Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Горбовский 8 страница



– Ничего сверхъестественного. Сережа у нас хороший, успокойся. Сережа у нас вежливый, культурный. А ты знаешь, мать, что Сережа в «команде» состоит? В «системе» работает?

– В какой команде? Не замечала… В какой еще системе? Издеваешься опять?!

Потапов дотянулся до Марииного плеча, но колючее, худенькое плечико жены, словно под действием электричества, сбросило руку Ивана Кузьмича, как норовистая лошадка – ездока.

С минуту помолчали. Затем Мария Петровна, поджав коготки, с величайшим напряжением развернула лицо к Потапову и вдруг, то ли шутя, то ли от переполнявшей сердце тревоги, ухватила Ивана Кузьмича за ухо и не дернула, а этак безжалостно потянула за холодную оттопыренную мочку.

– Говори, говори, какая такая команда, какая еще система?! Заговариваешься?

– Во всяком случае – команда не футбольная, а система не торговли. Понимаешь… они там собираются и «балдеют»! Якобы из протеста. Книжки смутного содержания читают. И часами лежат вповалку, парни и девчонки. Представляешь может, наш Сергей уже… буддист? Или – отец троих детей? Подпольных?

– Где лежат? Собираются где?

– Не в институте, конечно. У кого‑то на квартире.

– Ну и что? – неожиданно спокойно осведомилась Мария Петровна, задавая вопрос прежде всего себе самой. – Чего тут такого? Да студенты всегда собирались… Во все времена! Собирались и по‑своему балдели всякий раз!

– Вот бы ему в армии пару лет побалдеть, – как о чем‑то несбыточном помечтал вслух Потапов, изготовившись к отпору на случай нервного приступа, а то и штурма со стороны Марии. Но жена опять‑таки почему‑то не взбеленилась, вообще промолчала. И Потапов решил, что дело худо, что разобидел Марию до крайности, до «молчаливого» предела. И, похоже, ошибся: Мария Петровна только беспомощно вздохнула. И тут Потапову захотелось чем‑нибудь угодить жене, подарить ей цветы, пожалеть ее искренне, на руки взять, как ребенка, но вместо этого пустился в рискованные воспоминания.

– Скажи, Мария… ты до сих пор помнишь его?

– Кого? – облизнула губы, затем приблизила эти губы к Потапову, уставшая, мягкая, малознакомая в этой своей внезапной расслабленности.

– А жениха своего, Николая?

Мария помедлила с ответом. Ничто в ней не вспыхнуло, не взорвалось, вопреки опасениям Ивана Кузьмича, ничего не оскорбилось. Маленький, аккуратно подкрашенный рот ее смешно приоткрылся, как клюв у взалкавшего птенца.

– А ведь, действительно, его… Николаем звали… – прошептала Мария, скорее в недоумении, нежели в восторге. – Нет, не помню. Даже лица не помню. Двадцать лет прошло. Машина какого цвета – помню: синенький такой горбатенький «запорожец», на котором он разбился. А лицо – рассосалось, растаяло.

Потапов не стал отпирать двери ключом, он позвонил: ему хотелось увидеть лицо Сергея. В сознании пряталось ощущение, будто он, Потапов, слишком долго не видел этого лица. А может, так оно и было?

Створка отошла, и Потапов, глядя в тощее, резкое (изваяние с острова Пасхи!) родное лицо, отпрянул от него: сын перед ним стоял хоть и прежний, но что‑то в его облике несомненно изменилось.

За спиной Потапова ахнула Мария:

– Сережа… что с тобой?!

– Ничего особенного. Ах, ты про это? Ну, подстригся. Надоело причесываться.

– Наголо?! Ты с‑с ума сошел! Иван, ты посмотри, что он с собой натворил? У него же не голова без волос, а… а огурец какой‑то!

Стоя в прихожей, не отпуская от себя полураздетого, собравшегося принять ванну Сергея, Потапов с Марией еще долго разглядывали сына, о чем‑то с ним говорили впопыхах, о каких‑то пустяках ничтожных, а Мария Петровна – та и вовсе «руки распустила»: оглаживала стриженую голову Сергея, трогала оттопыренные уши «мальчика», едва до них дотягиваясь привстав на цыпочки.

