Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ФЕНОМЕН



 

Проснулся Потапов раньше обычного, по тревоге изнутри, потому что не завел с вечера будильник. Он вдруг обнаружил, что валяется на голом диване, одетый, в измятом костюме (жена бы сказала: «в истерзанном!»).

В открытую форточку вместе с утренней прохладой вливалось жиденькое пение предосенних птиц. Окинув комнату мутным, вязким от короткого сна взглядом, остановил глаза на белом телефонном аппарате. Нерешительно потянулся к шнуру, выдернул вилку из розетки. Что‑то увесистое шлепнулось на пол. Книга? Еще с вечера наброшенная шалашиком на вельветовый валик дивана, теперь соскользнула от резкого движения.

Вчера, возвратясь со службы, Потапов заперся в кабинете. Привычно опустошенный, выгоревший изнутри, он и прежде всякий раз виновато, с опаской обходил в прихожей мрачную Марию, тихо врал ей про обед в ресторане, улыбался, чтобы не раскричаться и не нахамить жене, и, задержавшись на необъяснимое мгновение перед дверью, ведущей в комнату сына, уходил к себе, прятался, падая на диван, как в могилу. С наслаждением самоубийцы. Но при этом дверей своих никогда прежде не запирал. А вчера вставил ключ в замочную скважину и дважды его повернул.

Перед тем как рухнуть на диван, открыл кожаный плоский чемоданчик, на днях подаренный коллективом на сорокапятилетие, нашарил в кармашке среди газет несколько хрустящих целлофановых упаковок со снотворным, перетянутых резинкой, иронически хмыкнул: «Вот возьму да и приму всю эту химию разом! На том свете разбудят…» Зашвырнул таблетки на прежнее место. Знал, что до «этого» еще не дошло. Механически усмехнулся причине, якобы уводящей от «этого»: в комнате не было воды, чтобы запить таблетки, а идти за водой на кухню сквозь пылающий показным безразличием взгляд Марии не было сил.

Так он лежал вчера, с детски восторженной укоризной прислушиваясь к подступающему чувству голода, и, словно со дна колодца, из глубины дивана смотрел в потолок, в это белое мертвое небо с бронзовой люстрой вместо солнца, смотрел и ничего не видел. Наконец вниманием Потапова завладело какое‑то насекомое яркой окраски. Жучок, божья коровка? Не в названии смысл – в движении. Козявка передвигалась по белому безмолвию потолка вверх ногами и почему‑то не падала. Но вот сорвалась. Однако, падая, успела расправить крылья. Ее судорожный полет‑падение завершился на деревянном выступе книжного шкафа. Потапов лениво проследил, около какого названия она остановилась. Оказалось – «С. Есенин. Стихотворения».

Есенина Потапов конечно же любил. Но – не читал. То есть – теперь не читал, в нынешнем своем состоянии. Другое дело – четверть века тому назад! Он даже наизусть из Есенина шпарил. На вечеринках. «В огород бы тебя на чучело, пугать ворон. Извела ты меня измучила со всех сторон». Читал. Во взвинченном расположении духа и в состоянии транса. И еще Блока: «За городом вырос пустынный квартал…» Декламировал. А теперь? Чаще помалкивал. Или читал газеты.

Кое‑что из своей библиотеки Потапов читал в годы студенчества. Читал торопливо, из соображений престижности, не от духовной нужды, от – практической. Чаще всего он просто заглядывал в книгу и тут же из нее выныривал, словно ему воздуха не хватало. Или читал корешки: фамилии авторов и названия. Он конечно же знал, что в романе «Анна Каренина» речь идет о прелюбодеянии и что Анна в итоге под поезд бросилась, а в комедии Грибоедова Чацкий кричит: «Карету мне, карету!» Потапов не знал, почему Чацкий кричит, почему Анна решилась на погибель физическую, надломившись нравственно. Потапов слышал звон: у Марии собиралась пишущая братия, так что «нахватан» был.

Рука Потапова потянулась в направлении божьей коровки. Отодвинула заградительное стекло, выловила томик стихов. Вторая рука помогла раскрыть книгу. «Да. Теперь решено! Без возврата я покинул родные поля. Уж не будут листвою крылатой надо мною шуметь тополя…»

Потапов читал Есенина долго, чуть ли не до рассвета, читал и плакал, вспоминая невозвратное, читал, покуда не уснул внезапно, будто расстался с телом. И так же внезапно проснулся с ощущением, что вспомнил нечто жизненно важное, какую‑то правду, подаренную детством и забытую в суете существования. В мозгу и на кончике языка вертелись залихватски‑грустные слова, малость переиначенные Потаповым для удобства произношения: «Всё! Теперь решено без возврата!»

