Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 12 страница



Отвлеченное творчество, творческие план и мысль, предначертанная целесообразность типов в мироздании — все это ушло на задний план, и что достигается искусством современных культиваторов органических рас, пород и видов, то в натуре поручилось делать случайному подбору особей и случайному стечению разных физических условий.

И вот уже слышится и мораль переживаемого: «а ларчик просто открывался».

Но что же такое это случай? Какой это простой deus ex machina1, играющий такую видную роль в наших делах и мыслях?

Едва ли не придется мне ответить на это: не знаю.

Одно из двух мне кажется несомненным: или нет вовсе случая, или между случаем и тем, с кем он случился, есть какое — нибудь отношение; впрочем, оба предположения в конечном результате сводятся на одно и то же.

Видя на каждом шагу связь между действиями и причинами, отыскивая по бессознательному (невольному) требованию рассудка везде причину, где есть действие, мы неминуемо, роковым образом, приходим к заключению, что и между всеми действиями, и всеми причинами существует неразрывная, вечная связь.

При таком взгляде случай будет не более, как действие, причина или причины которого нам еще неизвестны, а для многих событий, можно утверждать a priori, и никогда не будут известны. Это почему? А потому, что стечение обстоятельств в одну бьющую точку, — случай, — бывает до того сложно, что для определения его понадобилось бы невозможное знание всего прошлого и настоящего.

Мы так привыкли к случайностям, что случай кажется нам самым обыкновенным, естественным, делом, и это, слава Богу; не живя в мираже обыкновенного и не заслуживающего внимания, мы бы нажили себе галлюцинацию висящего над нами дамоклова меча.

Но как только мы остановимся, почему бы то ни было, хотя на одном самом обыкновенном событии, касающемся нас лично, то не из — Бог из машины (лат.).

бегнем невольного вопроса: причем я тут? Зачем оно коснулось именно меня?

По большей части причины нашей прикосновенности к какому — нибудь событию для нас ясны и просты, то есть кажутся для нас такими; но нередко причины отношений моих к событию для меня скрыты, а не быть им нельзя.

Молния ударила в мой дом; почему именно в мой? Я нахожу причину в стоявшем возле дереве; у меня на крыше не было отвода, а на соседнем доме был. Я довольствуюсь таким объяснением; еще более буду им доволен, если молния, град, саранча и тому подобные прелести повредили не только мои, но и соседние поля; тут ясно кажется, что существовали, хотя и неизвестные, физические условия, притянувшие сюда грозовые облака.

Но я выиграл в лотерее билет; почему? Тут уже стой! Стоп машина! Что мой № 20 подвернулся, а не другой, это, положим, еще можно будет когда — нибудь объяснить, распутав узел разных физических обстоятельств; но почему именно мне попался в руки № 20? А между тем не может быть, чтобы он не имел какого — либо отношения ко мне, прежде чем он сделал меня владетелем 100000 руб[лей], которые, выиграв, я прокутил, проиграл и, в конце концов, застрелился. И меня после этого, то есть не после, а прежде, будут уверять, что я и мой № 20 не имели между собою ничего общего; я мог купить и 10, и 100–ый, мог выиграть и 25, и 30–ый; да, возможное только, — случилось так, — могло и не случиться; но если раз случилось, так как же без причины, само по себе? Это был бы нонсенс, нелепость, абсурд.

Значит, случай — asylum ignorantiae1; но незнание наше с душком; оно не хочет прямо сказать: не знаю, а, заменяя свое «не знаю» словом «случай», оно хочет этим сказать: что я — де покуда не знаю, или не хочу знать, почему; или же: это ясно для всех, почему? Потому что, видите ли, случай…

Так что же после этого ты — казуист или фаталист что ли? — задаю себе вопрос.

Я — независимый, то есть независимый от предвзятых мнений и доктрин. В суждениях об отвлеченных предметах, в применении их в практической жизни не нужно добиваться, во что бы то ни стало, последовательности.

Сказать, что случай все решает в жизни, нелепо, но считать нелепым прежнее убеждение, что и маловажные, по — видимому, события могут иметь роковые последствия, еще более нелепо.

Какое дело, что маловажному событию предшествовал целый ряд других, скрытых, но более существенных обстоятельств? Решающим, и именно в данный момент времени, было все — таки то, что называется невидною случайностью.