Мария с небывалым рвением принялась готовить ужин, стучала по смерзшемуся мясу железным молотком, жарила отбивные. Сам Потапов с нетерпением поджидал сына в кабинете, прислушиваясь к шуму воды в ванной комнате, и с невероятной тяжестью в сердце, с какой‑то дикой, неприрученной печалью в сознании вспоминал… другого сына от другого отца, оскаленный рот на обгоревшем, блестящем, недвижном, оледенелом лице.

– Сережа, сынок, погоди, чего скажу… – потянулся Иван Кузьмич от стола к дверям, в которых стоял посвежевший, умытый сын. Изо всех сил пряча улыбку в широких, расползавшихся губах, Сергей как ни в чем не бывало причесывал бесполезной теперь расческой безволосую голову.

– Ты чего, отец? Или знаешь уже?

«Отцом назвал! – мелькнуло у Потапова. – До тринадцати папой звал. А с тринадцати никак. Обходился местоимениями. И вот – окрестил отцом! А может, он и прежде так‑то обращался, только… шепотом? Чтобы я прислушался? Да где там: занят был „ужасно“! А чем занят‑то? Липой. От которой теперь в себя не прийти, не отплеваться, ибо в кровь вошла. Смотрите‑ка, а ведь в нем, в сыне‑то моем, от меня, от потаповской нескладени мосластой, пожалуй, даже больше, чем от ершовской, Марииной изящности и розоватости. Хотя – вот она, розоватость, налицо. Горячая кровь. Ишь как пылает после ванной. Господи, неужели такой ангелок чего‑то там такое… покуривает, „кейфует“ каким‑то подпольным образом? Неужели в позе лотоса сидит часами, созерцает себя изнутри, или как там у них происходит все это радение?»

– Знаешь, да?! – переспросил Сергей, усаживаясь на диван и одновременно извлекая из рубашечного кармашка какую‑то бумаженцию.

– Та‑ак… А для чего остригся‑то заранее? Может, не возьмут? Наверняка не возьмут. Зрение, отсрочка на учебу. Ну, и вообще. Матери пока что не говори, слышишь, сынок? Я ее подготовлю.

– Что я, не понимаю!? Не маленький. У меня к тебе просьба, не проси, пожалуйста, за меня. Ну, в смысле отсрочки. И матери не позволяй. Не надо.

– Значит, труба зовет?!

– Хочется на мир посмотреть, отец.

– Мир! Помнится, когда я служил, в нашей части… был необыкновенно вкусный хлеб.

После ужина (он же обед) разошлись кто куда, но разошлись не как прежде, не поспешно шмыгнули каждый в свою норку, в свои интересы, а словно бы пообщавшись душевно, хотя и без слов; у мужчин на сегодня была общая тайна, от которой они заботливо, пусть на один только вечер, оберегали женщину. Они знали, чем можно ее порадовать, не сходя с места: хорошим отношением к ее бифштексам, – и, не сговариваясь, ели азартно, увлеченно, из‑за стола поднимались, не сюсюкая: «Ах, как вкусно!»– молча поднимались, посверкивая глазами, поигрывая мускулами. И добрая, мудрая энергия их поведения передавалась Марии Петровне: она успокоилась окончательно.

– Вот что, приму‑ка и я ванну! – объявил Потапов сыну, невольно намекая тем самым, что берет с него пример, а фактически – из благодарности объявил, воодушевленный сыновними шагами в направлении к самостоятельности. – Приму‑ка и я ванну, а то завтра на работу, – добавил он, уже исключительно для Марииных ушей. И она откликнулась:

– Завтра пятница… Стоит ли выходить на один день? Вон губа еще не зажила. Выйдешь с понедельника… прогульщик!

– Я не прогульщик, у меня – травма. Психическая.

– Кто тебе поверит?! – кричит Мария из кухни.

– А действительно, почему за психическую травму не дают освобождения? Скажем, воспаление в области души. Вот пойду завтра к невропатологу и потребую бюллетень.

Возвращаясь из ванной комнаты в кабинет, Потапов с приятным удивлением отметил, что дверь в комнату Сергея закрыта неплотно, небрежно закрыта, то есть не как всегда. «Расслабился мальчик. Или доверился? Во всяком случае, не до дверей ему сейчас. И слава богу!»