По крайней мере – решено не идти сегодня на работу. А что здесь такого криминального? Может он устать? Душой повредиться на какое‑то время? Впервые за прожитые годы? Забастовать – может? Не робот запрограммированный! И тут же трезво прикинул: нет ли элементарного выхода из положения? Есть. Стоит позвонить Озоруеву и объяснить свой невыход недомоганием. Депрессией…

Интересно, как поведет себя Мария, когда он не выйдет к завтраку? «В огород бы тебя на чучело, пугать ворон!» Почему – «на чучело»? Точнее будет – на пугало. А с фабрички непременно позвонят. После десяти. Когда шофер Вася вернется ни с чем к управлению и на вопрос секретарши «ну что?»– разведет руками.

Озоруев, тот в шутку начальственно прищурится, а затем, демократично улыбаясь, начнет задавать вопросы с веселой, безобидной издевкой. «Ты что, Ваня, перегрелся? Изумился чем‑то сверх меры? О перестановках не слыхать покамест, тогда – что? В диссиденты решил податься? Марию с любовником застал? От новых веяний зашатался? Или – кабинетная „горная“ болезнь? Когда никого вокруг себя не видно, кроме вышестоящих?»

А Потапов на вопросы Озоруева тихо ответит: «Терпение лопнуло. Лямка оборвалась. Наружу хочу из одиночества!»

И вот решено: сегодня он едет к цыганам? А что? Ну, не буквально, не как в кино – на тройке с бубенцами, чтобы разгулу предаться в обнимку с какой‑нибудь современной Радой, а потом «Невечернюго» с ее отцом в придорожной канаве петь, не совсем так. Едет он к цыганам… как бы во сне, вслепую, наугад. Символически.

По слухам, в окрестностях города объявился табор. На улицах Мшинска в эти дни наблюдалось много чернявых женщин в цветастых платках с непременными детьми на руках. Женщины эти южные, скорее всего, сошли на вокзале с поезда, чтобы перекусить, с достопримечательностями ознакомиться и через неделю‑другую ехать дальше.

Предположение о таборе волновало сердца и воображение некоторых мшинцев, будило застарелые видения, воскрешало смутные надежды на хотя бы игрушечное, короткометражное крушение прогресса, рассекающего жизненное пространство с электронно‑вычислительной монотонностью. Хотелось сказки. На десерт. (После обязательных, дежурных щей повседневности.) На книжных прилавках Мшинска литература этого жанра, как всегда, пользовалась повышенным спросом.

А если серьезно, то причину потаповской дерзости (или срыва) двумя словами не объяснишь. Вызрело не вдруг, ко но принципу отложения солей, незаметно возбуждая в трудящемся духе боль, а затем вез отчетливей раня, покуда не взвоешь. И нужно было или умереть от этой боли, или решиться на операцию. А тут перемены в стране. Нет! В Потапова новые времена ворвались не разудалым ветерком, а напряженной задумчивостью, растерянностью, печалью и страхом, словно, посмотрев в волшебное зеркало, увидел он себя… изнутри, а не снаружи. И не только себя. Посмотрел и ужаснулся: хватит ли его на такую перетряску? Не убита ли в нем радость новизны, не отравлена ли чадом прежней инерции? Самому Потапову давно было ясно, что жить по бухгалтерским, отчетным законам тошно, а для общества – опасно. Но говорить об этом с трибун было не принято. Потапов бурчал себе под нос нудные фразы типа «всё надоело», «уйду в монахи», озадачивая ими Озоруева и настораживая Марию. Бороться с «валовой тоской» не было сил, уродство выпускаемой продукции постепенно, исподволь уродовало психику рабочего, мастера, директора, все вместе как бы привыкали к кривому зеркалу.

Давным‑давно, в сказочном детстве, когда Потапову было три года, пронеслась над землей последняя мировая война, затеянная фашистами, напитавшая мозг мальчишки не столько фактами (память дремала еще, невоспитанная), сколько дыханием смерти, запахом пожарищ, нервозностью поведения людей (в отличие от поведения на войне собак, птиц, коров), не столько грохотом разрывов, шепотом проклятий (к звукам привыкаешь, к тишине – никогда), сколько ядом насилия, который испаряла в те страшные годы Земля. Потапов ощутил (не узнал!), что такое жизнь без любви, жизнь настороже и в то же время – жизнь без правил, под знаком беззакония.

