|
|||
Глеб Горбовский 7 страница– Не ощущаешь, значит? Понятное дело: кому в своих слабостях признаваться охота? А вот я тебе пару вопросов задам, директор, только ответь на них с полным откровением. С женой своей небось на разных постелях ночуете? – Даже в разных комнатах, – улыбнулся Потапов. – Вот тебе и первый признак! Н‑нда‑а. Музыка громкая, электрическая – раздражает уже? Особливо когда не заснуть? – Ну, бывает и такое. – А взять хотя бы прострелы в пояснице или бессонницу, вопче – по телесной части отклонения – разве их мало у тебя? Зубы, что – все целы? Волосы… Ну, волосы у тебя еще не отклеились, однако виски белые. А то, что ты со мной сейчас на лавочке сидишь, это что – не «признак»? Стал бы ты со мной разговаривать лет, скажем, двадцать тому назад? Да ни в жись! Вот и вся твоя печаль отсюда, от усталости унутренней. Дух у тебя, директор, спортился. Потому что одним интересом питался все эти годы свои начальственные. Это и животину любую, к примеру коровенку, начни одной соломой питать – быстро она заскучает. Нутро у тебя сопрело, командир, не кишки, не кровь, а жизненное настроение. Тебя как величать‑то по батюшке? – Иван Кузьмич. – Ты вот что, Иван Кузьмич, не шибко‑то доверяй моим словам. Не огорчайся, говорю! Это я до двух часов такой злющий да вредный, а там мы с тобой, глядишь, сообразим чего‑нибудь и возвеселимся. Каждый на свой манер. А то, что ты со мной разговорился вот так… за милую душу, не побрезговал, как с брательником, – это хорошо. Это великое чудо, скажу я тебе! Н‑нда‑а. Только у нас в Расеюшке способно оно получиться среди людей различной категории, с разных, так сказать, етажей жизненных. Совесть уцелела, вот чудо. Настроению хана, а совесть в порядке. И выходит: без причины унывать изволите, товарищ директор… Иван Кузьмич, дорогой! Старик, словно вспомнив о чем‑то, замолчал, прислушиваясь к себе, будто рыбью косточку в горле, малюсенькую, ощутил. Потом он кашлял. Довольно долго, минут пять. Потом отплевывался. Потом дышал тяжело, покуда не обрел привычное состояние жизни. – Не пойму: то ли болею, то ли так и надо. К врачам уже не хожу: без пользы. Прихватит потуже – побреюсь, белье переодену и лягу. Ждать результата. Меня тогда и Мишаня не беспокоит: тоже ждет. Оклемаюсь, шляпу на башку и – в народ. Вот что, директор, можно я тебя Кузьмичом нынче звать буду? На время твоих гастролей? – Зовите, ради бога. Но почему «гастроли»? Может, я окончательно решил… – Стоп! Приставить ногу. Не надо… Хитрить, говорю, не стоит. Замнем для ясности. Неизвестно, что с нами через пару секунд стрясется: может, земля под ногами треснет, а может, ворона на голову брызнет. Только по моим приметам – все у тебя наладится, Кузьмич. И с работой, и с женкой, и с зтим самым «интересом» жизненным, н‑да. Ну, посклизнулся, зашатало тебя на ровном месте. С кем не бывает. На любой работе человеком быть не возбраняется. Хоть вширь живи, хоть вглубь, в корень. А ты‑то все ввысь норовишь, вона какой вымахал! Не человек – восклицательный знак! А то… влюбись чуток. Лучшее средство. Для пацанки этой, в розовых штанах, извини, Кузьмич, ты уже стар, засмеют. Найди себе что‑нибудь с перцем, перебродившее, хмельное! – Поэт Есенин сказал: «Кто сгорел, того не подожжешь». – Это поэт Есенин сказал, имел право, потому что действительно сгорел. А ты – вот он, как огурчик. – Не стоит про это… У меня жена хорошая еще, Поликарпыч. – А я и не сболтнул бы про «это», кабы сам ты про ваши разные комнаты не поведал. Ты лучше вот на какой вопрос ответь мне, Кузьмич, дорогой: для чего я тебе, такому еще справному, крепкому