Из комнаты сейчас доносился голос Сергея, изрекавший какие‑то нелепые словосочетания, скорей всего физкультурные правила разучивал парень.

«Сосредоточимся на дыхании», – уловил Потапов законченное предложение, но подслушивать дольше не захотел, направился к себе, прихватив забавную фразочку о дыхании в качестве трофея. «Наверняка из йоговских упражнений что‑нибудь… Модненькое, свеженькое, тысячелетней давности».

Едва расслабился, растянувшись на диване, начались телефонные звонки. Объявилась Настя, о которой за ужином вслух никто не вспоминал, ко про себя отсутствием девчонки каждый обеспокоился: Потапов со светлой грустью, Сергей со светлой иронией, Мария Петровна со светлой (и тайной) благодарностью.

– Иван Кузьмич! Это вы?! Как хорошо! Мне вас‑то и нужно! – Потапов по едва уловимым акустическим признакам определил, что Мария в коридоре «повисла» на отводном проводе, тут же хотел озлиться на жену и малость поактерствовать с Настей, полюбезничать с ней, но почему‑то не решился, сказались добропорядочные, степенные, семейные бифштексы, точнее – возникшая на их чудесном аромате иллюзия благополучия. Насте ответил сдержанно, с неестественным олимпийским спокойствием.

– Слушаю тебя, Настя.

– Иван Кузьмич, у меня просьба: дайте рекомендацию!

– К‑куда рекомендацию?

– Не в партию, понятное дело. Еще не созрела! На новое место работы. Что вам стоит пару слов черкнуть? И хорошо бы на фабричном бланке! – На этом месте разговора Потапов определил, что в коридоре Мария положила трубку.

– А совесть у тебя есть, Настя? Просить рекомендацию у директора той фабрики, откуда тебя уволили за прогулы?

– Совесть имеется! Я ее у старших товарищей напрокат беру! У таких, как вы, Иван Кузьмич. Сами‑то прогуливаете второй день… Только не говорите мне, что не вернетесь на фабрику, что начинаете новую жизнь, не надо! Для таких резких поворотов у вас кое‑чего не хватает!

– Интересно, чего это мне такого не хватает? Розовых штанов, что ли?

– Одиночества, Иван Кузьмич… Неподдельного одиночества и свободы, что одно и то же. У вас вместо них обязанности и семья. Вместо одиночества. У меня‑то его дополна. Вот я и спрашиваю: сделаете рекомендацию? Я серьезно. Бумажка во как нужна! А то ведь у меня в трудовой‑то книжечке статья имеется, с которой только общественные сортиры обихаживать. А я для такой службы не готова: штаны запачкать боюсь, а это вам не репутация. Короче: дадите бумажку? «Без бумажки ты – букашка!» Слыхали песенку?

– Слыхал, Настя, слыхал песенку. Составлю я тебе бумажку. Приходи завтра на фабрику с утра. Только не проспи. Там и побеседуем, обо всем сразу. Договорились? Ты где сейчас‑то? Тьфу ты, старый осел! О чем я с тобой говорю?! Тебе ведь ночевать негде! Приходи немедленно! Слышишь, Анастасия?!

– Не беспокойтесь, Иван Кузьмич… Я под крышей. Спокойной вам ночи. – В трубке послышались гудки‑гудочки. Короткие.

И почти сразу же – небось прорывался, да занято было – позвонил Озоруев.

– Привет, Потапов. Улофа Пальме убили.

– Не понял тебя.

– Шведского премьера убили. Не слыхал, что ли?

– Нет, не слыхал.

– Ты что, последних известий не слушаешь?

– Обхожусь. Второй день… А что? Кто его?

– Застрелили. Еще вчера. Твой Вася, который шофер, говорит: «С управлением швед не справился: слишком влево взял, на встречную полосу выехал». Он у тебя философ, твой Вася.

– С чужих слов – философ. Наверняка подслушал на коротких волнах. Каждое утро в машине подкидывает мне какой‑нибудь тухлятинки зарубежной. Слухач! Ох уж этот Вася… Би‑би‑си ходячее! Верней – на колесах.