После войны жилось жадно. В Потапове ошалелость от войны сказывалась еще долгие годы; в поведении, а значит, и в характере гнездилась настороженность, соседствующая с анархическими порывами. Родителей Потапов лишился рано, смерть их, как личное горе, пережил в более зрелом возрасте, когда прекратил жить взахлеб, бездумно, – с приходом осознанных, близких смертей: умерла теща, женщина молчаливая, терпеливая, как бы затаившаяся в уголке своей судьбы, безропотно сносившая непогоды и удары, умерла, страшно крича от боли, жутко вращая глазами. Когда она затихла, Потапов затрепетал, прислушиваясь к тайне, и ничего не услышал, ничего не понял. Затем на фабрике умер главный инженер, человек шумный, постоянно и ослепительно улыбающийся. Из породы жизнерадостных. Улыбка не покинула его лица даже после кончины. Еще недавно Потапов ходил к этому человеку в гости, выбирался с ним на футбол и вдруг, не менее суетливо, чем на званом ужине, захлопотал, опуская главного на полотенце в могилу. Далее были другие, менее внезапные смерти, они лишь дошлифовывали потаповскую сердечную колючесть, все настойчивее призывая его если и не к спокойствию, то к задумчивости. И Потапов заозирался. А затем, как говорится, ударил в рельсу.

Последние год‑два Потапов руководил предприятием по инерции. Хотел и не мог расстаться с креслом. Нужно было решиться на скандал, на разрыв с партийным руководством города, с которым и прежде у Потапова‑директора возникали трения (так, однажды, на свой страх и риск, Потапов пошил внепоточную, в ущерб плану, партию экспериментальной обуви – мужские зимние сапоги на импортной каучуковой подошве, которые, минуя складирование, запустил в продажу через фирменный обувной магазин и которые наделали в городе паники, с прилавка были взяты с бою и поначалу даже были приняты за каптовар).

Для себя Потапов твердо уяснил, что, «пребывая в должности», никакой пользы государству, обществу не приносит, кроме так называемого полезного вранья себе и людям. Получая зарплату, самоотверженно не отодвигает конверт, кладет его машинальным (отработанным) жестом в карман. А ведь сам не любит фабрики, в пользу ее не верит, запаха ее кислого, кожевенного не выносит, над продукцией похихикивает. Натыкаясь в витринах других городов на толстокожих уродцев мшинского производства, хоть и краснеет мысленно, однако же заставляет себя с напускным безразличием сплевывать под ноги, как при встрече с опустившимся родственником.

И ведь не скажешь, что Потапов не знал жизни, что скользил он по ее поверхности рикошетом и потому столь яростно разочаровался в ней с годами, по сошествии сумерек душевных. Нет, не ударил бы он никогда в рельсу, не звучи в его сердце пахнущая дымком бескрайних пожарищ музыка детства. Недаром явился Потапов на свет в предгрозовую погоду. Скорлупу его колыбельного мирка пронизали военные молнии: родительский дом на псковской сельщине сгорел на второй неделе войны. Отец его, простреленный в атаке немецкой светящейся пулей навылет, погрузился в болотную хлябь и густо порос душистой дурман‑травой. Мать состарилась в тридцать лет и красоту жизни в дальнейшем воспринимала плохо, отдав свет своего иссыхающего в тоске сердца единственному отростку – сыну Ване. Она умерла, а точнее, иссякла, прекратилась, когда Потапову было одиннадцать лет. Двумя годами ранее она заболела скоротечным алкоголизмом и всеми остатками воли ежедневно пыталась разубедить в этом не по годам внимательного сына, пряча бутылку со спиртным в продувных, источенных крысами закоулках барака, в котором Потапов с матерью проживал тогда в поселке торфяников.

Перед смертью мать напомнила Потапову, что изначальное слово «мама» произнес он в фашистской неволе, на пропитанных человеческой солью (кровь, слезы, пот) нарах концлагеря, куда их определили немцы за то, что Потаповы были красные. И красные были они не потому, что отец Потапова вступил до войны в партию, а мать – в комсомол, красные были они потому, что носили в глазах дерзость государства. Эта дерзость излучала красный цвет. И – красный дух.

В момент прихода неумолимой смерти мать Потапова неожиданно помолодела. С нее как‑то милостиво, бесшумно сошли вчерашние синюшность и припухлость. Перегоревшие глаза нерешительно, как‑то неполностью закрылись, и озабоченному, но отнюдь не испугавшемуся Потапову еще долго казалось, что мать подсматривает за его поведением в жизни.

Потапова определили в детдом. Там он и учился жить. Своего у Потапова, в смысле имущества, ничего не осталось, кроме небогатых воспоминаний. В тумбочке на двоих, предназначенной для учебников и мелких вещей, хранился у Потапова медный детонатор от гранаты РГД (принадлежавший государству), выковыренный из твердой почвы пристанционной площади поселка Вырица; имелся еще полупрозрачный камушек (принадлежавший земле), из которого обломком напильника можно было добыть огонь, принадлежащий, по словам учителя географии, – вселенной.

Из прочитанного в детдоме рассказа «Тупейный художник» застрял в памяти Потапова образ крепостной женщины, прибегавшей к помощи «плакончика». Ее поруганная красота своей нетленной силой напоминала Потапову красоту усопшей матери.