Скалу подтачивала целые века вода; здание гнило и подтачивалось под землею; вдруг от небольшого сотрясения в один прекрас

Приют невежд (лат.).

ный день они падают. Что тут решающее обстоятельство? Все ли равно, упади скала и здание днем ранее или днем позже? Все правы, признавая самым главным, решающим моментом тот, когда случается роковое событие.

У Наполеона спотыкается конь о маленький камушек; Наполеон падает и, встав, говорит, что этот камушек мог сделаться решителем судеб Европы. Наполеон был совершенно прав, делая решителем судеб в этот момент не себя, а камень.

Случай, часто и однообразно повторяющийся, перестает в наших глазах быть случаем по двум причинам: мы получаем более времени и средств для исследования и узнаем причину, или же мы просто привыкаем, и прежде случайное, редкое и необыкновенное делается обыкновенным и насущным.

Узнав, что большая часть браков совершается осенью, нетрудно было догадаться, почему; но, узнав, по статистическим данным, что ежегодно встречается почти одна и та же цифра ошибочных адресов на письмах, мы перестаем этому удивляться, хотя и не знаем причины, почему люди всегда в известной мере рассеяны при отправке своих писем на почту.

Еще необъяснимее для нас случающееся весьма нередко счастье в азартных играх, лотереях, рулетке и, наконец, вообще счастье в жизни; но мы только завидуем этому, но не удивляемся. Необыденность, разнообразность и беспричинность — вот признаки случайного события.

Чем чаще повторяется одно и то же случайное, то есть беспричинное событие, тем невероятнее кажется нам, что оно опять повторится; о том, кто всякий раз попадает в цель или выигрывает, мы не без злорадства думаем: авось (в авосе всегда заключается известная степень вероятности) промахнется или проиграет; если дождь льет целые недели, то с каждым днем мы все более надеемся и уверяемся, что он перестанет.

Но все наши предположения тотчас же принимают другой характер, как скоро мы открываем или только подозреваем причину события.

Тогда, при суждении мы уже не на то смотрим — часто или редко оно случается; все внимание наше перемещается с события на его причину.

Но причинность целого легиона мировых событий и явлений может быть расследована только по двум направлениям: мы можем перемещать наше предположение об этой причинности то в самый субстрат, т. е. в вещество, служащее субстратом явления, то вне его; это перемещение зависит от степени точности наших знаний; чем они точнее, тем более перемещаем мы и причину вне явления; всему, однако же, есть предел; чем более делаем мы, например, причину какого — либо явления в органическом мире внешнею, тем более сообщаем ей случайный характер. Поэтому — то я в современном мировоззрении на органический мир и нахожу, что в нем случаю предоставлена слишком главная роль.

Уже давно отважные пловцы в полярных странах мышления заставляли случай приводить в порядок рассеянные или скученные в хаосе атомы вещества; Цицерон, сколько я помню, занимался уже опроверже

нием этой знаменитой доктрины. Мне кажется, в наше время мы недалеки от подобного же учения, только с большими притязаниями на точность и фактичность.

Но как бы ни были прогрессивны и точны наши сведения, лишь только мы отвергнем присутствие в атомах первобытной органической образовательной силы, влекущей их к известного рода группировкам, нам придется все дело передать в руки случая.

Если бы в самые первые моменты творения, при самом первом зарождении органического вещества, атомы его не имели этого влечения к группировке в определенные типические формы, то кто же, как не стихийные силы, случайно производили тот или другой тип, случайно же способствуя переходам и превращениям одного в другой? Откуда бы взяться различию особей одного и того же типа, если бы случайное стечение разных условий не благоприятствовало развитию одной особи и не задерживало развития другой? Чему — нибудь да нужно дать предпочтение — предопределению или случаю.

Я — за предопределение.

По — моему, все, что случается, должно было случиться и не быть не могло.

Все случающееся связано неразрывно цепью причин с случившимся. Эта навсегда от нас скрытая цепь соединяет причины случая с тем, что случается. Значит — фатализм. Да, как умозрение, наиболее уживающееся в моем уме и потому кажущееся мне наиболее логичным и последовательным.