– Ладно, хрен с ним, с Васей. Ты‑то как, Потапов? Все еще балагуришь? Или отлегло? Учти, шутейное времечко для тебя истекло. Пару суток повыпендривался – и будя. И еще: на той неделе собрание проводим общее. Тебе – слово. Надеюсь, подготовился… за сорок‑то восемь часов? Есть что сказать? В свете перестройки?

– Послушай, Озоруев…

– Я тебя на собрании послушаю, Кузьмич. И не за сорок восемь часов – за сорок пять лет своей жизни постарайся отчитаться. Перед людьми. И лучше – покороче. В двух словах. Сосредоточься на двух направлениях: на государственном и на своем, личном, «унутреннем». Пересекаются они у тебя или идут параллельно?

– «Сосредоточимся на дыхании!»– произнес Потапов запомнившуюся фразу голосом диктора, проводящего производственную гимнастику.

– Чего‑чего? Смотрите веселый какой! Сделался… Неужто с пользой времечко загубил? Во благо живущих?

– Послушай, Озоруев… В конце‑то концов: имею я право на себя, любимого?

– Имеешь. Двух дней тебе на это право за глаза! Не больше. И – за дело. Я, слышь‑ка, может, и под держиваю все эти твои опыты по освоению духовных богатств, но не забывай, Потапов, что ты в упряжке. Что ты воз везешь! И покуда тебе замены нетути – тяни! Упирайся по силе возможности.

– А если я уйти хочу? Взять и уйти?! В свою сторону? Можно такое позволить? Или кабала на веки вечные?

– Вот еще, «кабала», скажешь тоже. Можешь, конечно, и уйти. Безусловно можешь. Только ведь у честных людей принято предупреждать о своих коленцах и выкрутасах. Хотя бы за две недели. А главное – не уйдешь. Некуда тебе уходить. Помечтать, погрезить о «неизведанных путях»– почему бы и нет? Грезь на здоровье. А на сто восемьдесят градусов повернуть от нас – ничего не выйдет! Не позволим. И еще: на твоем, Потапов, гербе, на твоем личном – не государственном – знаешь что нарисовано? Сказать?

– Ну?

– Труба. Наша старенькая фабричная труба, которую ты «анахронизмом» величаешь. И не нарисована – оттиснута всей тяжестью судьбы нашего Дела! А ты: «уйду!» Куда ты уйдешь с таким грузом на сердце? Хочешь, приеду к тебе сейчас? Ну, ты, Потапов, и феномен! Только у нас в России такая порода людей выводится! Тридцать лет молчит и вдруг выскажется! В позу встанет. И нате вам – «в свою сторону» топать начинает. Феномен!

– Феномен, говоришь? А как хоть словечко это произносится – знаешь? Где у него ударение ставится? У «феномена» твоего?

– Где у словечка забыл, а вот где у тебя, Потапов, ударение получилось – знаю: аккурат в удлиненной твоей голове. И чем его произвели – ведаю: пыльным мешком! Скорей всего… Ну, так приехать к тебе?

– Прости, Гриша, но я устал. Подумать надо, с мыслями собраться. Позволишь? Сосредоточиться можно?

– На дыхании? Понимаю тебя. Дыхание есть жизнь. Только, Ваня, один совет: дыши глубже. Договорились?

– Договорились.

И вдруг позвонили «оттуда».

– Савелий Петрович… – назвался секретарь горкома. И моментально Потапова в жар бросило. И здесь же, как говорится, не отходя от кассы, с прижатой к пунцовому уху трубкой, понял Потапов, как далеко ему до «бунтаря», как мало в нем анархического треску и «возвышенности» над толпой, над «тварью дрожащей», как величали «простого человека» бесы всех времен и народов, и как близко ему до жгучего стыда за свои «необдуманные поступки».

– Потапов слушает…

– Здравствуй, Иван Кузьмич. У тебя все в порядке?

– Все в порядке, Савелий Петрович! Завтра выхожу. Прихватило малость. На нервной почве. Вот и жена не даст соврать. Время, сами понимаете, Савелий Петрович, горячее!

– Что, обжигает?