Когда Потапов подорвал детонатором, вставленным в двухсотграммовку тола, общественный туалет, принадлежавший детскому дому, беспокойного Ваню определили в исправительную колонию для малолетних, где он учился курить, презирать себе подобных, врать, изворачиваться, сквернословить, играть в самодельные карты и драться до потери сознания. Слава богу, курение не привилось. Да и врать Потапов в дальнейшем не любил. А вот грубияном, крикуном так и остался. Там же, в колонии, Потапов освоил своеобразную, агрессивной заряженности, наклонную, бодающую походку головой вперед, руки кренделем, якобы устрашающую встречных граждан. С лица Ванюша Потапов походил на каменное изваяние с острова Пасхи: нос удлиненный, с плавно стекающим вниз загибом, щеки впалые, лицевые косточки проступают явственно, разрез рта широковат, малозаметные губы плотно сжаты; шея длинновата, да и вся конструкция несколько вытянута: рост взрослого Потапова превышал сто восемьдесят сантиметров. На тонких губах со времен колонии утвердилась хроническая усмешка; в сердце нетающим инеем поскрипывала настороженность.

От тюрьмы, от неизбежной моральной погибели уберег Потапова дальний родственник, двоюродный брат отца, по фамилии тоже Потапов, однорукий бессемейный инвалид, преподававший на Псковщине, в родном для всех Потаповых селении, любимый предмет Вани – географию. Инвалид не имел семьи. Он позволил себе мечтать сердцем об одной замужней учительнице, преподававшей в их школе естественные науки: ботанику, зоологию и раз в неделю старшеклассникам – астрономию. Звали ее все Астрономичкой, и являлась она для естественных желаний однорукого географа столь же недостижимой, как к любая астральная точка на псковском небе: наблюдать наблюдай, а руками не трогай.

Дядя Геннадий, так звали инвалида, приютил отпущенного на поруки из колонии Потапова и, что главное, за два года совместного проживания ни разу не прочел ему так называемую мораль без вопиющего повода, а читать ее и даже втемяшивать в оголтелую голову тринадцатилетнего Потапова было за что. Например, хотя бы за намерение облагать дядю Геннадия «налогом». Дополнительно к государственному подоходному. В одну из ночей, что опустилась на городок после веселого дня дядиной зарплаты (или пенсии по инвалидности), вытянул Потапов из гимнастерки уснувшего учителя трешку. Утром, глядя в безнадежно влюбленные, астральные глаза родственника, Потапов с напускным безрассудством, а на самом деле – жутко труся, объявил Геннадию о своем ночном грабеже. Дядя странным образом промолчал. Влюбленный в Астрономичку, он, скорей всего, не уловил земного смысла в признании Потапова. Он даже улыбнулся Потапову несколько раз сердечно. И Потапов… заплакал. От такого поворота дел. И почему‑то никогда больше чужого не брал.

Частенько Потапову страстно хотелось, чтобы сорокалетний, жилистый дядя Геннадий ударил его ремнем или так чем, но чтобы непременно врезал! Как делали немногочисленные уцелевшие на войне отцы, обучавшие сыновей мирной жизни. Учитель географии ремешковой науки не признавал, и Потапов в поисках истины некоторое время объяснял себе дядину мягкосердечность его физической неполноценностью, однорукостью, боязнью не совладать с двуруким Потаповым, нарваться на сдачу. Однажды Потапов проснулся и увидел в экране рассветного окна голого по пояс дядю Геннадия. Он стоял в палисаднике, на вытаявшей из‑под снега клумбе, покрытой ржавыми останками прошлогодних цветов, стоял, воздев к небу мускулистую, стремительную руку, а на вершине руки воздушным шариком покачивалась двухпудовая гиря. Подняв ее над собой не менее десяти раз, дядя Геннадий толкнул ее как можно выше и, проследив глазами взлет и падение «чугунной головы», ловко поймал ее в метре от земли за ушко. И аккуратно поставил на лавочку. Этим же днем, возвращаясь из школы, Потапов подошел к гире и, воровато озираясь по сторонам, попытался двумя руками с ходу послать гирю туда же, куда посылал ее дядя Геннадий. Но гиря выше пупка Потапова не поднялась.

Вечером, согреваясь возле самовара с чаем из сушеной малины с мятой, запросился Потапов в город, в ремесленные ученики. И дядя Геннадий не стал перечить: согласился отпустить парнишку от себя, но – только когда Потапов окончит семилетку и станет человеком.

Заглядывая учителю в грустные сухие глаза, прокаленные на огне жарких жизненных событий, Потапов совсем уже было решился поблагодарить однорукого родственника за его доброту, но почему‑то застеснялся в последний момент. И тут же, от переполнявших сердце намерений, нахамил дяде.

– Уеду, небось Астрономичку приведете… на мое место?