да чистому, спонадобился нынче? Неужто заметил мои фокусы со шляпой протянутой? Учти, это я специально для тебя циркачил. Разозлил ты меня своим видом архитектурным! Будто памятник ходячий, мунумент, одним словом. Вот я и протянул, шляпу‑то. Дай, думаю, понаблюдаю, как эта фигура каменная на мой жест прореагирует? И еще – тайное соображение имелось: а вдруг признает? Ка собраниях я хоть и не сиживал в президиумах, однако в зале бывал, и все больше в первом ряду усаживали, с почетом. Потому как грудь у меня красивая, ветеранская. И нога не гнется: шарниры заржавели. – Сколько же вам лет, Георгий Поликарпыч? – А все уже шейсят пять, н‑да… – С двадцать первого? Говорят, будто ваши погодки – из сотни один с войны домой вернулись. – Не знаю, не считал. А ежели по сторонам оглянуться – и то правда: не больно‑то много насобирается таких, как я. На весь Мшинск, почитай, одна такая старая шляпа имеетца, из довоенного велюра. Я почему ее не сымаю‑то? А чтобы прозвище сохранялось: кличка мне такая – Шляпа – среди веселого народу. А на вопросик мой так и не ответили, Иван Кузьмич, дорогой. – Понравились вы мне, Георгий Поликарпыч, вот и обратил на вас внимание. Может, все‑таки вернетесь на фабрику? Подыщем вам местечко рабочее. – Рабочее? – Ну хотите – служебное. На вахту, к примеру? Чем не дело? – Нет уж. У меня для сидения сиднем на вахте вот это местечко, – Поликарпыч похлопал себя повыше протеза, – слишком беспокойное! Не нуждаюсь я в таких подачках. – Это не подачка, это предложение. Или вот цех с будущего года организуем на фабрике: из отходов производства разные там перчатки, кошельки, футляры, кепочки шить. В основном для трудоспособных пенсионеров и для надомниц промысел. А вообще‑то, если начистоту, потянуло меня к вам другое, Георгий Поликарпович, а именно – ваши слова о моем отце. – О твоем, говоришь отце? Это как же понимать? Кто он у тебя? – Там, возле бочки пивной сказали вы что‑то странное: «во имя отца твоего». – Так это ж из молитвы! Стихи такие, для удобства речи сболтнул: «Во имя отца и сына и святого духа, аминь!» – Да нет же, про моего отца! Вот ваши слова про него: «который наверняка на войне загинул». – Ну и что? Сколько их загинуло?.. – А что, если в одном полку воевали, подумалось… Или хотя бы на одном направлении… – А мы и воевали так‑то, все на одном направлении: в направлении победы, чтобы с фашистами поквитаться. Не‑ет, парень, не потому ты ко мне сюда, на эту лавочку, подсел, что воевали мы вместе с батькой твоим, а потому, что бог тебя миловал: совесть в тебе осталась, во почему! – А хотите – откровенно?! – Куда уж откровеннее… А ты – проще, парень. Без лукавого. – Планочки наградные под пиджаком на вас увидел и обеспокоился. Прожгло меня чем‑то изнутри; как же так, думаю, инвалид войны и… с протянутой рукой?! А потом думаю: случайно он так, или юродствует дядя? Вот если б он вывесил их, награды свои, прямо на пиджак – тогда спекуляция. А планочки, да еще под пиджаком, в порядке вещей, думаю. Даже если на бутылку не хватает. – Ну, что тебе сказать, паренек? Про эти планочки. Не твое они дело, прежде всего, не твоей печали забота… А на бутылку всегда не хватает, н‑да. Это ты правильно заметил. Тут уж хоть с планочками, хоть с Георгиевским крестом! Кто в нее, окаянную, погрузился, тому не всплыть. На кого она глянула зеленым оком, того и приворожила. Так и будешь в ее горлышко смотреть, будто в телескоп на звезды. Вот и причина, Кузьмич, дорогой. Вот она и разгадка: бутылка! В нее‑то и запечатана вся моя биография. И плывет она себе по морю житейскому, покуда… покуда