– Не без этого.

– Ну, желаю тебе… Меня твой Озоруев напугал: встречаю сегодня, он и говорит: «Потапов прихворнул». Что так, думаю? Надо позвонить.

– Спасибо, Савелий Петрович!

– На здоровье.

Положив трубку на аппарат, Потапов мысленно обругал себя трусом. «Приказчик ты, а не директор государственного предприятия. Приказчик, поджимающий хвост при одном только посвистывании хозяина… И еще лгунишка. Вот ты кто. „Все в порядке!“ Где? На фабрике? Какой же это порядок? Видимость одна, цифирь. Да, конечно, энтузиазм новый, а обувь прежняя, барахляная. „Порядок?“ Может, в личных делах о’кей? Так нет же, тут еще краше. Полнейший хаос и трепет. Ты, Потапов, и есть натуральная „тварь дрожащая“! Ради чего трепещешь? Ради личного, пусть не материального, пусть духовного, но комфорта! Решил отказаться от должности – откажись. Почему не жахнул в трубку Савелию Петровичу: так, мол, и так – не на своем месте нахожусь! Уберите, „ослобоните“! В перестройку не верю. Почему не верю? А потому, что считаю: перестраиваться нужно с себя! В самом себе прежде всего капремонт производить. Не в бригаде, не на фабрике, не в министерстве – в себе! В своем личном мозгу, в этой вот колобашке! – постучал Потапов телефонной трубкой по своей голове. – В ней и только в ней Великую Нравственную Революцию необходимо поднимать! Всем миром – экономическую, а каждый отдельно – еще и нравственную, в себе. Не менее существенную. Вот тогда дело пойдет».

Тогда же подумалось: Озоруев очередное собрание организует. Что ж, там, на собрании, все и решится. Где и открыть себя людям, как не на собрании. Но выступить необходимо не так, как всегда, – ярче, нестандартно, без осточертевшей словесной штамповки, иначе слушать не станут, сделают вид, что внимают, а сами спать будут или о своем, домашнем смекать. Привыкли мы к мертвым речам, слизанным с бумажки, со словечками и фразочками, переставляемыми из одной речи в другую, из доклада в доклад: «трудно переоценить», или «нет альтернативы», «подавляющее большинство», «конструктивное решение»– и все это на богатейшем нашем «великом, могучем» русском языке, в котором каждому слову имеется множество «дублеров»– синонимов‑двойников! Это у них там «пипл» да «пипл», а у нас – и человечество, и люди, и народ, и товарищи, и граждане, и общество, наконец… Да бог ты мой! С нашими‑то возможностями (словесными, в том числе!) бубнить об «ихней альтернативе», да «простой советский человек» знать не знает и не хочет знать, что она такое, «альтернатива ихняя», и с чем ее едят, и почему «большинство» непременно должно «подавлять», а не воспитывать, к примеру? Трудно тебе «переоценить»– не переоценивай, берись за более сподручное дело, только не ной, как говорится, не зуди, словно комар, на одной ноте.

Дышать надо глубже! Прав Озоруев. Дыхание, дух, душа… Вот она, цепочка, связующая материю с совестью. Сосредоточимся на душе. На ее перевоспитании, чтобы на пользу Отечеству, а не на твою токмо потребу, пусть даже духовную, но огражденную от мира китайской стеной эгоизма.

Потапов плюхнулся на диван, будто в летнюю, ласковую воду. Недавней меланхолической расслабленности как не бывало. Глазами поискал на потолке божью коровку, которая явилась ему позавчера; не найдя, забыл о ней тут же, но благодаря козявке вспомнил о книгах (это ж она указала на Есенина!), вспомнил и целиком отдался их созерцанию.

Вот они, заслоненные от сознания Потапова не стеклом – незримой броней бездуховности, нависли над ним, как весенняя гроза нависает над голой – ни росточка – пашней, чтобы напитать ее мудростью дождя.

