|
|||
Глеб Горбовский 5 страница– Дежурный слушает! – Дежурный, миленький, очень тебя прошу: выслушай… – Слушаю! Вы… кто? – Настя я! Настя Бугрова! С обувной! – Что случилось, Настя? – На станции Торфяная дружинники или… кто там они есть на самом деле – убивают директора фабрики Потапова Ивана Кузьмича! Помоги, дежурненький! Будь человеком! – Брешешь небось… – с сомнением выдохнул «дежурненький» и тут же переспросил – На станции Торфяная? – Да, да! Торфяная! Прямо на вокзале, в буфете. Я из автомата. – Смотри, Бугрова, если разыгрываешь – из‑под земли достану. Дежурный где‑то у себя в городе положил трубку на аппарат, а Настя еще долго прижимала свою к разгоряченному уху, прикидывая, куда бы ей еще позвонить, что предпринять еще для спасения директора фабрики, как вдруг за стеклом будки, прямо перед своими глазами, различила обшарпанный, покосившийся стендик с местной газетой. Вернее – с ее остатками. «Мшинский рабочий» недельной свежести, позолоченный солнцем и посеребренный дождями, трепетал лохмотьями на пригородном ветру, привлекая Настино мечущееся внимание каким‑то своим вторым, не типографским смыслом. Девушка выскочила из будки. В два прыжка очутилась у газетной доски. На последней полосе, в самом низу разлохмаченной страницы, отыскала рамку с адресом и телефонными номерами отделов редакции. Номеров было несколько: партийной жизни, строительства, идейно‑нравственного воспитания, транспорта, писем, культуры и еще чего‑то, оторванного и унесенного непогодой. Не задумываясь, Настя отщипнула полоску бумаги с телефонами, кинулась обратно в будку. «Мария Петровна в этой газете работает! Только вот – по какому номеру ее искать? Позвоню в „Партийную жизнь“! Недаром этот номер значится в списке первым». Рабочий день завершался. Трубку в отделе не поднимали. Не поднимали ее и в отделе культуры. Помалкивали. Откликнулось «Сельское хозяйство». Настя, судорожно глотая воздух, набросилась на сотрудника, выкрикивая просьбу, а точнее – требование: позвать к телефону Марию Петровну Потапову. – Какую еще Потапову? – гудел басовито и одышисто сотрудник, наверняка отдуваясь от излишнего веса, как от облепившей его мошкары. – Потапову! Жену директора обувной фабрики Потапова! – Тогда не Потапову, а… Машу, Машу Ершову. Из агропромышленного! – Хоть из чего! Только позовите, пожалуйста! С ее мужем несчастье! На станции Торфяной! – Какое несчастье? – перестал дышать сотрудник. – В милицию Ивана Кузьмича забрали! Потенциальный толстяк надолго задумался, почему‑то сказал Насте: «Хорошо», а затем – отключился, повесил трубку, наверняка посчитав Настин звонок за провокационный. Монет у Насти больше не было. На всякий случай она еще раз набрала пригородный код из двух двоек и далее – номер потаповской квартиры. Трубку сняли на втором гудке. Но автомат без пятнашки соединить не пожелал. То есть поступил по инструкции. Настя помчалась в штаб к дружинникам, смекнув, что при ней, при свидетеле, обижать Потапова не посмеют. Или поостерегутся. Дверь в бывшую буфетную залу была заперта изнутри. Настя подергала ручку, прислушалась: за дверью звучал голос Потапова. Бесстрастный его тон обрадовал Настю: Потапов не стонал, не кричал, не проклинал никого – он как бы читал лекцию о международном положении. Речь его была монотонна и не совсем внятна: сказывалась травма губы. Настя громыхнула в дверь повнушительнее, и та распахнулась. Картина, представшая глазам девушки, была довольно‑таки забавной по содержанию, хотя и унылой внешне. Потапов находился за оцинкованной стойкой на месте буфетчицы, руки его были сложены на груди. Распухший рот, неестественно улыбавшийся, выбрасывал не