Мишаня‑сынок не шарахнет ее о стенку! – Зачем же так грустно? – А затем, Кузьмич, что так оно и есть. Ты на своих гастролях находишься, я – на своих. Только твои завтра и кончатся, а про мои ничего не известно. Поскорей бы уж. Ты мне лучше вот про что скажи: губа у тебя распухши… рассажена кем? – Рассажена. Одним боксером. Я его за границу не отпустил, в Бразилию. На чемпионат мира. Вот он и обиделся. А вы, Георгий Поликарпович, подумайте о моем предложении. – Вахтером, что ли? – А не все ли равно кем жить, лишь бы жить по‑человечески. – Вопче‑то резонно. Однако хлопотно. Я – на вахту, а Мишаню куда девать? – А Мишаню – в ЛТП. На лечение. Не маленький. Могу устроить. Напишете заявление: так, мол, и так, сын у меня алкоголик, нуждается в принудительном лечении. – Это на Мишаню‑то заявление? На больного, обгорелого? Сдурел никак, Кузьмич? Да Мишаня‑то, он ведь хороший был. Да я ему что хошь прощу! – Потому что – сын? – Потому что – больней ему, нежли мне, вот почему! Мишане ведь сорока нету, тридцать восемь, а посмотри на него: ни волос, ни лица, ни ногтей на пальцах. И на такого – заявление?! Н‑нда‑а… – Простите. Не в свое лезу потому что. А что с ним, с Мишаней? Где он так пострадал? – В тайге, в экспедиции. Будка дощатая, в которой они жили там, барак такой на санях… балок называется, от печки через портянки загорелся ночью. Все выскочили на мороз, в тайгу. И Мишаня в том числе. И тут про Пушка вспомнили. Лайка у них была, общественная. Стали звать: «Пушок, Пушок!» А где там: забилась, дуреха, под нары со страху. Люди проскочили (печка у дураков – возле дверей), а собачка в огонь не пошла, под нары попятилась. Скулит, плачет, еще немного – сгорит. Вот он и сунулся туда, тоись обратно в огонь, Мишаня‑то. Сгоряча. Собака сопротивляться начала, покусала Мишаню; пока он ее из‑под нар извлекал, в будке как в печи доменной стало: жарко, стекла в окошке полопались, тяга образовалась. Потому, видать, и не задохнулся Мишаня, что тяга… От нар до дверей – метра два всего лишь, но теперь уже – сквозь приличный огонь. Огонь ведь разный бывает, милок: погуще, пожиже, сплошняком, рваненький, бегущий али ползущий, прыгающий… Так вот там, в будке ихней, видать, очень густой огонек был. Хоть и в снег они вывалились, Мишаня с Пушком, однако и в снегу еще долго их тушили. Собака в лес убежала… подыхать, скорей всего. А Мишаню – вертолетом вывезли. На Большую землю, тоись – в Магадан. Впоследствии Потапов так и не мог себе объяснить, почему он послушно поплелся за Поликарпычем в его однокомнатную «хавиру»? Произошло это во второй половине дня; первая половина пролетела мгновенно и в основном там же, на лавочке, в разговорах на чистом воздухе. После злополучных «двух» Поликарпыч поспешно проверил наличность в карманах, некоторые из них вывернул наизнанку. И Потапов, глядя на усилия Шляпы, не устоял, мысленно проклиная себя за потворство зеленому змию, предложил Поликарпычу три рубля. Потом еще целый час простояли в очереди за дешевым вином, где от Потапова многие отворачивали глаза, видимо, узнавая в нем директора своей фабрики. Находясь в очереди, Потапов одно время совсем было собрался уйти прочь, сбежать, смыться, но почему‑то остался стоять («Неужто из жалости подобная солидарность? – спрашивал себя и тут же себя же утешал – Не из жалости, из общности корней!»). Затем, спеша улизнуть «из общности», подбивал Шляпу воспользоваться правом участника‑инвалида взять что надо без очереди, но Поликарпыч наотрез отказался: «Не за хрусталем стоим». Жил Поликарпыч на первом этаже блочной пятиэтажки. Перед дверью