Потапов поспешно выбрался из дивана, дотянулся до ближайшего шкафа, отодвинул стекло, провел рукой по корешкам. Попытался выдернуть что‑либо из книг наугад. Годами не тревожимые, книги словно бы срослись, слиплись, спеклись в нечто единое целое. Пришлось поднажать, и тогда с характерным клеенчатым потрескиванием одна из книг отделилась от общей массы. Потапов не раскрыл, но как бы разломил книгу. Клей, затекший на страницы томика под нажимом типографского пресса, весело захрустел. Иван Кузьмич поднес разверстые страницы к лицу, жадно понюхал. И вдруг от души чихнул! Раз, другой.

Нет, он не станет сегодня читать, не сможет: перевозбудился сверх всякой меры, в организме наблюдается мандраж, а собраться – нету сил. Он просто поживет с ними заодно, как равный среди равных: чем он, Потапов, не книга теперь, не роман со своим неповторимым сюжетом, со своими героями, временем действия, а главное – со своей идеей, со своим никому неизвестным (нечитанным) смыслом? Неважно, где он сейчас – на полке стоит или на диване валяется, он есть, аз есмь! И перед сном необходимо заглянуть в себя, пошуршать страничками дней. Самыми дорогими страничками. Раздеться, разуться, лечь и, закрыв глаза, перечитать из себя самое сокровенное.

И Потапов увидел себя… Далеким мальчишкой с еще светлыми, сыпучими, как золотистый, на изгибе реки, прибрежный песок, волосами, босоногим, еще не осиротевшим полностью (рядом сидела мать), и песню услышал, и невозвратной, неповторимой красоты селение, как бишь оно называлось, то ли Займище, то ли Залучье, – открылось глазам его памяти…

Над рекой, на зеленом холмистом берегу в розовато‑белых облаках зацветающих яблонь, с вековыми липами в шапках вороньих гнезд и совсем дряхлым, наполовину облысевшим дубом, с неизменной и всегда неожиданной колокольней над приходской церковью святых Дамиана и Косьмы, с поповским, красного кирпича и некогда белокаменным, с колоннами, тогда уже закоптевшим барским домом – старинное русское село, где жили Потаповы до войны, где ютились, как погорельцы по окончании оной, где мать Потапова Евдокия пела вдовьи, горькие песни, дышавшие на притихшего Ваню материнским отчаянием и… свекольным самогоном.

Мать умела петь так, что люди переставали драться, если они в этот момент дрались, бросали работу, если работали, закрывали рты, если ругались, смыкали глаза – и плакали, если веселились. Мать Потапова умела петь неповторимо. Иначе бы он не запомнил, как она пела. Чаще всего и пронзительнее прочих удавалась ей «Тонкая рябина»; не чуралась она и «Хаз‑Булата удалого», и «Златых гор», а также всевозможных ямщицких песен, и все же «Тонкая рябина» в ее исполнении волновала, а порой воскрешала людей, доводила их до морочного трепета и настоящей паники душевной.

У Евдокии было много волос, которые она не всегда успевала заплести в волнистую, темную, заиндевевшую от седины косу, но ежели заплетала, тогда пела еще лучше. Особенно влияли на слушателей, и прежде всего на Ваню, вот эти верхние, отчаянные: «Я б тогда‑а не ста‑ала‑а гнуться и кача‑аться!» Или: «…бедна са‑акля‑я твояя!»

А затем Потапову привиделась Волга… Начало далекого апреля, когда он демобилизовался из стройбата и необходимо было перейти реку, еще не освободившуюся ото льда, взбухшую талыми водами, готовую вот‑вот проснуться и сбросить с себя тяжелое ледовое одеяло, местами, в полыньях, промытое дерзкой водой до дыр! Там, где желтел конским навозом накатанный за зиму зимник, лед на реке треснул по оси течения, и та его половина, что ближе к высокому берегу, где устремление воды мощнее, нежели на пологой противоположной стороне реки, заметно подвинулась, и дорога забавно обрывала свой след на середине Волги, словно стрелочник стрелку перевел, да так и забыл о ней, направив колею в никуда…

Юный Потапов, прощаясь со службой, с уютным приволжским городком, населенным ткачихами, будто амазонками, имел тогда суетливое намерение проскочить мимо знакомого домишка, где светилось предвечернее окно и где ждала его веселая девушка Аля, ждала, чтобы совместно отметить «дембель» милого дружка. Ждала, но так и не дождалась. Потапов тогда торопился: темнело, ветер расшатывал лед на реке, а в руках шуршали документы, подтверждающие дорогу домой, в Ленинград. И Потапов смалодушничал, прошмыгнул мимо заветного окна, мимо дареной радости, которой его снабжала целый год веселая девушка Аля.

