Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 13 страница



Д.Ф.Штраус (1808–1874) — немецкий философ, историк, теолог и публицист.

Ж. — Э.Ренан (1797–1877) — французский физиолог и историк.

Паганизм — язычество, идолопоклонство, от лат. pagani — жители сельских округов.

высшей, вечной, исполненной благодати правды, которая служит идеалом моей веры, — веры, а не одного убеждения.

Я убедился на себе, что, не отличая истины, добываемой путем анализа и расследования, от другой, доставляемой нам верою, нельзя быть настоящим верующим. И, прежде всего, нужно уверовать в высшую благодать. Недосягаемая высь и чистота идеала христианской веры делают его истинно благодатным; это обнаруживается необыкновенным спокойствием, миром и упованием, проникающими все существо верующего в краткие молитвы и беседы с самим собою, с Богом.

Обуреваемый сомнением и неверием, мой ум еще нередко заставляет меня думать и во время этих бесед: не мираж ли все это? Мы живем в каком — то заколдованном кругу, из которого нам нет выхода; как тут отличишь, что действительность, что мираж, да и зачем стараться различать неразличимое? Это то, что один отец церкви назвал curiositas inutilis1. А если, наконец, и удалось бы постигнуть, где кончается наша иллюзия и где начинается действительность, то не будем ли мы самыми несчастными существами, сделавшись чрез такое открытие из мнимоз — доровых мнимобольными? Представим себе каждого из нас лично и наглядно убедившимся, что его «я» — мираж, его ощущение свободной воли — тоже мираж; свобода мысли — иллюзия; представления о беспредельности времени и пространства — галлюцинации фантазии; идеалы веры, любви, красоты — такие же галлюцинации, иллюзии и миражи; что вышло бы из личности, наглядно узнавшей и окончательно убедившейся, что она живет постоянным обманом чувств, ощущений и представлений? Не привело ли бы такое знание к другому, еще более сумбурному убеждению, что самый способ, которым мы дошли до нашей истины, основан на таких же иллюзиях и миражах?

Мне кажется, что в предметах психологии, для исследования которых необходимо субъективные ощущения делать в то же время и объектами суждения, сомнительная догадка вернее и, во всяком случае, практичнее мнимо твердого убеждения.

Итак, если Творцу угодно было, произведя нас от обезьян, скрыть наше происхождение иллюзиями, увлекающими нас к Нему в беспредельность и вечность, то не нам накладывать руки на себя и не нам найти ту истину, которая не назначена быть истиной для нас. Все это я привожу в припадке сомнения против моего неверия, от которого не легко было отделаться и самому Петру.

Всеобъемлющая любовь и благодать Святого Духа — это два самые существенные элементы идеала веры Христовой, отличающей ее от морали, как небо от земли. Недаром у всех сектаторов христианства благодать служит более или менее основою толков и раскола. Настоящая, искренняя вера не может быть не идеальною; а идеал не может быть достижимым, как недостижима для нас и всеобъемлющая истина. А недостижимою высотою и святостью идеала христианская вера, очевидно, превосходит все другие; сущность же этого высокого идеала такова, что

Бесполезный курьез (лат.).

приближение к нему невозможно. И вот желающие приблизиться к нему и ищущие в вере примирения с собою, прежде всего не должны полагаться на собственные силы и нравственные (моральные) достоинства, а должны уверовать, что вера есть дар неба, благодати и всеобъемлющей любви. Это для меня самая характерная черта христианской веры, превосходно выраженная в моей умилительной для меня молитве: «Чертог Твой вижу, Спасе мой, и одежды не имам, да вниду в онь».

Разбойник на кресте, блудный сын, фарисей и мытарь, слова, сказанные Марфе, Марии и юноше, исполнившему, по его мнению, все заповеди закона, доказывают, какое значение придавал Спаситель прямому, чистосердечному и полному раскаяния и веры обращению к Нему. Два великих учителя церкви — апостол Павел и Блаженный Августин — видели также в благодати одно из главных средств к спасению.