Из этого не следует, однако же, что и в жизни, на деле, надо проявлять это умозрение и быть фаталистом. Во — первых, не накурившись опия и не наевшись гашиша, нельзя быть последовательным фаталистом; во — вторых, случай, несмотря на предопределение, все — таки будет существовать для нас на практике, так как причинная связь событий и явлений нам навсегда останется неведомою; мы всегда будем жить в мираже; всегда будет нам казаться, что все происходящее могло быть и не быть. Без этого миража, без нашего незнания причинной связи всех событий, мы были бы самые несчастные существа — фаталисты не по убеждению, а поневоле.

Магометанин, фаталист по убеждению, не считает, например, вовсе противным своему убеждению воевать и завоевывать, следовательно, действовать; а последовательно строгое применение в жизни учения о предопределении должно вести к полному бездействию. Это лежит в натуре всех отвлеченных понятий: что, проведенные последовательно до самой крайности умозрением, они делаются неприменимыми в жизни и оканчиваются тем, что французы называют aveuglement logique1.

Для жизни необходимы миражи и галлюцинации, и мы галлюцинируем, не замечая этого, бессознательно; только галлюцинации внешних чувств (зрения, слуха и пр.) нам заметны, а галлюцинации воображения, памяти, самого ума замечаются нами только в домах умалишен

Логическое ослепление (франц.).

ных; между тем именно эти постоянные, бессознательные, родившиеся с нами на свет миражи и составляют одну из главных пружин нашего общественного и нравственного быта; живя в этих миражах с колыбели до могилы и потому не имея возможности отличить кажущееся от действительного, мы поневоле, не имея возможности поступать иначе, осуждены считать кажущееся действительным; уверенность в действительное миража, к нашему счастью, так сильна в нас, что мы готовы за него и жертвовать самою жизнью.

По временам, и то при известном складе ума, мы, отвлекаясь от практической жизни, желаем составить себе о ней стройное и последовательное понятие, и оно — то выходит всегда противоречащим тому, что мы считаем действительным; так, умозрение приводит нас к одному из двух выводов: или нет случая, и все, что есть, должно быть; или что есть могло быть и не быть; соединить эти два вывода между собою и принять и то, и другое логически — абсурд; а в жизни этот абсурд встречается на каждом шагу, и встреча с ним нас нисколько не смущает и не коробит; мы спокойно продолжаем шествовать и жить припеваючи. И разве это не мираж: рассудок приводит к умозаключению, противоречащему или наполовину, или вовсе действительному?

Выходит одно из двух: или наш ум, с его способностью отвлечения и умозрения, не приспособлен к действительности и потому ненормален, и отвлечения его ненормальны; или же кажущееся нам действительным не таково. Я соглашаюсь жить скорее в мираже, чем считать способность и потребность ума к отвлечению чем — то ненормальным, хотя я и не прочь подозревать в излишках этой способности удаление от нормы со всеми его последствиями.

Стоп машина! Я начал за здравие — свел за упокой.

Но, беседуя с самим собою, почему не дать простора ходу мыслей?

И не прочитывая задов, я помню, что остановился на переходе из дома и школы в жизнь, и, прежде всего в университетскую жизнь. И вот теперь семидесятилетний старик, требуя отчета о верованиях и убеждениях четырнадцатилетнего студента, считает нужным сначала раскрыть свои старческие, и это для того, чтобы, сравнив их с своими же юношескими, представить себе наглядно, каким переворотам и перипетиям суждено было им подвергнуться в течение шестидесятипятилетнего срока.

Но все, что я высказал до сих пор о моих теперешних взглядах на жизнь и мироздание, относится к разряду убеждений, основанных на умозрении и знании. А это не верование. Нужно уяснить себе главное в практической жизни: во что я верую?

Начну с того, что веру я считаю такою психическою способностью человека, которая более всех других отличает его от животных. Чувственные и приобретаемые опытом знания, а, следовательно, и задатки ума, существуют и у животных, память и воображение — также; соображение и рассудочность приспособлены у животных к их жизненным потребностям и инстинктам; о воле и говорить нечего: без нее животное приближается к переходу в растение. Чувства любви, надежды, радос-

ти, печали — все они проявляются, хотя in statu nascendi1, и у животного. Но веры нет и следа — почему?