ругательства, а какие‑то скучные, как ей показалось, «ученые» слова. В помещении только Иван Кузьмич один стоял, остальные сидели, внимая: дружинники перед стойкой на табуретах, старшина милиции, похоже, наконец‑то по‑настоящему расслабившийся, можно сказать, уснувший – возле дверей, на каком‑то каменном выступе, скорей всего – на остатках круглой печки, как на пне. Боксер Маркуша восседал прямо на жестяной стойке, упираясь гранитным подбородком в колено собственной ноги, поставленной на стойку возле телефонного аппарата. – …а ведь многое из того, граждане дружинники, что мы по инерции принимаем на веру, подлежит сомнению! – продолжал свою лекцию Потапов, кивнув Насте. – Вот вы, по дороге сюда, в буфет, пугали меня тюрьмой, грозили неприятностями. По традиции я обязан струсить, сдать позиции, завибрировать. А ведь мне почему‑то не страшно. И знаете, почему не страшно? Потому что я с некоторых пор ничего не боюсь. Не только ваших угроз, но и смерти. Потому что секретным оружием овладел. Уж ее‑то, пустоглазую, согласитесь, все побаиваются, трепещут. Особливо когда она погостить надумает. – А вы, стало быть, чихаете на нее? – пошевелил бровями Маркуша. – Интересно узнать, с каких это пор? Не с тех ли самых, когда с директоров полетели? Черной «Волги» лишились? Когда пешком по земле пошли, как все прочие смертные граждане? «На дне» у Максима Горького, если помните, тоже все такие бесстрашные подобрались, отчаянные! Речи только крамольные произносят. И в центре – Сатин, босяк с замашками патриция, на нарах, будто на троне, изрекает: «Челоэ‑эк! Это великолепно!» – Позволю себе усомниться в ваших предположениях относительно причины моего нынешнего бесстрашия и постараюсь развить мыслишку о всеобщем предвзятом отношении к смерти как к чему‑то самому мерзкому, гнусному, беспощадному, а значит – и страшному. Потапов говорил все это не дружинникам, а как бы всему миру. Вдруг стало необходимым высказаться вздорно, вразрез! А перед какой аудиторией выступать – не имеет значения. Пусть жлобы подают реплики, пусть закатывают глаза: «Ой, братцы, кого только не приходилось задерживать, а на такого козла впервые вышли!»– пусть… Важно – не пасануть перед стаей, а для этого необходимо непрерывно воодушевлять себя, чтобы отвлечь дружинников от их «прямых обязанностей», и еще – массаж: не дать закостенеть речевому аппарату, не позволить, чтобы окончательно свело говорильник, массировать его словами до полного их, дружинников, изнеможения! – Человека, а не «челов‑эка», размышляющего самостоятельно, то есть не традиционно, испугать или, что хуже, заживо убить мыслью о смерти невозможно, – вещал Потапов. – Конечно, ужасает и даже огорчает смерть ранняя. У нее и прозваньице другое – гибель. А смерть, выстраданная жизнью, приносит избавление. В ее честь тоже слагают гимны, иногда при последнем издыхании. Благодарят ее. За милость. Смерть, она ведь не только от солнца, от цветочков да ягодок отсекает наше зрение и сердце, но и от нескончаемых болезней, от измен и насмешек, неудач и морщин, разочарований и одышки, от сомнений, наконец! Вот я повесть одну читаю теперь, о смерти. Лев Толстой автор. Который и сам, замечу, в конце жизни, натерпевшись от семьи, от славы и от сомнений, не выдержал и побежал навстречу смерти. Так вот, в повести у него мужик один умирает, чиновник моих лет. По нашим меркам – еще не старый: сорока пяти лет. Ремонт в доме затеял, полез что‑то там прибивать или поправлять и… загремел со стремянки. Ударился левой бочиной обо что‑то. И стал медленно умирать. Месяц за месяцем, на глазах семьи, общества. Стал принимать муки. Невероятные… Жуткая повесть, очень даже неприятная