– Астрономичку? Видишь ли, Ваня, эта женщина однажды посмотрела на меня как‑то странно. И мне стало ужасно хорошо. И я позабыл о червях, отъевших мне руку. Она позволила мне жить дальше. Это все выдумки, Ваня, что я влюблен в нее и тому подобное. Просто я благодарен ей. Безмерно.

На склоне лета повез дядя Геннадий Потапова в Ленинград. Самолично. Чтобы – из рук в руки. С училищем списались заранее. Профессию решили приобретать деревянную: на столяра‑краснодеревца ориентироваться.

– Дерево, Ваня, живая материя. Теплая, послушная. Это не камень и не металл. Дерево, если помельче измолоть, можно употреблять в пищу. А главное – дерево гореть может. Обогревать. И – на человека похожее. Если приглядеться. Волосы‑листочки имеются. Руки‑веточки. Ствол‑туловище. Ноги‑корни. Только у человека древесина пожиже и волосы осенью не все выпадают.

На станцию к поезду добирались тогда на пришкольной кобыле, запряженной в старинную рессорную пролетку с жестяными крылышками, предохраняющими от колесных брызг. Управлял экипажем завхоз школы, пожилой отставник из интендантов, всю войну проведший возле лошадок. Из множества событий детства Потапову хорошо запомнился именно этот, пропахший лошадиным потом, укачливый, рессорный пробег. С каким шумом врывались они тогда в нависший над проселочной дорогой кустарник, шуршавший по их лицам густой чистой зеленью! Запомнился этот отъезд наверняка еще и потому, что был он последний, расстанный. Уезжал Потапов из пропахшего флоксами одноэтажного городишка – навсегда, и ощущение потери ткнулось тогда мягкими лошадиными губами в его неокрепшее сердце.

И еще запомнилось: кобыла их гнедая, невзрачная, низкорослая, очумевшая от понуканий, хомута и жаркой, липкой погоды, жалкая, с постоянно заплаканными глазами лошадка вдруг несказанно преобразилась: головенку дерзко вскинула, ушами прядет, фиолетовый глаз подсох, так и пылает! Разношенные, лепёшистые копыта так и лупят наотмашь по лужам, в которых притаился позавчерашний дождь. А в довершение дребезжащим голосом заржала; можно сказать – запело животное.

– Н‑но! Балуй! – притянул завхоз кобылу вожжами к передку таратайки. – Ишь как ее повело…

– Что это она? – улыбнулся Потапов растерянно.

И тут дядя Геннадий указал своей единственной куда‑то вбок, на взгорок, на разбросанные по нему – стогами – редкие кусты овальной формы, меж которыми что‑то пестрело, какие‑то тряпки; там же, возле этих тряпок, мелькали люди, собаки, а чуть в стороне – паслись лошади.

– Табор, – подытожил завхоз.

А в неокрепшей памяти Потапова сразу же смутно, как туман над болотом, зашевелились видения теперь уже далекого, «материнского» времени: беженцы! Так он был похож, табор этот, на людей войны…

Потапов отметил тогда, что люди в таборе невеселые, озабоченные, занятые кто чем: приготовлением пищи, копошением в тряпье, сбруе, в сене. Ничего музыкального, певуче‑плясового, бесшабашного в воспоминаниях Потапова о таборе не сохранилось. Возле обочины дороги стояли босые, бесштанные, в продувных рубашонках мальчик и девочка. Перед ними, как часовой, внушительно прохаживался большой лохматый пес, черный, будто его из печной сажи натрясли.

Мальчик протянул тусклую ладошку, обращаясь к проезжим:

– Дай папироску, дядя!

Завхоз презрительно хмыкнул, намереваясь огреть кнутом кобылу.

– Ишь куритель сыскался, мурза немытая.

А дядя Геннадий конечно же встрепенулся, захлопал по карманам, жалея цыганят; затем на плечо завхоза принажал:

– Погодите! – И что‑то бросил с телеги к ребячьим ногам.

Собака схватила подачку, защемив ее зубами. Повела мордой в сторону мальчика, который и вынул добычу из мокрой пасти.

– Чего ты ему кинул? – пропыхтел завхоз, погоняя лошадку.

– А рублик…

– И совершенно напрасно. Потому как – баловство.

В дверь постучали. Затем – налегли на ее створки.

– Открой!

Заслышав глуховатый, постоянно как бы задумчивый голос Марии, Потапов по привычке запаниковал, засомневался в реальности затеянной им забастовки, но голос жены сегодня не столько пугал, сколько раззадоривал, и Потапов, справившись с волнением, решил хулиганить дальше.

– Открой сейчас же, кому говорят! Спишь, что ли?

– Я читаю.

– Ты что, заболел? Заперся! Сию же минуту открой. Он «читает»! Все равно что «обезьяна рисует». Небритый, немытый. Завтрак на столе. Ты что, не идешь на фабрику?