старик еще раз выдохнул свое «н‑да» и почему‑то не стал ковыряться в замке ключом, извлеченным из потайного кармана пиджака. Шепотом пояснил: «На задвижке». Нерешительно потянулся к звонку, позвонил. Скорей всего – условно. Нажал кнопку не менее шести раз. Долго не открывали. Поликарпыч вновь позвонил и опять – долгим пунктиром. Потапов перед дверью заранее нервничал, не знал, куда глаза деть; он понимал, что вторгается не просто в чужое, но в чужое… страшненькое, что дверь сейчас откроет не просто человек, но человек обозленный, испорченный, поломанный, стоящий намного ближе к жизненному краю, к черте вседозволенности, нежели он, Потапов; стоящий, а значит и могущий переступить эту черту прежде других. Из врожденной деликатности Иван Кузьмич конечно же не станет смотреть в обезображенное лицо Мишани, хотя и не отвернется демонстративно, он что‑нибудь непременно придумает по ходу дела, скажем, споткнется и посмотрит себе под ноги или еще куда… И – не угадал. Получилось иначе. Как только дверь отошла вовнутрь и в черном проеме обрисовалось белое пятно Мишаниного лица, Иван Кузьмич поймал себя на мысли, что не может не смотреть в это лицо, даже хочет смотреть в него непременно. Не «на»– как на картину или сцену, а именно – «в»– как в глаза, в вулкан, в душу. В Мишанино лицо Потапов смотрел недолго, несколько мгновений, но этого было достаточно, чтобы опомниться и перестать фантазировать: лицо имело глаза, а глаза у Мишани были обыкновенные, то есть – живые, узнаваемые, понятные. С ними можно было общаться. – Это кто? – послышался голос, ничем не отличавшийся от голоса Шляпы, такой же сиплый, как бы насквозь проржавевший. – Эт‑то, Мишаня, гости. Товарищ Потапов. – Из жэка, что ли? – Приятель, с улицы. – Приволок? – Есть маненько, н‑нда‑а. Ходите в комнату, Иван Кузьмич. Располагайтесь, а мы с Мишаней занюхать сообразим. Извиняйте, но пенсия через пяток дней, потому – чем богаты, тем и рады, что бог послал, как говорится. Комната у Дроновых – большая, метров двадцать квадратных, и совершенно необычная, по крайней мере для глаз Потапова, состоящая как бы из двух половинок, даже разделительная грань имелась на сером линолеуме. А все потому, что на одной половине, по правую руку от входа, время от времени производилась уборка, по левую же руку – царило запустение. «Не дозволяет», – объяснил Потапову чуть позже Георгий Поликарпович. Во всем, кроме грязи, в комнате наблюдалась забавная симметрия, словно при взгляде на одинаково одетых двойняшек: по правую и по левую сторону комнаты стояло по пружинному матрасу популярной некогда расцветки в широкую красно‑белую полоску; матрасы эти не просто лежали на полу, но чуть возвышались над ним, опираясь на поставленные плашмя белые силикатные кирпичи. Но даже кирпичи эти, придавленные, выглядывавшие из‑под матрасов, по правую руку были белей, нежели по левую. Два окна – одно с прозрачными стеклами, другое, как в бане или нужнике, с нанесенным на стекла взглядонепроницаемым слоем; два стула перед столом, помещавшимся в простенке меж окон; и хоть содержался этот стол в единственном числе, но по своей клеенчатой поверхности был тоже различимо двулик: правая сторона несколько чище левой. Правый матрас строго, по‑солдатски, заправлен шерстяным одеялом, на левом такое же одеяло – скомкано. Сели за стол. Потапов старался не смотреть Мишане в лицо, наводил зрачки на его грудь, на клетчатые, в застиранной, линялой ковбойке плечи, а когда в разговоре избежать лица было невозможно – смотрел в отчетливые, лишенные ресниц и бровей, постоянно открытые настежь глаза Мишани – серые с зеленцой, с деформированными, в рубцах недвижимыми веками. Потапов «заходил» в это лицо постепенно, как в горячую воду. А затем, разглядев на лице Мишани бурую, рыжую в седине, бородку, частично маскировавшую рубцы, и вовсе осмелел. Минут через двадцать, вовлеченный в холостяцкое застолье, и вовсе забыл, что перед ним инвалиды, расслабил на шее галстук, повесил на спинку «отцовского», более сбереженного стула пиджак (для себя Шляпа принес табуретку из кухни). И вдруг… – Слышь, бать, кого ты привел? Разуй глаза, старый. Разве похож он на третьего? При галстуке? И вообще… досконально! – А на кого я похож? – миролюбиво улыбнулся Потапов Мишане. – На «десятого»? – Третий – это когда у двоих на бутылку не хватает, ищут третьего, – решил пояснить старший Дронов. – Слышь, бать, он же не пьет, не курит! Он же лизнул только из стакана. Смотри, бать, как он стакан держит, будто лягуху за лапу. – Тебе, Мишаня, больше достанется, не заводись, – попытался успокоить сына Георгий Поликарпович и примиряюще, вкрадчивым движением запустил руку за сыновнюю половину стола с явным желанием прикоснуться к Мишаниной ковбойке. От внимания Потапова не ускользнуло молниеносное движение Мишани в ответ на ласку отца: его пегая крючковатая кисть довольно‑таки порывисто оттолкнула отцовскую руку, и та вновь, послушно и виновато, отползла за разделительную черту стола. Старик, умасливая Мишаню, решил даже выступить с «номером»: встал из‑за стола и невесело сбацал медлительную чечетку, приправив ее то ли частушкой, то ли стихами собственного сочинения: «Э‑ха, нам бы булку ве‑енскую да бабу деревенскую!» – Если он такой хороший, не пьет, не курит, галстуки носит, пусть тогда сбегает за стекляшкой. В долю войдет как положено, – продолжал пузыриться Мишаня. – Остынь, сынок… Не прав ты, ежели по существу, н‑да… в отношении Ивана Кузьмича. Он уже поспособствовал: на его пьем. – А ты что же, за полдня не разжился? Темнишь, бать. Тогда ступай. Чтобы до семи как штык управился! А я картошечки поджарю. – Послушайте, Михаил… не знаю, как вас по… Ах, да – Георгиевич! Я понимаю: не мое это дело в ваши обычаи вникать, и все же. – Вот и хорошо, что понимаете. Лучше не надо ни вникать, ни возникать. Сейчас «ваше», на которое вы поспособствовали, иссякнет, и… уходите, досконально. Нам с вами не по пути, господин советский бюрократ! Мысленно Потапов изготовился принимать от Мишани и не такие упреки. Рассиживать у Дроновых он не собирался, свой приход к Шляпе объяснял все теми же «колодочками», ностальгией по военному детству, когда такие инвалидные застолья были не редкость и где маленький Потапов находил для себя среди взрослых не только матерщину и скрежет зубовный, но и прекрасные песни, случайную ласку, дареный кусок хлеба, а главное – чарующую тревогу приобщения к взрослому образу жизни. И все же поведение Мишани было для Потапова неожиданным, особенно поразило это Мишанино молчаливое отпихивание отцовской руки (на «бюрократа» Потапов, как говорится, начхал, бог с ним, с «бюрократом»). Там, в послевоенных застольях случались и не такие инвалиды, и на тележках, и просто «самовары», то есть люди вовсе без рук и ног, однако злоба их ежели и вспыхивала, то не оставляла по себе такого жуткого впечатления, она подразумевалась самим временем, была как бы негласно узаконена не так давно отшумевшей войной. Что‑то удерживало Потапова за чужим столом. Нет, не «колодочки», не «синдром благотворительности», скорей всего – тайна чужого мира, чужого образа жизни. Ему, вышедшему, так сказать, из «низов», представлялось, что он знает «их», от