Но существует в моих глазах еще и другая характерная черта христианского учения — это многосторонность, отличающая его от ограниченных или односторонних стремлений религий, основанных на одной морали. И аскет, бегущий от прелестей мира, и мирянин, подвергающий себя испытаниям, и человек, ставящий свои действия в зависимость от предопределения, и тот, кто основывает их на свободе воли, ищущий усердною молитвою и постом удостоиться благодати, равно как и тот, кто и все свое время посвящает делам добра, — все, все могут найти в христианском учении основу своих убеждений, стремлений и действий.

Одно мне кажется несовместным с духом учения Христа, это — догматизм и доктринерство. Конечно, церковь как собрание верующих должна была возникнуть на первых же порах христианства, а согласие и единство взглядов должны были соединять собрание верующих; но это еще далеко от обязательной догмы. Обязательная, а потом и принудительная догма должна была явиться с появлением на свет государственной, или попросту, казенной церкви. И вот опять доказательство той многосторонности учения Христа, о которой я говорил.

Как скоро христианство выступило на государственную и политическую арену, в нем находили опору и императоры, и демагоги. Мало этого: церковь во времена паганизма, не переставая быть в сущности христианскою, могла делать уступки язычеству, следы которого сохранились в некоторых церквах еще и до сих пор. Это и не могло быть иначе, когда неземной — «не от мира сего» — идеал должен был осуществляться, вернее, приближаться к осуществлению в мире, пропитанном насквозь чувственностью. Разве мог кто из смертных, хотя бы и власть имеющих, велеть любить врага и ненавистника, платить за обиду кротостью и смирением, всем жертвовать из любви?! Место запрещения и отрицания, служащих основою закона, обязательного для всего общества, и место: не делай того или другого, не убей, не воруй, не пожелай, заменяет верховный и неземной призыв к сокровенным и самым глубоким чувствам души — любви и вере, делая их главными мотивами наших дел и действий. Очевидно, ни еврейский монотеизм, ни политеизм древнего мира не могли сразу понять и прочувствовать глубокий смысл и значение недосягаемого идеала Нового Завета.

И первая государственная церковь Христа едва ли была образцовая. Императоры, принявшие христианство, спешили воспользоваться ею для своих политических целей, старались сделать ее торжественною в глазах народа, привыкшего к великолепию языческих храмов и торжественным процессиям жрецов, которых должна была заменять для народа иерархия священнослужителей, епископов, патриархов и т. п. И вот, верование, в основе которого лежит полная свобода совести, то есть сознание истины в идеале самоотвержения из любви и веры в всеобъемлющую любовь Бога, делается постепенно обязательным, казенным, внешним. Обязательность, связь церкви с властью, государственные перевороты, наплыв новых племен на развалины древних государств, все эти обстоятельства не могли не способствовать к искажению чистоты идеала новой веры и к порождению самых уродливых толков, ересей, подлогов преданий, письменных документов и т. п.

Тогда оказался необходимым для государственной церкви и обязательный догматизм веры, и целый ряд вселенских соборов установляет догмы и формулы догм, предписывает, как и чему верить, чтобы быть христианином. Свобода совести отходит на задний план. Место глубоко прочувствованного идеала веры и свободного полета души, желающей сближения с ним, заступают символические обряды, мистерии, игравшие такую видную роль в политеизме и т. п.

Дошло, наконец, до того, что вместо недостижимо высокого идеала, нареченного быть мотивом всех наших дел и нравственных стремлений, выступили на первый план все эти церковные обряды и требы. Вместо исполненных благодати и любви смиренных учителей, явились непогрешимые папы — государи и надменные патриархи, заводившие споры о первенстве.

Иногда, смотря на наших владык, я думал: как бы мне было совестно перед собою и перед Христом, если бы я сделался архиереем; мне невозможно бы было не помнить, что именно архиереи синедриона были судьями не на живот, а на смерть Обещавшего Царство Божие своим избранным. А эти книжники, против которых Он так восставал, — разве это были не догматики и разве между ними не было приписывавших себе власть и авторитет только потому, что они получили их по преданию в наследство, и разве самые близкие к Христу не должны были для авторитета производить Его родословную от царя Давида? Не то ли же самое повторяется с иерархами, папами и даже попами, приписывающими себе духовную власть по преемству или наследству?