для розовых восторженных читателей, увлеченных прелестями жизни. Так вот, умирает мужик, боль, во‑первых, прежде всего – нещадная физическая боль. Под конец трое суток выл, как собака придавленная. Во‑вторых, боль нравственная: ухожу во тьму, еще сильный, умный, красивый, исчезаю, а они… остаются! Остаются и притом – с нетерпением ждут, когда он освободит их от своего смердящего присутствия. Он все выяснял, чиновник этот, лежа на смертном одре: отчего он умирает? По какой, конкретно, причине? Ибо врачи, как всегда в таких случаях, ничего путного не говорили. А ему знать хотелось: «почка блуждающая» виновата или прямая кишка? И вдруг понял: пришла смерть, как приходит… завтрашний день. И думать нужно о другом. Во всяком случае – не о прямой кишке. – Извиняюсь, кха, кхы… – прочистил горло один из дружинников постарше. – А как же быть с неизвестностью, которая после смерти? Из лекции не ясно, что, по крайней мере, Лев Толстой обещает или предполагает после смерти увидеть? А меня это обстоятельство больше всего интересует. Потапов, в позе Мефистофеля, обвел торжествующим взором дружинников. – Во‑первых, я еще не дочитал повесть Льва Толстого… Своими смертельными пассажами Потапов как‑то незаметно, исподволь успел насторожить их и даже припугнуть, а когда приготовился было порассуждать о потусторонних вариантах, поведать о своей гипотезе «что потом» – дверь буфетной распахнулась и появился человек в железнодорожной, кирпичного колера, фуражке. – Потапов Иван Кузьмич имеется? Потапов от неожиданности не просто кивнул, но как бы даже поклонился дежурному путейцу в пояс. – Я‑с… с‑собственно… – К аппарату! Одновременно с приходом дежурного со стойки, откуда‑то из‑под Маркушиного колена, зазвонил буфетный телефон. Трубку снял старшина. Нельзя сказать, чтобы внешне он моментально преобразился, густая сонливость так и не раскрепостила его лица, не затрепетал он плебейски, нет. Это был человек, впитавший в себя теорию безнаказанности с молоком матери: такие люди даже перед лицом Высшего, даже перед лицом Верховного суда будут считать себя непогрешимыми, правомочными и не раскаются в содеянном зле ни на смертном одре, ни в могиле. И все же нечто, едва уловимое, проклюнулось, какие‑то ничтожные пере мены, вызревшие в облике старшины с поднятием телефонной трубки, возникли – возникли и теперь подсказывали присутствующим гражданам, что старшину побеспокоило его начальство, которому он подчинялся безоговорочно, без эмоций, которое не только уважал, но терпел, как терпят в жизни непогоду, приближающуюся старость, осенний листопад или карканье ворон… Домой возвращались в сумерках. В эти часы в приземистом вагоне пригородного дизеля ютилось всего пяток пассажиров. Потапов и Настя устроились у окна. Девушка поскуливала от переполнявшего ее любопытства, а Потапов пускаться в разговоры не торопился. По выходе из «буфета» он вообще поскучнел, нахохлился. Вся его первоначальная джинсовая прыть – в мускулах, осанке, повадках – сникла, завяла. На смену ей пришла знакомая, уже как бы органичная, осадистая усталость, плотно облегавшая тело и настроение ума, как прокисшая от пота и пыли рубаха. – Иван Кузьмич… – Слушаю тебя, Настя. – Я понимаю, вам больно говорить: губы разбиты… – Нет, почему же, я приноровился. Язык цел. Губы обтерпелись. – Вот и мне показалось: дело поправимое. Вы такую лекцию закатили этим жлобам! С вашими‑то губами! – На одном энтузиазме, Настя. Зря, конечно, старался. С людьми не о смерти надо говорить, с людьми справедливее будет – о насущном. Надо было о фабрике рассказать, как мы на хозрасчет переходим, в изящную обувь население переобувать собираемся, чтобы