Причина лежит, по — моему, как в свойствах сознательности животного, так и в свойствах нашей способности веровать. Животное, без сомнения, обладает сознанием; оно ощущает свое бытие и свою индивидуальность (личность); но животное не сознает, как мы, своего чувственного сознания, и потому представление и понятие его о своей индивидуальности не так ясны и отчетливы, как у нас. Личность животного сливается в его представлении более чем у нас с окружающим его миром; это потому, что нам об ощущении нашего личного бытия напоминает беспрестанно сознание этого более или менее сознательного ощущения; эту — то нашу способность сознавать, что мы сознаем себя, и нужно назвать самосознанием; его нет у животного, только в смысле ощущения сознающего свое бытие; а между этим чувственным сознанием личного бытия и тем, которое сознает свое чувственное сознание бытия (самосознание), не мало расстояния.

Вера без самосознания немыслима. Свойства же нашей способности веровать таковы, что она проявляется для нас как бы отрешившеюся от всех других чувственных представлений; конечно, это мираж. Чувства, необходимые для нашего бытия и самосознания, безусловно необходимы и для осуществления в нас способности веровать; но как скоро, при развитии этой способности, самосознание наше, отвлекаясь от чувственного сознания, перестает следить за ним и сосредоточивает свою деятельность в другой области представлений, отвлеченное (более или менее) от чувственного самоощущения и как бы сосредоточенное в самом себе, наше самосознание творит внечувственные идеалы. К ним, к этим сверхчувственным идеалам, приводит неминуемо наша способность веровать в высшем ее развитии; на низших же степенях развития она еще напоминает, как и все человеческое, о безусловной зависимости от чувственного.

Поэтому — то я и утверждаю в моем мировоззрении, что cogito, ergo sum Декарта справедливее заменить: sentio, ergo sum. Наше sum, или «я есмь», — только рефлекс ощущения бытия: с ним сходны звуки, издаваемые животными, свидетельствующие об ощущении ими также личного бытия. А наше cogito есть уже самосознание, то есть сознание ощущения бытия, которое может быть и не вполне сознательное (как у животных и у нас при ненормальном состоянии тела или психических способностей).

Если Верховный Разум Творца заблагорассудил произвести человеческий род от обезьяны, то, несомненно, вера в человеке развилась постепенно, в течение веков, из грубых чувственных представлений, взятых им из окружающей природы.

Но родословная наша еще не скреплена и не в руках точной науки; поэтому возможно еще и невероятное. В таком случае возможна и маловероятная для современной науки гипотеза о происхождении первобыт

В состоянии зарождения (лат.).

ного человеческого типа, теперь уже выродившегося, принесшего с собою на свет все задатки высших способностей души, в том числе и веры.

Как бы то ни было, но божеством каждого культурного общества в исторические времена всегда были и будут или идеал, или абсурд. Этим и отличается также вера от знания; если вера и не есть непременный антагонист знания, а положительная (догматическая) даже требует его, — основные их начала несходны между собою и никогда не сойдутся. Сомнение — вот основа знания.

Безусловное доверие к избранному идеалу — вот начало веры. Нет нужды, если он будет абсурдом. Credo quia absurdum est1. В этом изречении Тертуллиана2, одного из столпов церкви, — глубокая правда. Истинно верующему нет дела до результатов положительного знания. Эта черта проводится нами заметно и в простых житейских делах. Если я получаю почему — либо полное доверие к какой — нибудь личности, то я не разбираю более — знающая она, образованная, интеллигентная или нет; я верю ей на слово, верю и без слов, одним, так сказать, взмахом души. Так знание и глубокомысленность уживаются в одной душе вместе с верою, не нуждающейся в знании. Способность познавать, основанная на сомнении, не допускает веры; но вера не стесняется знанием и идет своим путем. Идеал, служащий основанием веры, даже абсурдный, не допуская и тени сомнения, становится выше всякого знания и, помимо его, стремится к достижению истины. Чем глубже и многостороннее знание, тем труднее идеалу развиться и окрепнуть.

Карл Фохт смеялся над возможностью соединить веру и знание, противоречащее в своих результатах догматам веры; он называл это двойною бухгалтериею души. Правда, глубина и многосторонность знания, по принципу, препятствуют не только полету, но и развитию (религиозных) идеалов, если они не требуют точно научного знания. Но и то правда, что наша рассудочная последовательность ограничена.