Я знаю, однако же, и хорошо понимаю, что я увлекаюсь, говоря так о церкви и ее служителях. Но я говорю теперь о христианстве с моей индивидуальной и ограниченной точки зрения. После погрома моей обрядной религии, которую исповедовал с детства, и после того, как убедился, что не могу быть ни атеистом, ни деистом, я искал успокоения и мира души, и, конечно, пережитое уже мною, чисто внешнее влияние таинств церковных богослужений и обрядов, не могло успокоить взволнованную душу. Вся внешняя сторона веры оказывала на меня вместо успокаивающего и примиряющего действия — другое, противо

положное. Мне нужен был отвлеченный, недостижимо высокий идеал веры. И, принявшись за Евангелие, которого я никогда еще сам не читывал, а мне было уже 38 лет от роду, я нашел для себя этот идеал.

В нашей обрядной церкви, по крайней мере, во время моего детства, а в деревнях, как вижу, и теперь еще, Евангелие считается попами и прихожанами священным не по содержанию, не по мыслям и изложенному в нем учению, а священным как предмет, формально; так и слова молитв считаются священными как слова: слышанные, прочитанные должны оказывать благодатное и спасительное действие на слушателя и читателя.

С этой стороны только я и знал Евангелие, а, следовательно, и учение Христа, пока был подростком. Потом все это забылось и, как старый хлам, сдано было мною в архив памяти, пока мне не стукнуло 38 лет и внутренняя тревога не овладела мною. После этого я не удивляюсь, что сужу так резко о современной (да и прежней) христианской церкви.

Между тем я должен сказать, что как ни слабою, с историко — крити — ческой точки зрения, кажется мне историческая сторона начала христианства, я, как человек, верящий в предопределение и не допускающий ничего случайного по принципу, вижу в истории развития церкви событие роковое, повлиявшее существенно на развитие культурного общества. И именно то обстоятельство, что христианство вместо не нуждавшегося ни в какой внешней обстановке исповедания, делается государственною религиею, утвержденною на догматах, и обеспечивает дальнейшее его развитие, его судьбы и влияние на народные массы.

Весьма странным кажется мне мнение Бокля, что культурное общество обязано своим прогрессом исключительно распространению научных знаний, а со стороны нравственного его быта не последовало никакого улучшения. И другое мнение, что будто бы не христианство, а выступление на поприще цивилизации германских племен было главною причиною прогресса, мне кажется не менее односторонним, и я не понимаю, как можно отрицать в идеале Христовой веры глубокие задатки к улучшению нравственного быта общества, а потому отвергать и влияние христианства на нравы и стремления людей.

Веруя, что основной идеал учения Христа по своей недосягаемости останется вечным и вечно будет влиять на души, ищущие мира чрез внутреннюю связь с Божеством, мы ни минуты не можем сомневаться и в том, что этому учению суждено быть неугасаемым маяком на извилистом пути нашего прогресса.

Но если идеал вечен и не от мира сего, а путь прогресса не прям, а извилист, то возможно ли было человечеству в переходные эпохи его жизни усвоить себе и глубоко прочувствовать всю суть христианской веры? Чего не встречало оно на своем земном поприще?

Христос, как человек, был еврей: очевидно, любил свое земное племя, не опровергал закона Моисеева, соблюдал и требовал соблюдения заповедей, совершал еврейские обряды, но преследовал фарисейство и саддукейство, то есть преследовал доктринерство, внешнюю обрядность,

внутреннюю ложь и грубую чувственность саддукейства и, вероятно, отдавал предпочтение секте ессеев (аскетов).

Но государственному строю евреев суждено было существовать уже недолго, и предопределение — не случай — вывело христианство после падения Иерусалима, но вместе с рассеянием еврейства, на всемирное поприще, и предопределено было вывести его на это поприще при наступившем наплыве в древний мир свежих варварских племен. Если первобытные христиане — евреи, а с ними и римляне, как видно из Тацита, смотрели на учение Христа более с своей, еврейской, точки зрения, то немудрено, что язычники — греки и римляне, делаясь христианами, вносили с собою в новое учение свои прежние языческие понятия и обряды. Политеизму и жречеству не легко было оставаться без олицетворений и жертв. Толкования веры Христа сделались одно превратнее и темнее другого, а восточные народы ввели и дуализм, не чуждый, впрочем, и монотеизму.