любые наши штиблеты, баретки и даже бахилы на экспорт годились! А я решил доказать им, что я – другой. Хотелось подняться… после падения. Что ни говори, а избили меня! Вот и решил отдалиться, отъединиться, носом их ткнуть в разницу между мной и… А где она, разница? Тютю! Все неизвестностью питаются. Потому что все как бы – повесть не дочитали… Повесть своей жизни. Хотел приподняться, чтобы оттуда посмеиваться! Ан шлепнулся… – Надо мной‑то небось в первую очередь посмеиваетесь? Увязалась, мол, девка. Приключений ищет, на свою… – Над тобой, Настя, не посмеиваюсь, над тобой улыбаюсь. И заметь – хорошо улыбаюсь. Ты мне помогла. Спасибо тебе. Я ведь не только с собой справился, но поставил себя на место. Одернул. Хорошо бы теперь почаще улыбаться. Смешно подумать: я горжусь, что ночью Льва Толстого читал! Есенина… Подумаешь, чудо! Невидаль какая. А ведь если вдуматься, то и чудо. Сам факт чудесен: открыл книгу! Взял ее в руки и открыл. И во мне моментально пробудились голоса моей молодости, голоса и видения. Во мне как бы все зазеленело заново! Семена‑то были посеяны… Ветром, людьми, школой. Книгами, наконец. Но семена эти законсервировались. Как где‑ни‑будь глубоко под землей, в пирамиде египетской, возле мумии… И вдруг – опять свет! – Значит, не пойдете больше на фабрику? Это ведь служба вас законсервировала. Правильно я понимаю? – Сам я во всем виноват, Настенька, сам. Расселся, развалился, будто на экскурсию выехал, а не редчайший шанс получил – жить на земле! Сорок пять лет пролетело, как сорок пять столбов за окном вагона. Ничего не успел сообразить, а экскурсия, а «лекция» уже к концу. Потапов смутился, полез в карман за расческой, причесал взъерошенные «перья», прихлопнул их теннисной кепочкой. И, продолжая смущаться, потрепал Настю по голове. «Какие у девчонки сильные, открытые глаза. Ничего на свете не боится. Какая‑то новая порода людей, не то что мы, опутанные колючкой войны, паутиной насилия. Вот поди ж ты, я и не помню ее, войну, а паутину ощущаю». Уже перед самым Мшинском Потапов, до этого минут десять молчавший и, казалось, выговорившийся навыворот, наизнанку, виновато улыбаясь, дотронулся пальцем до плеча будто бы задремавшей в углу противоположного диванчика Насти. – Ты вот что, Настя… Никому ничего про нашу поездку не говори. И постарайся простить меня за мои причуды. – За какие причуды? – За всякие. Вообще за поездку, за психопатское мое состояние, немужское. Понимаешь, понесло… Теперь, покуда лбом в стенку не упрусь, не осажу! – А я жене вашей, Марии Петровне, звонила со станции. На работу. – Так это ты сообщила? – Я и в милицию дала знать. А вашей жены на работе уже не было. С каким‑то дядечкой поговорила. Он еще так забавно фукал в трубку. Будто его насосом накачивали… Я чего хотела спросить у вас, Иван Кузьмич. Вы, когда лекцию читали, ну, этим, прыщавым, – то уж больно смерть расхваливали. Вы что, серьезно? Так торжественно расписывали. Или я не поняла чего? – Да не восхвалял я ее, а пугал ею! Стращал этих фальшивых дружинников, от которых винцом разило. Давал им понять, что не только их не боюсь, но и презираю… в некотором смысле. – А я, грешным делом, подумала: заговариваетесь или стопаря они вам поднесли для замирения. Вот вы и распелись. У жизни‑то столько всего разного: и красоты, и музыки, и вкусного, книги опять же. А любовь?! А детишки… У смерти – ничего нету. – Откуда тебе известно, что «ничего»? – И вновь Потапов, как тогда, в «буфете», ощутил в себе дух противоречия, задор ниспровергателя. – Ты что, побывала у нее в лапках? – Всем известно… – Никому ничего не известно. Одни догадки. Домыслы в ранге истин. А я говорю: позвольте усомниться! – Вы серьезно? – Еще как! Порой усомниться – заново родиться. – Иван Кузьмич, а кто вас к аппарату вызывал? Ну, когда этот, в красной фуражке, в «буфет» заявился? – Секретарь парткома Озоруев. Из кабинета секретаря горкома. – Так вас… не уволили еще? – Уволить никогда не поздно. Как и назначить. – А эти мордовороты решили, что вас уже сняли. – У этих «мордоворотов» свои ценности, у нас – свои. И давай забудем о них. Ты, Настя, вот о чем скажи: как ты думаешь, в наших с тобой отношениях – вернее, в нашем поведении – ничего такого предосудительного не наблюдается? Со стороны? На твой взгляд? – А я не со стороны, я внутри «наших отношений». Смешно! Это как же понимать? В смысле «этого», что ли? Ну, как же вам не стыдно, Иван Кузьмич, миленький? Да вы еще хоть куда! Да с вами в сто раз интереснее, чем с каким‑нибудь хлюпиком сумрачным. – Эх, Настя, какая ты еще безрассудная, право. Именно об этом я и спрашиваю тебя: не подумают ли чего со стороны? – Со стороны не подумают. – Почему? – Потому что вы меня в упор не видите. – А ты знаешь, кто таких, как ты, девчонок с пути праведного сбивает? Кто им судьбу, как хребет, ломает? – Знаю. И не хребет, не судьбу, а все проще, элементарней. Мне этот самый хребет наладчик из нашего цеха сломал. По фамилии Христофоров. И ничего! Жива‑здорова. Спина, как видите, прямая осталась. Не правда ли? – Это такой с… баками? Христофоров? – И с баками, и с плешкой. И с шампанским в холодильнике. – Вот‑вот… Такие женатики общительные, умельцы‑наладчики или персональные шоферы, как мой Вася, а также начальники всевозможные осанистые, вроде меня, с твердым еще брюшком, с опытом, положением и надоевшими женами. Это они теперь вместо попов воспитатели нравственности. Испохабить душеньку на заре туманной юности и пустить ее по миру. И я такой же! Потащился за город за розовыми штанами, кобель облезлый! – Вот уж не надо! Чего нет, того нет. Полно наговаривать на себя. Что я, по уши оловянная, не секу – с кем дело имею? Пригляделась я к вам, еще из Сережиной комнаты, в дверную щелку. Вы другой. Вроде больного: себе не верите. А все почему: думаете много о себе. Теперь‑то я поняла. Особенно после вашей лекции о смерти. Какой‑то вы проколотый, извиняюсь, на одно колесо. Вот вас и кособочит. – Учи, учи… Проколотый! Это ты хорошо… Домой к Потапову решили идти вместе. Чтобы никаких тайн, никакой неразберихи в семье. К тому же идти Насте было действительно некуда: из общежития ее, уволенную с фабрики, попросили. А ехать в деревню, в свои разлюбезные Щелкуны, – еще не приспело. Так ей, во всяком случае, казалось. А там – видно будет. У своего подъезда Потапов не то чтобы засомневался – идти ему домой или нет, – просто, увидев порожнюю от старушек лавочку (вечера в городе были уже прохладными), замешкался, ноги сами подогнулись, скамейка сама приблизилась к уставшему телу. На какое‑то время Иван Кузьмич отключился от происходящего. Настя, потоптавшись возле сомлевшего директора и не получив от него указаний, решила доживать день самостоятельно: на лавочку возле дядечки, во избежание пересудов, не присела, двинула прямиком в квартиру Потапова, чтобы предупредить Марию Петровну или Сергея, что с Иваном Кузьмичом как бы не все в порядке и что находится он не в медвытрезвителе, а здесь, у себя под окнами, на лавочке. А Потапов тем временем добивался от себя ответа: что же все‑таки происходит с ним? Заболел, устал? Или все – от Марии? Нехватка сочувствия (о любви Потапов даже подумать не смел!)