Строго последовательными могут быть, и то относительно, только два сорта людей: крепкие духом и ограниченные, односторонние специалисты. Когда я считал специализм главною целью жизни, я подписал под моим портретом3, литографированным в Дерпте, что быть последовательным для меня — главное, и я был тогда действительно последовательным до чертиков; но по мере того, как я знакомился с жизнью и наукою, и мировоззрение мое делалось менее ограниченным; я прозрел и убедился, что, не принадлежав к разряду esprits forts4, нельзя быть вполне последовательным. Что я говорю? Можно. Но как? Сделавшись подлецом перед Богом и перед собою.

1 Верю потому, что абсурдно (лат.).

2 Тертуллиан (ок. 160 — после 220) — христианский богослов и писатель.

3 Под своим портретом работы Ф.Шлатера Пирогов сделал следующую надпись по — немецки: «Мое искреннейшее желание, чтобы мои ученики относились ко мне с критикой; моя цель будет достигнута только тогда, когда они убедятся в том, что я действую последовательно; действую ли я правильно? — это другое дело; это смогут показать лишь время и опыт».

4 Сильных духом (франц.).

Да, не иначе: esprit fort — и верующий, и неверующий, он может быть и тем, и другим, в сущности, всегда во что — нибудь да верующий, по малой мере, убежденный в чем — нибудь до nec plus ultra1; веруя же, он может быть и по — евангельски нищим духом, и нищий бывает и крепким, и сильным.

Самая характерная черта крепкого духом та, что он, счастливый и несчастный, больной и здоровый, живя и умирая, продолжает бестрепетно, спокойно без всякого разлада с самим собою, верить или не верить; а не верить для esprit fort значит, по — моему, верить в ничто, то есть в абсурд, credit quia absurdum est2. Поэтому истинный, непритворный и неподдельный отрицатель не может не быть esprit fort.

Если все это так, то крепкий духом не может не быть и односторонним; и потому он сходится с разрядом односторонних и ограниченных специалистов, которые, в свою очередь, не есть еще евангельский нищий духом.

Другое дело с людьми, не принадлежащими к этим двум разрядам; между ними есть также и верующие, и неверующие, приобревшие глубокие научные знания, и невежды, и неучи. Для таких людей, а имя им легион, неуступчивая, неупругая и несокрушимая последовательность немыслима, и как не различен склад ума большинства людей из этого разряда, все они имеют то общее им свойство, что могут вести у себя и с собою двойную бухгалтерию, как это названо К.Фохтом. Это значит, что личность, принадлежащая к этой категории, может быть в одно и то же время и человеком науки, и человеком веры, — и в вере, и в науке вполне искренним; идеал веры, — собственный или сообщенный, — мирится в такой личности с результатами полученными путем науки; спокойствие, поселяемое в душе верою в идеал хотя бы абсурдный, с научной точки зрения не нарушается несовпадением итогов двойной бухгалтерии. Как не благодарить Бога тому, кто своевременно разузнает в себе эту чудную, примиряющуюся способность души; но нечего роптать, сетовать, сомневаться и насмехаться и тому, кто не понимает или не хочет понять возможности существования этого психического свойства.

И едва ли крайняя последовательность принадлежит к нормальным свойствам человеческого духа. Беда, если ее захочет себе навязать человек не сильный духом или неограниченный: он неминуемо сподличает. Подлец, в моих глазах, пред Богом и пред собою тот, кто, отвергнув все идеалы веры и став в ряды атеизма, в беде изменяет на время свои убеждения, и всего хуже, если делает еще это тайком, а убеждения свои разглашает открыто. А таких господ немало. К ним принадлежал некогда и я сам, пока не познакомился с собою хорошенько. Да, трудно простить себе такую подлость хотя бы и временную, и невольную; в продолжение моей автобиографии и я не утаю от себя ничего, что заслуживает самобичевания, и постараюсь напомнить себе, когда и как я был подлецом пред Богом и пред собою.

До высшей степени (лат.).

Он верит потому, что это абсурд (лат.).