которых ушел; получив образование, вступив еще в институте в партию и заспешив на руководящих должностях вверх, работая парторгом, замом или теперь вот ди ректором, он, так ему казалось, постепенно удалился не только от себя прежнего, но и от людей не его круга, то есть, говоря откровенно, оторвался от жизни большинства и, что удивительно, оторвался, вовсе того не желая, по инерции вращения в «сферах». Сам уклад административного существования, график руководящей повседневности неизбежно отдалял его от гущи народной. И вот теперь эта «гуща» ударила ему не только в глаза, ноздри, уши, но и – в сердце. И уйти от нее, встать и уйти, было трудно, болезненно тяжко. Он знал, что уйдет, но именно сознание неизбежности ухода и не отпускало. Поликарпыч, после того как Мишаня «попер» на Потапова, безрадостно приподнялся из‑за стола, заскрипев протезом, не зная, что ему делать: идти за добычей одному или прихватив с собой от греха подальше Ивана Кузьмича? И тут инициативу попытался перехватить Потапов. – Сидите, Георгий Поликарпыч. Кому надо, тот и сходит. А вам идти нельзя: вы старше нас и к тому же медленней ходите. – Та‑ак, значит, распоряжаться в чужом доме?! – затрясся было во гневе Мишаня, а Потапов решил: будь что будет, но хотя бы урок в защиту Шляпы, ветерана войны, инвалида, он сегодня преподаст, в первую очередь себе. – Вот что, Михаил Георгиевич. Обижать отца не позволю. Давайте с вами договоримся, что так будет всегда. Отныне. Государство, партия берет вашего отца под защиту. Своеобразное шефство берет. – Да ты хто такой выискался? – зашипел на него Мишаня. – Шефство оне берут… гады! Спохватились! – Мишаня, цыц, говорю тебе, – рассердился Поликарпыч на сына и вдруг отчетливо притопнул протезом о доски пола. – Иван Кузьмич – это тебе не хто‑нибудь, а директор обувной фабрики! Уважаемый человек! – Георгий Поликарпыч, миленький! Мы же с вами договорились. Не упоминать… – сокрушенно покачал головой Потапов. – Уважаемый?! А п‑почему тогда хавальник разбит? Небось у ларька по губам дали?! Что, мля, директоров я не видал? Да из него, мля, директор, как из меня… памятник Пушкину! Досконально… Тебе заливают, бать, а ты и развесил ухи‑то. – И ничего не развесил, а директор, н‑нда‑а, Иван Кузьмич Потапов. И я у него на фабрике работал. – Это который тебя уволил? Куска хлеба лишил? – Зачем же… У меня пенсия хорошая. – Пенсия, бать, для других у нас целей, сам знаешь. Так вот кто нас без закуси оставил! Доскона‑ально… – Я уже объяснял Георгию Поликарпычу, что по ошибке, что не вник. Дело поправить можно. Пусть на вахту идет. Даже лучше, чем дворником. – Да кто его на вахту возьмет, инвалида? Что я, законов не знаю? Чтобы в «вохру»– и на одной ноге брали? – А как же… н‑нда, без обеих ног – и на самолете летают? – справился у Мишани старший Дронов, весело подмигнув Потапову, с явным желанием разрядить напряженную атмосферу за столом. – А ежели директор, тогда зачем пожаловал? Чего ему не хватает? Егзотики, ёксель‑моксель?! – Значит, что‑то нужно, если пришел, – примиряюще улыбнулся Потапов. – Слышь, бать, а может, его самого уволили? Доскона‑ально?! Вот он и закеросинил, а? Все равно не по пути. Рылом не вышли, товарищ бывший директор, чтобы с нами заодно пропадать. Бормотуха в бутылке иссякла. Оставалась невы‑питой доля Потапова. Иван Кузьмич незаметным образом попытался подвинуть свой стакан в сторону Шляпы (подвинуть в сторону Мишани не решился, боясь нарваться на очередную словесную блажь). Поликарпыч мигом сообразил, что ему делать, распределил «долю» меж собой и Мишаней. Потапов предполагал, что