Наконец, христианской церкви, обратившей варваров в христиан, суждено было самой сделаться государством в государствах, стать во главе правлений и спуститься с высоты своего идеала низко, низко, на землю.

Можно ли же полагать, что первые века христианства должны служить образцом чистоты учения Христа? Можно ли утверждать, что учение это, вышед из уст Спасителя, тотчас же было принято, усвоено и прочувствовано народами во всей его идеальной чистоте? Не противоречит ли этому то, что самые близкие ученики не всегда понимали Учителя, и обещаемое Им Царство Божие переносили в Иудею? Не был ли сам Спаситель в глазах многих из своих современников сыном плотника из Назареи, от которого нельзя было ожидать ничего особенного? Не говоря уже о римлянах, незнакомых с религиею евреев, не придававших, очевидно, никакой важности учению Христа, могло ли и большинство самих евреев признать в своем соотечественнике Иешу — Мессию, когда Он допустил Себя, как преступника опозорить, осмеять и распять?

Обыкновенно принимают, что чем старее вера, тем лучше. И это правда; для веры необходим консерватизм более всего, чтобы действовать ею на массы. Вера отцов для них магическое слово. Поэтому для государства важное дело поддерживать старую веру как сильнодействующее средство консерватизма. В интересах жрецов государственной веры и церкви также лежит держаться, сколько можно крепче, прежних взглядов на веру, установленных веками догматов, обрядов и обычаев.

Но, несмотря на все это, мне кажется, христианину нельзя сомневаться. Вечный, неземной и никогда недостижимый идеал его веры должен постепенно освобождаться от наростов времени и делаться более и более ясным для людей всеми его благодатными следствиями. И я полагаю, как ни извилист путь человеческого прогресса, христианство, несмотря на препятствия, встреченные им на этом пути, и на временные реакции неверия, грубой чувственности и зверства, много, чрезвычайно много очистило нравственность и прояснило наши мировоззрения, взаимные отношения народов и государств.

Свобода совести, свобода расследования истины, уничтожение рабства и невольничества, возвышение личности, снисхождение и милосердие к побежденному врагу, дела общественной благотворительности

— все это делалось и делается в течение 18–ти с лишком веков под эгидою христианства. Поэтому, как бы догматизм и обязательности государственной церкви, иерархизм, обрядность мне лично ни казались противными духу учения Христа, я не должен увлекаться моими личными склонностями и не вправе не признать все эти явления на почве христианства необходимыми. Поневоле приходится убеждаться, что все существующее разумно, т. е. причинно.

Правила и кодексы нравственности, к которым приравнивают иногда учение Христа, так отличны от него по своим целям и тенденциям, что не знаешь, чему более удивляться: близорукости ли взгляда, или желанию во что бы то ни стало унизить и профанировать высочайшие из идеалов.

Все нравственные правила, древние и новые, основаны на одной внешней правде; за отклонением от них следует наказание или непосредственно, или когда проступок обнаружится для других. Не воруй, а украдешь, то штраф; не убей, а убьешь, то самого повесят; главное правило — не делай другому, чего не хочешь, чтобы сделано было тебе самому. Если же отклонение твое от главного правила нравственности и не будет никем открыто, то и тайное оно повлечет наказание для тебя в виде недовольства, угрызения совести. Если же, — прибавляет кодекс,

— причинив зло ближнему, ты обошелся без наказания и без угрызения совести, то не забудь — есть Немезис1 и правосудие на земле. Рано или поздно зло будет наказано, добро награждено. За Богом молитва, за царем служба не пропадает.