Теперь, когда я убедился, что люди моего склада ума не могут и не должны стремиться к достижению крайних пределов последовательности, я сделался искренно верующим, не утратив нисколько моих научных, мыслью и опытом приобретенных убеждений.

Какой же идеал моей веры?

То, что называется верить в Бога, может быть названо только в том случае, когда ум не дошел еще до необходимости признавать Бога исходною точкою, своим nec plus ultra. Мой бедный, не раз блуждающий ум остановился на этом признании; для меня существование Верховного Разума и Верховной Воли сделалось такою же необходимостью, как мое собственное умственное и нравственное существование. Но остановиться на этом требовании ума еще не значило бы для меня быть верующим, — это значило быть деистом; а деизм, по — моему, еще не вера, а доктрина.

Для нравственного моего быта необходим был идеал более человеческий, более близкий ко мне. Входя все глубже и глубже в себя во время разных испытаний жизни, я понял, наконец, почему культурные племена, дошед до известной степени человечности, так нуждаются в идеале Богочеловека. Слабость тела и духа, болезнь, нужда, горе и беды считаются главными рассадниками веры.

Мой знакомый доктор Груби в Париже утверждал даже, что основу всякой религии нужно отыскивать в патологии человека. Гораздо вернее этого известное: wer nicht sein Brod mit Thranen ass1 и проч.

Но как ни сильны эти мотивы, не один, однако же, плач и скрежет зубов приводит нас к утешительному идеалу Богочеловека; и радость, в двух ее видах, увлекает нас невольно к этому же самому идеалу. Когда на душе тишь да гладь, да Божья благодать, или когда душа восторженна и торжествует, она всегда находит в этих двух видах радости причину сближения с другим, и непременно высшим, как будто ей сочувствующим существом, началом, — не знаю с чем — то.

Это сочувствующее всему человеческому и более чем знакомое со всеми нашими слабостями, нуждами, печалями и радостями начало так свойственно нам, что олицетворение его делается неминуемо потребностью нашего духа; олицетворенное делается звеном, соединяющим нас с тем, пред чем останавливается наш ум, как пред непостижимым для него абсолютом.

Верховный Вселенский Разум и Верховная Воля делаются доступнее для нас в лице Богочеловека. Идеал веры в Богочеловека до того кажется мне теперь свойственным человеческой душе, что и применение к нему известного изречения Вольтера я не считал бы таким кощунством, каким оно мне представляется в отношении к Богу. Недаром высшие культурные племена все свое богопочитание основывали на идеале олицетворения не только божества, но и каждого из его свойств.

Олицетворение неминуемо входило в идеалы вер, как политеизма, так и монотеизма. Иегова евреев, боровшийся под видом человека с

Кто не ел своего хлеба со слезами (нем.).

Иаковом, был не только Богом, принимавшим участие в делах человеческих вообще, но еще и Богом национальным еврейского народа.

Да и как возможно бы было человеку, раз принявшему существование Бога необходимым, остановиться неподвижно на одном деизме? Это, как я сам испытал на себе, значило бы насиловать себя, оставаться холодным и равнодушным к Тому, Кого наш же ум признал за начало начал; а чтобы не быть к Нему безразличным, чтобы любить или ненавидеть Его, необходимо делается признать в Нем какие — либо нравственные или материальные отношения к себе. И в самых тайниках человеческой души рано или поздно, но неминуемо должен был развиться и, наконец, придти осуществленный идеал Богочеловека.

Воплощение же этого, задолго пред тем уже предчувствованного идеала, высшего и утешительнейшего из идеалов, не могло не внести в сердца людей новые (и едва ли до того испытанные) чувства мирного блаженства и торжественного восторга, так поражающие нас в жизни неофитов и мучеников за веру. Веровать, что среди нас жил человеческою же жизнию наш Спаситель, испытав на Себе муки и радости этой жизни, было таким, еще никогда неиспытанным счастьем, что все проникнутые этою верою не могли не ставить ее выше всех других чувств и способностей души.

Что ум с его разъедающим анализом и сомнением? Разве он успокаивал, подавал надежду, утешал и водворял мир и упование в душе? А вот осуществленный идеал веры — он проник всю душу, не оставив в ней места для сомнений, анализов и, разом овладев ею, вселяет блаженство и восторг.