без скандала не обойтись, что так просто чужая боль его не отпустит. Предполагал, предчувствовал, порывался исчезнуть и ничего поделать не мог. Сидел и ждал. Результата. Если не обреченно, то, во всяком случае, подневольно. Скандалом здесь пахло с самого начала. Его испарениями был напитан воздух этой квартиры. И Потапов уже знал, что выбраться ему отсюда удастся только на волнах этого скандала, на гребне безобра зия, знал и скрепя сердце ждал начала реакции, взрыва, который повлечет его за дверь, наружу – к прежней жизни… Меж сыном и отцом на кухне что‑то произошло. Потапов и не заметил, когда они перебрались туда, оставив его за неопрятным, пропахшим чесноком и бормотухой столом одного. Из кухни доносились приглушенные их голоса, и Потапов сразу же сообразил, что речь у них идет о доставании очередной бутылки и что на промысел за ней Мишаня выпроваживает отца, который идти почему‑то отказывается, приводя своим неожиданным отказом Мишаню не столько в бешенство, сколько в недоумение. – Ты чего, бать, сдурел совсем? Ведь недобор! И в семь часов кислород перекроют. Покуда насшибаешь, время упустим. И не строй из себя Алевтину Петровну, трезвенницу… – Не трожь мать, гаденыш! – неожиданно звонко, истошным фальцетом полоснул воздух Георгий Поликарпович. – А кто ее в гроб вогнал? – поинтересовался Мишаня. – Меня тут не было… досконально. – Оттого и померла, что «не было»! Тюряга за тюрягой! Не жила, а ждала непрестанно. Оттого и исчахла. Это тюремничать легко, а ты ждать попробуй материнским жданьем! – Ну, бать, ну ты ведь живой еще, слетай, говорю. – Сказал, не пойду! Стало быть – не пойду. Баста. С нонешнего дня. На работу берут. Что я, хуже других? Отступись, Мишаня. И тебе не дам. Иван Кузьмич обещал с лечением поспособствовать, н‑нда‑а. – Что?! Эта с‑сука… лечением грозилась?! Да ты кого мне привел, падаль одноногая?! – и тут Мишаня перешел на зловещий шепоток, и дальнейшие слова расслышать Потапову было невозможно. Зато отчетливо прозвучал хлесткий шлепок… омерзительный, подлый звук, который ни с чем не перепутаешь: звук удара по человеческой плоти, а точнее – по лицу. И в эти же мгновения в малюсеньком коридорчике, соединявшем кухню с прихожей, послышался грохот: что‑то упало, съехав по стене, шурша обоями. Потапов ринулся в коридорчик. Помог Поликарпычу подняться с пола. Распрямившись, пошел на Мишаню, который стоял посреди кухни и нехорошо улыбался. Оказавшись на улице, Потапов подумал о такси. С этого момента он почему‑то заспешил. Но изловить такси в этом районе города было не легко, а частники, напуганные постановлением о борьбе с нетрудовыми доходами, никого не брали, даже не притормаживали. Выбравшись на оживленную, весьма загазованную Смоленскую улицу, Потапов принялся неумело голосовать: руку поднимал робко, в момент, когда машина проносилась мимо него. Наконец один из водителей, проскочивших мимо Потапова, смилостивился, тиснул по тормозам и, дав заднюю скорость, подрулил к Ивану Кузьмичу. Потапов попросил шофера ехать к центру города, назвав свою улицу. Когда проезжали мимо редакции «Мшинского рабочего», Потапов остановил машину и, упросив таксиста обождать пяток минут, ринулся на поиски жены. Редакционный вахтер, поперхнувшись хронометрически регулярным пятичасовым чаем, с запозданием произнес: «Гражданин, куда же вы?» Но Потапов уже рассекал спертый бумажный воздух второго этажа, проносясь коридором и одновременно считывая с дверных табличек фамилии сотрудников печатного органа. Помещение редакции в эти финишные часы дня было малолюдным и малошумным: ни графоманов, ни