Потапов повернул ключ в замке. Острое, нервное лицо Марии клином вошло в щель между створок. На крошечных, бантиком, губах Марии тусклой ночной бабочкой затрепетала, шевельнулась едва различимая, смутно знакомая Потапову улыбка. Где он видел эту улыбку? – засомневался и тут же вспомнил: там, на заре их молодости, вот где.

– Ты не ложился? Что с тобой, Потапов?

– Я читал. Художественную литературу.

– Врешь.

– Читал. Сперва стихи Есенина. Потом «Смерть Ивана Ильича» Толстого. Понимаешь, раскрыл, начал читать и… страшно стало. Закрыл. Боюсь дочитывать. Это про меня. Я тоже заболел, Маша. Рак души. Видишь, Маша, сколько книг под стекло, будто за решетку, посажено? Покуда все не прочту – не успокоюсь теперь. Вот послушай: «В огород бы тебя на чучело…» Нет. Лучше вот это: «Ты меня не любишь, не жалеешь!»

– Что, в конце концов, происходит? Посмотри на себя: костюм изжеван…

– Не изжеван, а истерзан. Ты оговорилась.

Мария отшвырнула от себя створки дверей, повернулась идти прочь.

– Как знаешь… – произнесла отрешенно.

Потапов вспомнил: отрешенность в устах Марии – предвестник длительного молчания. «Вот и хорошо. Вот и проще».

Задребезжало в коридоре, где на перчаточном столике имелся телефонный аппарат общего пользования. Мария сняла трубку.

– Сейчас позову. Потапов, тебя Василий!

Потапов, сорвавшись с дивана, веселой трусцой припустил в прихожую.

– Привет, Вася! Погоди, Василий… Не приезжай сегодня. Не надо. Да, захворал. Бывай.

Потапов оставил в прихожей на вешалке «истерзанный» пиджак, брюки, галстук, белую «официальную» рубаху. В трусах и в майке, с довольно‑таки наглым видом, расслабленной походкой направился в ванную комнату. Мимо задумчивой и отрешенной Марии. Через пяток минут вернулся бритый, свежий, душистый. С необсохшей головой.

Мария тревожно рассматривала мужа.

– Что, не нравлюсь? Знаю. Вот лето кончилось, а я белый как сметана. Поеду загорать, что ли…

– Отпуск взял? Не предупредив?

– Какой там отпуск. Послушай, Мария, живем один раз… В нашей семье все уже взрослые, самостоятельные. Сын – студент, жена – корреспондент. Короче говоря – с фабричкой покончено.

– Снимают?! Ну и слава богу.

– Не снимают, а снимаюсь. Ощущаешь разницу? Снимаюсь и еду за город. Для начала – к цыганам. Умер я для фабрички. На меня божья коровка упала ночью. Пожалуй, с нее и началось…

– Та‑ак, ладно. Делай как знаешь. А мне пора. У меня сегодня два интервью. Из них одно – за городом, в совхозе. Вечером оклемаешься – поговорим подольше.

Потапов стоял посреди Марииной комнаты, выполнявшей в их семье функции гостиной, стоял, упираясь тощим задом в мутный глаз телевизора, все такой же нелепый, без штанов, бледнокожий, руки‑ноги в завитках сивых волос, на ногах замшевые тапочки. Фигуру свою Потапов, как ни странно, изувечить не успел – ни домашним диваном, ни директорским креслом. Отвисшего живота не было. Брылей под щеками – тоже. Отчетливо просматривались бицепсы. На голове в прямых темно‑русых волосах – ни плешки, ни залысин. Подтянутость свою да и многое другое шутливо объяснял «нервной почвой». («Потапов, как тебе план удается выполнять?» – «На нервной почве».)

– Послушай, Мария, у Сергея наверняка имеются старые джинсы. Отвергнутые. Попроси для меня.

– На охоту, что ли, собираешься? В будний день?

– Допустим.

– Послушай… Иван. Прежде с тобой ничего подобного не происходило. Выговор схлопочешь, балда. У тебя же опыта нету взбрыкивать. Угробишь карьеру, как говорят на догнивающем Западе. Позвони в партком Озоруеву. Хочешь, я это сделаю? Набери номер. Скажу, что сознание потерял. А что? Не сознательность же! Полежи, почитай денек‑другой. Полистай хотя бы. Там с картинками есть… Побудь Обломовым.

– Издеваешься? Вот‑вот! Дослужился! До состояния чурки. Темней леса. Любой шкет за пояс заткнет. Только и слышишь: Булгаков, Пастернак, Маркин!

– Не Маркин, а Маркес. Колумбиец. Живой классик. Ну, пока, Потапов! Побежала… Не унывай, директор!

– Постой! А джинсы?

– Опять?! Ты что, сам не в силах попросить, в конце концов?!

– Неловко как‑то.

– У Сергея… Короче, ты что, не в курсе? Он не один!

– Кто же у него?

– Женщина. Тс‑с!