По — видимому, и в нравственных кодексах дело идет не об одной внешней правде: говорится и о внутреннем недовольстве, о совести, даже о божественном правосудии. В сущности, идеал нравственности остается внешним, прикованным к земле, и потому всегда более или менее достижимым. Спаситель и не отвергал его. Тому богатому юноше, который для своего спасения спрашивал, что ему делать, Христос прежде всего советовал исполнить нравственный закон Моисея, и только когда последовал высокомерный ответ: «Я все это исполнил», сказано было: «Раздай все и ступай во след Меня». Это и значит: исполнив внешние требования нравственности и закона, ступай далее и возносись выше, если можешь; а не можешь, то и тогда еще не теряй упования. От Бога все возможно, сказано ученикам, сомневавшимся в возможности спастись богатому человеку.

И вот, выше законов нравственности, непостоянных, нетвердых, подлежащих толкованиям, обходам, уступкам и разного рода лазейкам, поставлен был совершенно в другой сфере идеал неземной и вечный, — будущая жизнь и бессмертие. Признание идеала веры верующим долж

1 Немезида (гр. Nemesis) — в древнегреческой мифологии — богиня возмездия, карающая за преступления; возмездие, неизбежная кара.

но быть полное и безусловное. А для врача, ищущего веры, самое трудное уверовать в бессмертие и загробную жизнь. Это потому, во — первых, что главный объект врачебной науки и всех занятий врача есть тело, так скоро приходящее в разрушение; во — вторых, врач ежедневно убеждается наглядно, что все психические способности находятся не только в связи с телом, но и в полной от него зависимости; в — третьих, принимая существование в нас бессмертного духа, мы должны принять и в высших классах животных присутствие подобного же элемента, так как присутствие многих душевных способностей у животных неоспоримо, и это предположение будет тем необходимее для нас, чем более мы будем убеждаться в происхождении нашем от животного. Вольтер грубо, но метко выразил это, свойственное всем врачам сомнение: «Находили ли вы когда — нибудь, доктор, при ваших исследованиях бессмертную душу между мочевым пузырем и прямою кишкою?» Вопрос нелеп и смешон; но он непременно в том или другом виде представляется анатомам, физиологам и практикам.

Да, врачу, да, пожалуй, и большинству культурного общества, привыкшим основываться на индукции и наглядности, не легко поверить в загробную жизнь, тем более что по исследованиям нервной системы оказывается, что и жить — то там некому; существование особенного духовного начала в организме есть только гипотеза, принимаемая еще наукою как «х», покуда ничем не замененный.

Но, в сущности, еще ни одно из этих сомнений не убедительно, пока мы не узнаем точного различия между жизнью и смертью, или не узнаем, что такое жизнь. Об атомах вещества мы уже знаем, что они бессмертны, хотя и не знаем, что они такое. А когда пред нашим всеразъ — едающим анализом вещественные атомы делаются, наконец, отвлечением (абстрактом), то кто решит: где границы между вещественным и духовным элементом.

Врачу, я сужу, впрочем, по себе, знающему по опыту, как легко остановить механизм животной машины на полном его ходу, всего скорее может придти мысль о зависимости этого механизма от присутствия какого — то неведомого, чего — то вроде электрического тока или светового эфира, колебаниями атомов которого поддерживалось и действие всего механизма. У одних особей эти колебания невесомого элемента в животном механизме совершаются как будто скорее, у других — медленнее; у одних колеблющиеся атомы невесомого проникают как будто все ткани глубже и, соединяясь как будто теснее с ними, делают всю машину прочнее и способнее противостоять разрушению и смерти; у других же особей связь невесомого с организмом до того слаба и, так сказать, поверхностна, что малейшее насилие легко ее прерывает и губит жизнь. Эта гипотеза не может казаться странною уже и потому, что она соответствует и понятию (по крайней мере моему) о сущности самого вещества. Умственный анализ, разлагая материю до крайних ее пределов, превращает ее атомы в какие — то математические точки или центры, до того отличные от подлежащего нашим чувствам вещества, что различие между ним и тем, что мы называем силою, духом, исчезает.

Я знаю, что такой взгляд не соответствует философскому и религиозному взглядам на дух, под именем которого разумеют отвлеченное и совершенно противоположное материи начало. Косность, инерция, изменяемость, делимость и т. п. свойства вещества несообразны с свободою, неизменностью, беспредельностью и т. п. духа. И для меня невозможно сделалось остановиться на анализе одной материи и отвергнуть необходимость существования высшего духовного начала как источника разума, воли, чувства и жизни. Но об этом, принимаемом по необходимости умом, абстракте мы не можем уже иметь никакого представления. Принять же, что это требование нашего ума, это чисто отвлеченное начало, названное духом только по обманчивому и ложно воображаемому сходству с чем — то летучим, похожим на воздух, газ, дыхание, пар и т. п., приходит прямо и непосредственно в тесную связь с грубым веществом, мне кажется абсурдом.