Вот и я, грешный, хотя и поздно, но убедился, наконец, что мне при складе и емкости моего ума не следовало попадать в колеи крепких духом и односторонних специалистов. Жизнь — матушка привела, наконец, к тихому пристанищу. Я сделался, но не вдруг, как многие неофиты, и не без борьбы, верующим. К сожалению, однако же, еще и до сих пор, на старости, ум разъедает по временам оплоты веры. Но я благодарю Бога за то, что, по крайней мере, успел понять себя и увидал, что мой ум может ужиться с искреннею верою. И, я, исповедуя себя весьма часто, не могу не верить себе, что искренне верую в учение Христа Спасителя.

Прежде меня слишком занимала историческая сторона христианства. Теперь я убедился, что это — дело науки, следовательно, требующее и научных приемов; но в науке я всегда был и буду за полную свободу исследования, самого чистого и свободного от всякой задней мысли. Для того же, кто, как я, ищет в учении Христа мира и утешения, вся суть не в истории.

Сам Спаситель ничего не оставил нам документального в научно — историческом смысле. Мы узнаем о Его жизни и учении из книг, писанных Его последователями. Эти письмена дошли до нас чрез тьму веков, и каких еще веков — язычества, сектантства, варварства, фанатизма! Кто по современно — научным понятиям решит теперь — что апокриф, что нет; без строгой исторической критики теперь немыслима стала никакая история, даже и священная. А к каким результатам можно придти, иссле

дуя строго и свободно научно — исторические документы христианского учения, можно узнать от тюбингенской школы, от Штрауса1 и Ренана2, и если бы пришлось выбирать между двумя последними, то я все — таки предпочел бы из двух зол выбрать меньшее, по моему мнению, — это Штрауса (т. е. его книгу «Жизнь Иисуса Христа», а не смерть самого Штрауса, кажется рехнувшегося совсем при конце жизни).

Для меня главное в христианстве — это недостижимая высота и освещающая душу чистота идеала веры; на нем целые века тьмы, страстей и неистовств не оставили ни единого пятна; кровь и грязь, которыми мир не раз старался осквернить идеальную святость и чистоту христианского учения, стекали потоками назад, на осквернителей.

Смело, и несмотря ни на какие исторические исследования, всякий христианин должен утверждать, что никому из смертных невозможно было додуматься и еще менее дойти до той высоты и чистоты нравственного чувства и жизни, которые содержатся в учении Христа; нельзя не прочувствовать, что они не от мира сего. Это не мораль, как желают представить идеал учения отвергающие божественную натуру Учителя. Мораль (от mos — нрав, обычай) зависима от нравов, а нравы меняются со временем. Положительного, неизменного нравственного кодекса всего человечества нет, и он проявится разве, когда будет едино стадо и един пастырь. Но это возможно только в том случае, если пастырем явится Богочеловек, а тогда люди обойдутся, пожалуй, и без кодекса.

Хотя тюбингенская школа и бросила тень исторического сомнения на Евангелие Иоанна, но слова или смысл слов: «Закон (то есть нравственный) Моисеем, благодать же и истина Иисусом Христом даны» — для каждого христианина должны быть словами истинного благовести — теля. И для меня непонятно, почему протестантские ультрарационалисты, причисляя себя к пастырям христианской церкви, становятся на точку зрения Ренана и древнейших ересиархов, вышедших из паганиз — ма3 и талмудизма; им мог следовать в своем неверии такой протестантский государь, как Фридрих Второй, считавший Евангелие только моралью, но не пастыри какого бы то ни было христианского исповедания. Для современного, именно для современного, христианина признание божественной натуры Спасителя должно быть краеугольным камнем его веры. Этим признается непреложность, непогрешимость, благодатная внутренняя истина идеала, служащего основою христианского учения. Этим же оно и отличается от изменчивой, внешней, хотя и вполне законной мирской морали. Благодатная, не подлежащая ни сомнению, ни расследованию истина может сделаться моею собственною внутреннею истиною только тогда, когда я извлекаю ее из высшего источника и верую, что она сообщается мне путем благодати. Только при такой вере я и в состоянии отличить внешнюю и научную правду, требующую умственного анализа и свободного расследования, от той



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.