучим пахнет. Слышу — что — то бормочет; няня около нее и делает мне какие — то знаки, чтобы я вышел. Что за притча! Оказалось, что эта милая дамочка чистит себе зубы табаком и потом упивается гофманскими каплями, бывшими тогда в большом употреблении как домашнее средство против всех лихих болезней. Потом гоф — манские капли заменились полынною, а, наконец, и простяком. Учитель кончил курс. Хозяин обрюзг более прежнего и сделался еще неприступнее; а хозяйка, спившись с круга, увлекла в запой и мою добрую, милую няню, Катерину Михайловну. Кстати уже, говоря о чисто — детской наивности, памятной мне в то время как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить себе и еще трех занимавших меня тогда и нравившихся мне вследствие этой же самой ребяческой простоты знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба — из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекари. Берез — кин, циник, с заметною наклонностью к спиртным напиткам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (немецкого) происхождения о Петре Первом. «Мы должны, говорят немцы, — так сказывал мне Березкин, — Богу молиться на Петра да свечки ему ставить, — вот что». Из медицины Григорий Михайлович сообщал мне также что — то тогда меня крепко интересовавшее, но уже не припомню, что именно; пода рил какой — то писанный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae, jalappae и т. п. За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригодилось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотливому Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профилировать1 и от него что — нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибаутках; ими изобиловала наша беседа. — Ну — те — ка; ну — те, — бормочет скороговоркою Григорий Михайлович, — напишите — ка: во — ро — бей. Я и пишу, и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове. — Это что? — Сам же просил: прочти последний слог! — отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович. — А хочешь, спою песенку? — Какую? — Ай ду — ду. Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом. — Ну — ка, спойте. — Ай ду — ду, ай ду — ду, — затягивает хриплым голосом Березкин, — сидит баба на дубу. Полный текст таков: «Ай ду — ду, сидит баба на дубу; прилетела синица — что станем делати? пива что ли нам варити? сына что ли нам жени — ти? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся — я не баба, и лоб не получил щелчка. — А вот, латинист, отгадай — ка, что такое, — и опять стаккато2: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes»3. Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustumе»4. — А, знаешь уже; а от кого узнал? — Да не от вас (я лгу), — я и прежде знал. — То — то, прежде знал; отчего же прежде не говорил? — Да я нарочно. А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов — это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как — то свысока обходившийся с Березкиным. 1 Профит (франц. profit) — барыш, прибыль, выгода. 2 Отрывисто (лат.). 3 Если есть голова — бежит; присоедините живот — полетит; придать ноги — съешь; без живота — пьешь (лат.). 4 Мышь, муха, мускатный орех, сусло (лат.). Андрей Михайлович Клаус1 — оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки. Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович прививал оспу, и потому считал своею обязанностию ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою — с сыром, а весною (на Святой) — с редиской. Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого — нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое — то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп. — Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович? — А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают. Вот, смотри — ка. — Следовала демонстрация. Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то, чтобы он сам был глуп, но какой — то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда — то в семинарии) рассказывает матушке, а она крестится от содрогания, что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами. — Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях, как вам это не грех? — Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают. А что, вот ты, — обращается Яков Иванович ко мне, — учишься по — латыни, а знаешь ли, что значит: curva culina (читай: Акулина) scit quid perdit, — и, обращаясь к матушке, которая с удивлением слышит сальные слова от Якова Ивановича, думая, не охмелел ли он, Яков Иванович говорит: «Это так по — латыни выходит, сударыня; уж извините, если оно немного того»… 1 А.М.Клаус до Москвы жил в Уфе, где, между прочим, состоял врачом в семье С.Т.Аксакова, у которого оставил хорошие воспоминания. По словам автора знаменитой «Семейной хроники», Клаус был предобрейший, умный, образованный человек, любил детей. Я разражаюсь смехом и убегаю от стыда, не поняв смысла сказанного. Потом Яков Иванович объясняет, что он нарочно так произнес, как будто бы это была Акулина, а не латинское culina, сиречь: мельница. — Напрасно сконфузились, — говорит он матушке и мне, — теперь выходит просто: кривая мельница знает, что теряет. Ну, а вот переведи — ка славную поговорку; за нее нас верно и маменька похвалит: amicus certus in re incerta cernitur1. Я перевожу. Василий Феклистыч Феклистов — так звали наши домашние студента Феоктистова — доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг — какой — то старинной анатомии с картинками, какой — то терапии с рецептами, но всего более и с каким — то невыразимо приятным трепетом сердца, — это я как будто еще теперь чувствую, — разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций. — Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер — анатомия человеческого тела. Буду? — Непременно. — Вот Ефрем Осипович Мухин — физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду, непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий — фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука? — Да о действии лекарств. — Ах, вот любопытно — то: как действует рвотное, как слабительное; а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae emeticum; radix jalappae drasticum. — А почему это вы знаете? Откуда это вы взяли? — А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина, — все, все есть, преинтересная. Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом, и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит: — Старье! Старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого Шпренгеля. — А дорого она стоит? — Да рубля три или четыре. — Попрошу непременно. Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться. Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и служила отдыхом, хотя, по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не останавливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7–8–летнему возрасту, к 1817–1818 гг.). Верный друг познается в беде (лат.). Наконец, настало время и вступительного экзамена. Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен; но, верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, присутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с подносом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью — то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. «Ему грезилось», — повторял я несколько раз в моем одушевленном жестами рассказе. «Снилось, снилось, снилось», — замечал, останавливая меня каждый раз на полуслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания. Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно. Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не ободрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого — то кубического корня, не настолько, однако же, чтобы совсем опозориться. Знаю только наверное, что я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене. В приемной меня ожидали после окончания экзамена отец, секретарь правления — Кондратьев и рекомендованный им мой приготовитель — Феоктистов. Отец повез меня из университета прямо к Иверской и отслужил молебен с коленопреклонением. Помню отчетливо слова его, когда мы выходили из часовни: «Не видимое ли это Божие благословение, Николай, что ты уже вступаешь в университет? Кто мог этого надеяться!» Затем мы заехали в кондитерскую Педотти, где и последовало угощение меня шоколадом и сладкими пирожками. Это было в сентябре 1824 г. С этого дня началась новая эра моей жизни. Но странно: ведь я собственно не уверен — было ли это в 1824 году? Справляться не стоит; а странно именно то, что мне кажется теперь, будто отец мой долее жил после вступления моего в Московский университет, чем оказывается по расчету. Наверное, отец мой умер почти за год до смерти государя Александра I, т. е. за год до 1825 г. Не вступил же я в Московский университет в 1823 г., 13–ти лет от роду! Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более коротким, то более долгим; но обыкновенно оно укорачивается в памяти. Прожи тые мною 70 лет, из коих 64 года, наверное, оставили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень коротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено и, я полагаю, к нашему счастию, жить в постоянном мираже, не замечая этого. Можно, пожалуй, утверждать, что еще счастливее тот, кто не только не подозревает, но и не имеет никакого понятия о существовании чувственных и психических миражей. В сущности же, все равно: выгоды незнания равняются невыгодам. Больному врачу плохо бывает иногда от его знания, а здоровому — это же знание не бесполезно для его здоровья. Так и убеждение в существовании постоянного, пожизненного миража, с одной стороны, не очень вредно, потому что убеждение это все — таки не уничтожает благодетельной иллюзии, и, убежденные и неубежденные в ней, мы будем продолжать жить по — прежнему, все в том же мираже. Сколько лет прошло уже с тех пор, как нам сделалось известно, что «das Ding an und fur sich selbst»1 для нас навсегда останется terra incognita2; так нет же! Мы все — таки продолжаем думать и действовать в жизни так, как будто бы это «das Ding an und fur sich selbst» было нам досконально известно и коротко знакомо. Так вот и представление наше о прожитом нами времени так же миражно, как и все прочее в жизни. Когда я обращаю усиленное внимание на какой — нибудь отрывок из прожитого времени, т. е. направляю мою внимательность на память (с чем бы сравнить это? Вот, я делаю это в настоящую минуту, когда пишу эти строки: я как будто внимательно роюсь в моей памяти, не то смотрю в нее, не то силюсь, будто бы, что — то открыть и вынуть… нет, ни с чем не сравнишь), тогда мне представляется этот вынутый из памяти отрывок чрезвычайно близким ко мне, к моему настоящему, как будто все припоминаемое происходило вчера. Вот живые портреты припоминаемых лиц, их платье, их манеры, голос, усмешка, все как есть… чудеснейший мираж! А начни только действовать, окунись в водоворот жизни — и все куда — то далеко, далеко ушло, исчезло — новый мираж! Существовавшее представляется как будто бы несуществовавшим. Так, с той минуты, когда мы с отцом вышли из часовни Иверской, — от нее, от этой минуты, остались в памяти только слова отца, — и до того страшного мгновения, когда я увидел его на столе посиневшим трупом, — как будто отца и вовсе не было у меня; едва, едва в густом тумане мелькает предо мною его бледный облик и усталая поступь, виденные мною в последние дни его жизни. А все — таки протекшее между двумя уцелевшими в памяти значками время мне кажется теперь очень долгим, так долгим, что сомневаюсь, было ли это менее двух лет. Вещь в себе и для себя (нем.). Неведомая земля (лат.). Началось посещение лекций. Выдали матрикул без всяких церемоний. Приход Троицы в Сыромятниках не близок к университету, — будет с час ходьбы; положено было оставаться в обеденное время у Феоктистова и только в 4–5 часов вечера возвращаться на извозчике. Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с пятью другими студентами в 10–м нумере корпуса квартир для казеннокоштных. Надо остановиться на воспоминании о 10–м нумере и об извозчике. Немудрено, что воспоминания эти сохранились. 10–й нумер я посещал ежедневно, несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком, — и 10–й нумер, и вечерняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на поприще жизни; дебюты не забываются. Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучки зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу — лежит на одной кровати чья — то фуражка, дном наружу; на дне — надпись; читаю: «Hunc pil… — тут стерто, не разберу. — Fur rapidis manibus tangere noli; possessor cujus fuit semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus»1. Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темно — синею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лекции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший, действительно на вид лет много за 30; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, должно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, и еще человек шесть нумерных и посторонних. Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все разом — ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышится по временам и брань неприличными словами. Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут пред некоторыми просто пас — тише воды, ниже травы. Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими стихами, — тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обращаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: «С какими римскими авторами вы знакомы?» — Я краснею. — «Что же? Феоктистов, верно, вам немногое сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь — ка вот здесь, — я вам кое — что прочту из Овидия. Слыхали о «Метаморфозах» Овидия? А? Слыхали?» — «Да, немного слыхал». — «Ну, слушайте же!» — И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовления к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чистов был действительно знаток римских классиков; я редко видал его за медицинс
|
|||
|