Ум моего склада гораздо легче допускает, что связь, не подлежащая сомнению, вещественного организма с отвлеченным началом, ускользающим от нашего представления, происходит посредством особого, так сказать, переходного начала, более близкого по своим свойствам, к веществу, и потому легче представляемому нами, но ускользающего от точного научного расследования.

Я иду еще далее и представляю себе не невозможным, что атомы невесомого элемента (икса), оставляя органическую машину без действия, сами могут удержать на себе ее облик и некоторые ее психические свойства, изображая собою как бы отпечаток того организма, который они оживляли своими колебаниями. Как ни фантастично это представление, но нельзя же не иметь никакого представления о предмете, так близко и глубоко касающемся нас. Правда, мое: «ни Богу свечка, ни черту радость», прежде всего оно более или менее напоминает о мистицизме. Что за дело — слов пугаться нечего. Что такое мистицизм? Такое же свойство человеческой души, как и вера вообще. Верить и можно только в неразгаданное, как не разгадано и самое свойство веры. Мы знаем только наверное, фактически, что есть в человеке современном (про будущего человека мы ничего еще не знаем) потребность верить, любить, надеяться; а откуда она берется, ее источник, мы ищем поневоле там, где — то выше нас, потому что в нас самих, в наших нервных центрах или других органах, служащих только к проявлению этой потребности, мы источника ее не обретем. Еще, к нашему счастью, нам дана способность привыкать к часто повторяющимся впечатлениям и не заниматься ими, и поддаваться постоянным иллюзиям и миражам. Не будь этого, мы все бы сделались такими же мистиками, как современные ультраспириты или как Эккартегаузен1 и мадам Крюднер2.

1 К.Эккартсгаузен (1752–1803) — немецкий писатель, автор теософских и алхимических сочинений.

2 В. — Ю.Крюденер (1760–1824) — писательница, автор многочисленных религиозно — философских текстов, проповедница, духовная вдохновительница «Священного Союза» в 1815 г., имевшая большое влияние на Александра I, организатор религиозных собраний в его царствование в Петербурге.

В самом деле, разве все окружающее нас нам действительно понятно и ясно? Мы только привыкли к нему, и постоянная иллюзия, с которою мы наслаждаемся жизнью, не думая о ее непроницаемой таинственности, предохраняет нас от увлечений веры в чудесное, ведущих к душевной тревоге и сумасшествию.

Да, слава Богу, что большая часть того, что мы ощущаем и сознаем, кажется нам простым, ясным и естественным. А сверхъестественного при таком убеждении и существовать не должно; таким было бы, по теперешним нашим понятиям, не только то, что противоречит известным уже нам законам естества, а и впредь имеющимся сделаться известными.

Но нет такой эпохи в истории развития культурного общества, в которую не проявлялось бы периодически, в виде душевной эпидемии, влечения к чудесному. Весьма характерно при этом то, что степень верования в чудесное в эти периоды вовсе не соответствует степени приобретенных уже наукою или передовыми ее людьми знаний. Кто мог бы, например, поверить, что в конце XIX — го века люди науки вполне верят в то, чему никто не поверил бы в начале этого века? Так, знания наши о предметах, сильно затрагивающих наше «я», непрочны и поколебимы.

Отвергать одно, потому что мы убеждены в несомненности противоположного ему другого, — дело опасное. Как бы то ни было и как бы недоверчиво мы ни относились к спиритизму, с одной стороны, и к учению церкви о загробной жизни — с другой, я, не отвергая ни того, ни другого, считаю невозможным признать нечто вещественное (в моем смысле) в нашей загробной жизни, и вместе с тем верую, по крайней мере, стараюсь верить и прошу Бога даровать мне эту веру, в духовную загробную жизнь, и как отвлечение для нас непостижимую.