общественников, ни профессиональных жалобщиков, ни надрывных телефонных звонков – словом, никакой горячки, только работа. И только за столом. На третьем этаже Потапов отыскал‑таки дверь с табличкой, на которой среди трех фамилий пряталась и фамилия жены – Ершова М. П. Потапов не постучал, он просто ударил в дверь рукой и сразу же отпихнул от себя створку, проходя в комнату. Три стола. На одном – огромная пишмашинка. На электрической тяге. На подоконнике – горшочная зелень. За одним из столов – тучный молодой человек, а может, и не молодой вовсе, а просто без морщин, гладколицый. – Прошу прощения! – засуетился Потапов. – Собственно, мне бы Ершову Марию Петровну. – Ершова – в курилке, – поведал толстяк, не поднимая глаз от клочка газетной бумаги. Мария сидела на красном ящике с пожарным песком. Какая‑то жалкая сидела, покорная, не домашняя, словно где‑нибудь на вокзале перед отправкой в эвакуацию. Так, во всяком случае, померещилось Ивану Кузьмичу при взгляде на жену со своего колокольного роста. – Иван?! Что‑нибудь случилось… Сережа?! – Мария неловко соскочила с ящика. Потапов сбежал к ней по ступеням, приблизился вплотную – и вдруг… погладил по голове. – Нет, нет, все хорошо. Ничего не случилось. Просто я на такси. Может, поедем домой вместе? – Господи, напугал до смерти. Зачем напугал‑то? Какое такси? У меня еще на час правки. И вообще, ты откуда? – Я хотел у тебя спросить, как ты думаешь: Сергей сейчас дома? В это время дня? – Почему ты спрашиваешь? Говори, не тяни: что с ним? – Не знаю, что с ним. Не знаю, где он. Представляешь, Мария, оказывается, мы не знаем, где наш сын! И вот мне показалось… – Что, что тебе показалось?! – Что мы не любим его. – Да ты… никак пьян? Чего ты мелешь‑то, окаянный?! Мария бросилась вверх по лестнице и, не оглядываясь на Потапова, заспешила дальше по коридору к своему кабинету. Потапов увидел ее вновь уже за столом, вращавшую диск телефонного аппарата. Толстяк‑сослуживец, казалось, еще глубже ушел в бумаги. – Сережа?! Сыночек? Ты?! Я, мама! Фу‑ты, господи! Нет, нет, у меня все хорошо. О’кей, говорю, у меня! Отец? Да здесь он, в редакции… Помирились?! При чем тут? Ворвался на такси! Вот именно… Продолжает выступать. Да, в том же духе. Ну, хорошо, сынок, пока! Сейчас спрошу. («Ты – домой?» – обратилась она к Потапову, тот поспешно кивнул головой.) Сережа, он едет домой. Ты, наверно, голодный, сынок? П‑послушай, Потапов, ты в своем уме? Ты чего меня пугаешь? – Не знаю, не могу объяснить… Показалось. – Два дня всего лишь человек не работает и уже рехнулся. Ну хорошо, поехали домой. Ты мне не нравишься, Потапов. Хочешь, откровенно скажу? – Послушай, Маша, мы тут не одни. – Прежде ты никогда здесь не появлялся. Что происходит, Потапов? Ты никогда еще таким не был. Поехали живо! Костя, – обратилась Мария Петровна к сотруднику, не имевшему морщин и дышавшему громко, будто он жил все время бегом. – У меня просьба: вычитай граночку, а я домой, сам видишь: чепе! – Поезжайте, – тяжело, а может, и облегченно выдохнул из себя Костя. В машине Мария не переставала наседать на Потапова. – Ты что‑то скрываешь от меня. Не понравился мне голос мальчика. Сергей чем‑то взволнован, растерян. – Бывает хуже, Мария… – Как тебя понимать?! Что значит – «хуже»? Хуже, чем у нас, не бывает! Ребенок предоставлен самому себе. Фактически мы его давно потеряли! «Бывает хуже»! – Он, что… инвалид, алкоголик? Или, может, он тебя бьет? Втайне от меня? – Ты что мелешь? Почему он должен меня бить? Меня, свою мать?! Уж скорее тебя надо вздрючить за такие слова! – Все впереди. – Что ты имеешь в виду?
|
|||
|