? «Неужели старость подвалила? В сорок‑то пять годочков? А ты как думал? Ну, не сама старушка, так ее разновидность, скажем: зрелость ума. Хрен редьки не слаще. Как это Настя о нем: „проколотый“! В точку попала. Как сказал бы шоферюга Василий: „Искра в землю ушла“. Ушла энергия… вот он и завибрировал, зачесался: на работу не вышел, за город с девчонкой рванул, по рылу схлопотал, оружие секретное придумал, и что же… полегчало? Ни‑ни. Напрасные хлопоты. Старая шляпа, вот ты кто, Потапов. Одинокая, старая, побитая молью шляпенция. Потерявшая не столько товарный вид, сколько цену. Значение потерявшая. И прежде всего – в собственных глазах. И жить тебе, Потапов, остается считанные секунды. Не в смысле физиологическом, а в каком‑то другом, более невосполнимом смысле. И вряд ли тебе книги теперь помогут или там Озоруев со всей своей искренностью, моторностью и партийным долгом: уж коли розовые штаны не помогли, то ни одна религия не спасет, даже самая милостивая и бескорыстная. Знать бы, куда бежать от одиночества… Если не к людям, то куда?» Из парадного от лестницы притихшего дома послышались торопливые шаги нескольких пар ног. Потапов хотел воспротивиться бесцеремонному вторжению близких, вторжению в его беспомощные и вместе с тем сладостные размышления, и тут же возрадовался мысленно, что вот не оставляют, бегут на выручку, – значит, нужен еще кому‑то. По крайней мере – жене с сыном необходим. Мария приблизилась к Потапову вплотную, долго молчала, поеживаясь, разглядывая сумерки, затем присела на лавочку возле мужа. Настя и Сергей дышали где‑то рядом, на каменном крыльце, покуда не сообразили, что взрослым сейчас не до них. – Потапов, тебя уже разыскивают. Как преступника. Скажи, у тебя… прошло? Ну, это самое, цыганщина твоя кончилась? Переболел? Или… – Знаешь, Мария, все гораздо серьезнее. Пожалей меня. – Что?! Его пожалеть?! Я заявление подаю на развод, а он… – Все равно пожалей. Поднатужься и погладь меня по голове. Вот этой вот… – Потапов медленно опустил руку, пытаясь нашарить пальцы Марии, но ладонь ее успела выскользнуть из ладони Потапова, оставив на скамье, на ее холодной рейке, мгновенно растаявший островок телесного тепла. – Ты слышишь, Потапов, я подаю на развод. – Слышу. Не подашь. – Это еще почему?! – Потому что поздно. Мы уже старые, Мария. – Старые?! Да нынче баба в сорок лет только и начинает быть женщиной! И форма цела, и содержания – сколько угодно. – Содержания, пожалуй, больше, чем нужно. Как бы форма не рассыпалась под его напором. Только ведь я не о том… Мы привыкли друг к другу, Мария. Обувку поменять и то проблема: покуда при трется – нахромаешься. А тут родного человека неродным заменить! Все равно что старое сердце новым, чужим или искусственным. Надолго ли хватит? – Думаешь, я сегодня заявление написала? После того как ты с девочкой за город съездил? Ошибаешься. Больше года тому назад. Уже и бумага пожелтела. – Недействительно. На пожелтевшей бумаге. – Не говори чепухи. – А тогда почему не подала до сих пор? – спросил для проформы, потакая Марии, чуя, как нужен ей этот полусерьезный треп. – Это с моей‑то работой крутежной? Весь день как белка в колесе. А когда вынырнешь из делишек – все казенные учреждения уже заперты. Может, сам отнесешь? Раз уж ты с фабрики ушел? – Ушел, говоришь? – Откуда мне знать. Может, тебя ушли? Тогда почему Озоруев не в курсе? Звонил мне в редакцию, справлялся о твоем здоровье. Приходится врать, изворачиваться. Наплела ему что‑то о нервишках, что телефон у тебя отключен и что лучше тебя не трогать денек‑другой. – По принципу: не тронь, чтобы не пахло? – А что, разве не так? С улицы к их подъезду свернула машина и, слепя фарами, двинулась в сторону лавочки, сотрясаясь, а порой и подпрыгивая на выбоинах в асфальте. Наконец‑то водитель догадался