Так верить я обязан как христианин; она — венец учения Христа; идеал веры в загробную жизнь поставлен Им; не умирая, мы достигаем конечной цели нашей жизни. Вот суть учения. Мы не судьи наших действий. Истину узнаем только за гробом; там и узнаем, соответствовала ли наша жизнь ее истинной цели. Органические страсти с их увлечениями и чувственность вещественного бытия, перестав существовать, дадут возможность нам стать к истине лицом к лицу; это не то, что стоять лицом к лицу с нашею совестью здесь, живя вещественно: там придется иметь дело с самою истиною, которой мы так добиваемся здесь и вместе с тем стараемся ее избегнуть.

Учение Христа в применении его отвлеченного и загробного идеала к нашей жизни, на каждом шагу встречается с громадными и непреодолимыми препятствиями для верующего. Это и не могло быть иначе; это зависело и от свойств идеала. Он должен остаться недостижимым и вечным. Идти дальше и выше его нельзя уже, некуда. Понятна от этого чрезвычайная трудность применения к практической жизни. Блудный сын, блудница и разбойник на кресте показывают, однако же, как сам Учитель относился к неисполнимости Его учения на деле.

Странно, когда я сомневался и не верил, я более делал добра, вернее, делал его бескорыстнее, без всякого мотива или только из любви к науке. Так, бесплатная практика была у меня в то время делом научного

интереса. Самопожертвование для общей пользы я решился делать также бескорыстно. Но любви к людям и жалости или милосердия в сердце тогда у меня не было. Все это пришло, как опишу в моей биографии (в 1830–1850 годах), постепенно, вместе с развитием потребности веровать; но именно с того же времени опыт жизни развил во мне при всем желании делать добро какой — то страх быть обманутым.

В этом страхе и недоверии, невольно проникающих в душу, я вижу слабую сторону применения учения Христа к практической жизни. Стремясь всеми силами души творить добро ненавидящим нас, жертвовать собою из любви к другим, немногие не сознают внутренне опасности принести себя в жертву не добру, а злу. Только искренние аскеты, равнодушно смотрящие на практическую жизнь с ее добрыми и злыми влечениями, могут без всякой задней мысли, без страха и опасности, из чистой, отвлеченной любви, творить добро и жертвовать для других собою. Между тем, при мировоззрении нехристианском, самопожертвование и другие подвиги добродетели совершаются с меньшим насилием над собою; например, отомстить за другого или за целое общество, восстановить права народа, принеся себя в жертву, фанатику нехристианину будет стоить меньшего труда и насилия над собою, чем христианину.

Слова Спасителя: «Вы злы» — живым упреком ложатся на моей совести, когда страх быть обманутым удерживает меня сделать добро. И этот заслуженный упрек вместе с недоверием к делаемому добру раздирают душу, так что практическому христианину едва ли можно быть недвоедушным, конечно, не в крайне худом значении этого слова.

Между тем учение Христа, помимо его недостижимого идеала, имеет, очевидно, и практическое значение. И вот тут — то, на жизненном его поприще, мы встречаемся с самыми разноречивыми, доходящими до нелепости, воззрениями и применениями на практике всех этих воззрений. Каждое из них ищет и находит себе основание в тексте самого Евангелия. Самые туманные и угрожающие полным разрушением существовавших испокон века основ общества доктрины созидались на учении Христа. Если не ошибаюсь, в первых веках христианства была распространена знаменитая доктрина: «все мое — твое»; нечто подобное, но на более научном фундаменте, созидается и в наше время; причем, смотря по надобности, зодчие нового специального здания могут также указать, подобно их предшественникам, на учение Христа.

Как на контраст этой социальной нивелировки всех благ земных, можно указать на разъяснение словами Спасителя: «Отдайте кесарю кесарево и Божие Богу» — отношений церкви к государству и подданных к разноверным властям.

Богачи, разживающиеся на счет бедняков, могут утешиться изречением: «Имущему дастся, от неимущего отнимется». Даже враги и ненавистники могут сослаться на пророческие слова из Евангелия: «Вношу не мир, а вражду брата против брата, сына против отца».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.