– Да? И… давно?

– С вечера.

В свое время, а точнее – восемнадцать лет тому назад, Потапов, впервые отдыхая на юге по профпутевке, случайно набрел на необычную, по его тогдашним понятиям, девушку. Он разглядел ее на Золотом пляже под Феодосией среди тысяч поджаристых тел, одинаковых в своей узаконенной обнаженности; взглядом выхватил ее из толпы, будто камушек морской, взору угодный, – из прибрежной россыпи. Было ей тогда девятнадцать. Она лежала на песке, бледно‑розовая, не худая, просто изящная, с задранным, устремленным к солнцу подбородком, со строгим, словно прикушенным изнутри, ртом и – что совершенно изумительно – с лицом свежезаплаканным! То есть – несчастная на празднике плоти. Чем привносила в этот праздник элемент духовности. Страдание, нарисованное на человеческом лице и не смытое курортной волной, просвечивающее сквозь улыбку, предполагает глубину чувств. Это и остановило неискушенного в обхождении с женщинами Потапова. А остановив, не отпустило.

На первой стадии знакомства с будущей женой Потапов едва не оскандалился. Розовая, необычайно нежных, перламутровых оттенков кожа Марии излучала энергию, которая мгновенно исказила в мозгу Потапова течение мыслей, повредив там какие‑то центры, узлы, сместив точки опоры: Потаповым овладело непреодолимое желание – немедленно прикоснуться к этой обиженной и, вместе с тем, высокомерно‑восторженной коже, дотянуться до нее хотя бы одним пальцем. Ткнуть и сразу отпрянуть. Исчезнуть с пляжа, с юга, вообще – с земной поверхности. Но прежде – непременно прикоснуться. А там – хоть в смирительную рубашку наряжайте!

И Потапов ткнул. Не сильно и все же опрометчиво. Мария широко открыла рот и почему‑то не закричала. Маленький рот ее долго не закрывался, и Потапов отметил для себя, что и во рту Марии все розовое, даже зубы. На теле Марии от пальца Потапова образовался волдырь.

– В‑в‑вы, вы – садист! – яростно прошептала Мария, стараясь не привлекать постороннего внимания. – Чем это, папироской, да? Медведь неуклюжий…

– Извините ради бога! Затмение нашло. А если честно – развеселить хотелось. Не знал, что вы такая нервная. Смотрю – тихая, грустная девушка загорает. Кто вас обидел?

Тощий Потапов демонстративно раздул некоторые мышцы рук и ног. Напружинил длинную шею, подчеркнул линии выпуклой груди и впалого живота. Кувырнулся к ногам девушки в земном поклоне и попытался отжаться от земли, кое‑как сделав непрочную – былинка на ветру – стойку на руках. Короче говоря, осмелел, надеясь тем самым сгладить конфуз, произведенный «касанием».

– У меня умер муж, – заговорила как бы сама с собой, задумчиво, без лишних эмоций. – Погиб на дороге. «Запорожец» всмятку.

Наступила неловкая пауза, потому что Потапов ожидал всего, чего угодно, только не этого.

– Не верите?

– Почему же… Хотя… Неужели у вас был муж? Значит, вы – совершеннолетняя? Простите за глупый вопрос. Вы такая розовая… Еще раз простите. Чепуху несу.

– Нет, почему же. Муж или почти муж. Мы жили с ним. Свадьбы, правда, не успели сыграть, но заявление подали. В магазин для новобрачных приглашения получили. Родители Николаю «Запорожец» подарили. Он поехал за стульями в мебельный и разбился. «Запорожец» всмятку. Представляете? Две недели тому назад.

Более всего поразила Потапова фраза про «Запорожец» всмятку. Явно чужая фразочка, не ею первоначально произнесенная, но впечатавшаяся в ее мозг огненным клеймом. Она‑то, фразочка эта, и заставила Потапова мгновенно поверить в искренность слов девушки. Поверить и содрогнуться.

Мария тогда на пляже жестоко обгорела. Потапов бегал в аптечный ларек за одеколоном и кремом. Девушку, отдыхавшую от несчастья, не пощадило даже солнце. И Потапов, не задумываясь, предложил ей все, что имел: силу, внимание, улыбку, сердце и наконец – руку. Предложил, хотя и сумбурно, но ласково, потому что знал: обгорела девушка не столько снаружи, сколько внутри.

Мария не прогнала Потапова. Она его стерпела. Сперва – как дополнительную боль (больнее всего – боль первая, все последующие боли как бы разбавляют собой предыдущую), затем терпела его как лекарство или средство, смягчающее, охлаждающее, затягивающее – успокаивающее.

Для самого Потапова на всю дальнейшую жизнь Мария так и осталась розовой (не от понятия «кровь с молоком», но как бы от ожога). Она постоянно затем пылала, горячилась, кипела. Кожа ее на ощупь была всегда жаркой, от прикосновений моментально покрывалась яркими пятнами.