выключить дальний свет, бьющий в две струи, как из огнеметов. Стало видно, что подъехал белого цвета «жигуленок». Дверца водителя распахнулась, кто‑то, не мешкая, выбрался из приземистой машины и чуть ли не бегом припустил к дому, вернее – к скамейке, на которой сидели Потапов с Марией. – Вечер добрый, Мария Петровна! – зачастил ворвавшийся в предночную тишину невысокий, верткий мужчина с непомерно большим белым лицом. Эффект «большого лица» создавали стоймя стоявшие, пружинистые волосы и черный костюм, под которым светлела рубаха, удлинявшая цыганистое, немножко театральное лицо автогостя. – Иван! Чудило‑мудрило! Живой‑здоровый? Вот и верь слухам: по одной версии – убит в пьяной драке, по другой – зарезан на почве ревности! – Ты чего орешь, Озоруев? – зашипел Потапов сквозь зубы. – Пошли в дом, Мария. Иначе этот мора‑умора старушек разбудит, завтра из дому не выйдешь, сгоришь со стыда… Никогда прежде, по крайней мере последние десять лет, Мария не накрывала на стол, не суетилась вокруг семейного ужина в столь позднее время: похлебали бы чаю с бутербродами – каждый в своем углу, Потапов в кабинете, Сергей у себя, она в кухне, стоя спиной к дверям, глядя в ночное окно. А сегодня, когда с Потаповым и впрямь что‑то необычайное происходило, Мария, не отдавая себе отчета в действиях, выудила из нижнего ящика стенки льняную скатерть, застелила ею стол в своей, самой просторной комнате, сунулась на кухню, а там Настя уже сварила кастрюлю молодой картошки с укропом. Мария вначале даже не взглянула на девушку, словно и не было ее в природе, затем сообразила, что девчонку на улицу не выгонишь, не замечать ее – глупо, да и «чья» она теперь – Сергея или Потапова? – неизвестно. Короче – смех да и только. Картошку сварила – значит, ужинать вместе собирается, зачем же с ней в молчанку играть, если через пару минут за столом вместе сидеть придется? Глупо. А значит, пора улыбнуться. – Спасибо, Настя, – кивнула Мария на кастрюлю с картошкой, с трудом растягивая в улыбке свой маленький, «негнущийся» рот. – Молодчина, что догадалась… – Догадаешься. После такой поездочки. – Ну, положим, никто тебя не принуждал ездить. Или принуждал кто? – хихикнула Мария как‑то неестественно, даже как бы заискивающе хихикнула, тут же обозлившись на себя за это. – Да как же я могла не поехать, Мария Петровна? Вы на работе, Сережа – на учебе. Вот я и поехала. Иван‑то Кузьмич не в себе был. Не могла я такого за город отпустить, без догляду. Он ведь хуже пьяного был. – Ты так считаешь? А вот я не заметила почему‑то. Не в себе, говоришь, был? Чудная ты, Настя. А я и не знала, что ты такая чудная. – С приветом, что ли? – Ладно, не сердись. Чудная – значит, забавная, не такая, как все. И молодец, что поехала: без тебя бы его угробили там. Он ведь один‑то, без шофера, – никуда, разве что в Москву, в министерство. А в лес – никогда. Скажи, Настя, кто его так разделал? Из‑за тебя небось? – А вы сами у него спросите! За березку вступился. Так что – из‑за дерева вовсе, а не из‑за меня. Мужик там березку топориком секанул, а Иван Кузьмич… – Настя запнулась, вспоминая, что же предпринял Иван Кузьмич, она ведь хорошо помнила, что драться Потапов не стал или не смог. – А Иван Кузьмич топорик у этого гада отобрал. Вы бы только видели, как они схлестнулись! Иван Кузьмич, после того как тот оглоед согнулся в три погибели, топориком его по лысине чуть не огрел, да передумал. Я отговорила. Здорово, да?! – Спасибо, Настя. Ужин, как говорится, удался: ели все охотно, даже торопливо. Объяснять излишнюю нервозность глотательных движений можно было всеобщей настороженностью, незавершенностью происходивших с утра