По прошествии лет Потапов незаметно для себя в общении с женой стал осторожничать, боясь, в свою очередь, непоправимо обжечься о ее лучезарное сердечко. Чаще всего помалкивал, проскальзывая мимо Марии к себе в комнату или выскальзывая на работу, в чуждую ему деловитость, которая хотя и была чуждой, но обнимала плотно, от прикосновений не вздрагивала и не краснела. Помалкивал, проскальзывал, бежал и вдруг понял: зарвался, перехватил, ибо сделался одинок даже дома. И тут на глаза попались книги. Книги, обступившие его и одновременно незримые, нависшие над ним, как небо, которое горожане чаще всего не замечают, глядя себе под ноги, чтобы не поскользнуться. Книги, которые, если их попросить, подскажут, что спастись от одиночества можно лишь в себе, не в своей комнате, но в просторах вселенной духа – вселенной куда более необъятной, нежели космос со всеми его звездами, планетами, болидами и прочей пылью.

Свою пляжную сговорчивость Мария оправдывала в дальнейшем чуть ли не с медицинской точки зрения, и прежде всего – обширным, в первую очередь нравственным шоком, в котором находилась после гибели жениха. Она считала, что увести ее в тогдашнем состоянии мог кто угодно, то есть любой, даже негодяй, и то, что увел именно Потапов, не самая худшая из случайностей. Потапову она была даже благодарна. За помощь, не за любовь. За любовь не благодарят, как не благодарят воздух за наличие в нем кислорода. Просто – дышат.

Сын у Марии родился через семь месяцев после ее пляжного «ожога». Ребенка объявили недоношенным. Потапов исподтишка приглядывался к новорожденному, пытаясь обнаружить признаки недоразвитости, и, не найдя таковых, затаил по отношению к сыну если не обиду, то хроническую настороженность. Восемнадцать лет прошло, а Потапов и сегодня при взгляде на сына (или на дверь его комнаты) впадает в мимолетное, как головокружение от папиросной затяжки, состояние растерянности. Короче говоря, не было у Потапова стопроцентной уверенности, своего ли он сына растил. Справиться у Марии не посмел. Только однажды, в разгар какой‑то особенно молчаливой, яростно‑тихой размолвки, когда решался вопрос о школьной медали Сергея, на скептическое хмыканье Потапова Мария ответила истеричным шепотом:

– Да не твой он, не твой, успокойся. И никогда твоим не будет.

– А… чей?

– И не мой. Ничей. Божий, ветром надуло! Из космоса… Сомневаешься, а ты поцелуй его. Да‑да, поцелуй, обойми, к сердцу прижми! И сразу, дурак, поймешь, чей он. Ничего не любишь, кроме своего одиночества придуманного! А ты поцелуй, попробуй… Что? Кишка тонка?! И откуда только гордыня, столько гордыни у… сапожника, откуда?!

Сын и впрямь не был похож на Потапова, удался в мать. А в остальном – что ж, здоров, неглуп, симпатичен. Вот только холодноват в семье. Да и в кого ему горячим быть? Не скрытен – пренебрежителен. Как где‑то в седьмом классе выскользнул из рук, так до сих пор и не заманить его обратно в друзья. Потапов догадывался, что Сергей презирает его за принадлежность к «административно‑бюрократическому клану» (пятнадцать лет на унылых должностях зама по производству ликерно‑водочного, парторгом стекольного и теперь вот – директора обувной фабрики), что Сергей водится с какими‑то умниками, которые питают его гнусной философией отказа от семьи, общества, что сынок его что‑то там такое почитывает с машинописных листов, что в Технологическом он изнывает от скуки и что держится он в институте благодаря отцовской фамилии. Нет, не блажью всполошившегося родителя, но пробудившимся долгом отца объяснял себе Потапов свои недавние действия, когда пришлось говорить с малознакомым полковником из военкомата, просить, чтобы взяли близорукого Сергея в армию до истечения отсрочки.

А в результате и сам Потапов не то чтобы не любит сына – побаивается его. Как побаиваются не тайны – секрета. В итоге – печаль.

Позже, когда Потапов пристальнее посмотрит на себя, когда над ним рассеются ветры сомнений и спадет нервная мгла с души, обмороженное безлюбьем сердце Потапова ощутит в отношении своей неудачной семьи подобие благодарности – за толчок (или пинок) в сторону обретения Потаповым себя, или свободы, что одно и то же. Но это – потом. А сегодня в мыслях… снотворные таблетки, призрачные, книжные, вернее – телеэкранные цыгане, сами книги, глыбистой, еще недвижной лавиной нависшие над его диваном, божьи коровки, джинсы, вздорные мысли и все остальное…

Перед дверью сына полуодетый Потапов раскачал правую руку, нелепо



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.