событий, некой недосказанностью в поведении хозяина дома; все как бы притихли на время, в ожидании разъяснений. Не хватало определенности. На разбитый и оттого какой‑то несолидный, мальчишеский рот директора старались не обращать внимания и в то же время именно из этого рта надеялись услыхать слова, способные снять напряжение с озадаченных умов. Озоруев не понимал одного: как прихворнувший Потапов мог очутиться за городом, да еще и попасть там в милицию? Об этой потаповской акции знали в городе немногие и немногое. Озоруев нуждался в разъяснениях. В конце рабочего дня до него дозвонилась Мария и, нервно похихикивая, сообщила, что Потапов исчез и что сейчас он будто бы на станции Торфяная, в милицейском пикете. Вызволить директора фабрики из милиции для Озоруева было нетрудно: всего лишь один телефонный звонок потребовался. Но цена этому звонку была одна: откровенность, то есть правда, которую нужно было выложить на один из начальственных столов города не позднее завтрашнего утра. Озоруев с Потаповым не только работали вместе, они дружили. Вернее, пытались дружить. Были они ровесники, оба из безотцовщины. Нуждались друг в друге не бескорыстно, по‑хорошему завидовали один другому (Озоруев – семейной устроенности Потапова, Потапов – озоруевской свободе, независимости холостяцкой). И – что восхищало обоих – обходились без традиционной рыбалки, охотничьих домиков, не парились вместе, или «свально», в казенной финской баньке, выясняли не отношения, а как бы сомнения проясняли. Лет пять тому назад, когда, обмениваясь репликами с новоявленным парторгом фабрики (Озоруев пришел на фабрику из секретарей райкома, как бы с понижением в карьере), Потапов попробовал нести привычный для него вздор, озадачивая парторга фразочками типа: «Все надоело, Озоруев!» – «Что именно надоело, Иван Кузьмич?» – «А все! Работать, жить, на людей смотреть! Ухожу в цыгане или в монахи. Имею право умом повредиться?»– Озоруев отвечал: «Не имеешь». И начинал обстоятельно доказывать, почему Потапов не имеет права «сходить с ума». С Потаповым подобные «капризы» приключались не впервые, о чем Озоруев понятия не имел; но именно тогда, по достижении Потаповым «сороковки», начался в его поведении этот все возрастающий крен в беспричинную унылость, в душевную апатию, возникшую то ли от духовного голода, то ли от переутомления (физического в том числе). Нужно отдать должное Потапову: он никогда не вызывал Озоруева на подобные разговоры при посторонних, вообще на людях, но всегда с глазу на глаз, а значит, и ничего провокационного эти его фразочки в себе не несли. Потапову, как воздух, необходимы были озоруевские контрдоводы, озоруевская горячность, подчас гнев и чуть ли не озоруевская ненависть: они лечили, они восстанавливали, они затягивали ожоги на потаповской совести, не давая задохнуться в собственном неверии, в подступившей к сердцу боязни смерти, в мерзких снах, когда снились черви и порожние космические пространства, дышащие на Потапова вековечным инеем. – Послушай, Иван, – Озоруев отхлебнул чаю из чашки и как‑то застенчиво глянул на разбитую губу товарища, – а знаешь, ничего не случится, если ты еще денек поболеешь, а, Иван? В больницу ложиться не обязательно, а в себя малость прийти – необходимо. Только не отключай телефон: будешь работать по проводу, если понадобишься. Остальное беру на себя. Мужикам, которые задергаются, объясню в лучшем виде: так, мол, и так, обойдетесь. Подменю, Ваня, не переживай. Цеха план шьют, начальники у тебя в порядке. И вообще, сам знаешь, без директора фабрика не закроется: будет фурычить. Президенты приходят и уходят, а государство остается. Согласен?
|
|||
|