Для отрясания с сердца и ума мрачных мыслей Потапов тогда же придумал, по ходу подлости, незатейливую игру. В игре участвовали двое: он и река Волга. Потапов говорил реке: «Послушай, если я такой негодяй законченный, тогда не перейти мне на ту сторону. Решай. Как скажешь, так и будет. К тому же девушка Аля только, мол, с виду такая веселая: она же притворялась всегда, что я, не видел? Особенно последние, расстанные, денечки из кожи лезла, улыбку на губах поддерживала…»

Волга тогда не поворотила Потапова, не устрашила синюшным, мрачным ликом своим и скрежетом льда, распирающего ложе реки. Потапов Волгу перешел благополучно, и в эту же ночь на реке началось действо ледохода, длившееся той весной чуть ли не целую неделю. Самым впечатляющим был момент, когда Потапову нужно было перепрыгивать развод во льдах, маленькую бездночку, там, где по воле «стрелочника» обрывался зимник. И еще – возле самого берега, уже на противоположной городку стороне, где лед, местами заползший на луга, искрошился, из‑морщился, прохудился, и Потапов несколько раз, со стеклянным звоном игольчатых льдинок, проваливался в неглубокую воду: один раз по пояс, другой – по грудки, третий – всего лишь по колено. На сухой взгорбок выбрался окоченевший. В заречном селе кинулся к магазину сельпо, на дверях которого уже болтался замок. Но молодая завмагша, жившая неподалеку, смилостивилась тогда, пожалела, отпустив солдатику из домашних запасов пару бутылок фруктово‑выгодного. И это было торжество: сидеть на перевернутой лодке, отжимать воду из своего последнего, с собой на гражданку увозимого «хэбэ», сидеть и смотреть на ту сторону, в свое прошлое, уже – прошлое, которое никогда не повторится.

Итак, мать и еще одна женщина – это они, одарившие Потапова кто любовью, кто лаской, – останутся в сердце мужчины неизжитыми рубцами. Тонкая рябина и милосердная, простившая молодому Потапову все его сердечные выкрутасы Волга.

Потапов не стал дочитывать «Смерть Ивана Ильича». Он уже знал, предчувствовал, что дело там кончится плохо: наверняка Иван Ильич умрет, все к этому шло. Да и подсмотрел он вчера, не выдержал, в самый конец повести заглянул. Больной у Толстого свет увидел. «Вместо смерти был свет». Что ж, Льву Николаевичу виднее. Видимо, так оно и есть, когда последний контакт в мозгу человека разъединяется, – происходит вспышка. Поверим на слово. Что же касается самого Потапова, то в «данный момент» собирается он… жить. Да‑да. Не заново, не с «новыми силами», не с «открытым сердцем» и «поднятой головой», а «просто жить», всего лишь, ибо «просто жить»– куда труднее, нежели воодушевляться на подвиги. Жить, работать – и не с новыми, а с прежними силами, с их, как говорится, остатками – жить и жить, покуда улыбки хватит на каждый из рассветов, что предстоит ему встретить и возлюбить.

Утром, садясь в машину, бросая пышнощекому бледному Василию: «Привет!»– Иван Кузьмич успел оглянуться через плечо (аж шея хрустнула!) на свои окна и в одном из них увидел Марию. Жена и прежде уходила из дома чуть позже Потапова, чтобы не пользоваться его «черным вороном», как величала она потаповскую персоналку. Невеселая у него жена, ух! – характерец… Но – своя. Во всяком случае, не притворяется. Не потому ли так долго и живут они вместе, восемнадцать лет, по нынешним меркам – вечность? И не оттого ли переходить от нее на «другую сторону Волги» Потапову совершенно не хочется? А Сергей, которому сегодня в военкомат на медкомиссию, за утренним чаем впервые за много лет улыбнулся родителям, каждому персонально.

– Слыхали? – как всегда, не отворачиваясь от дороги, словно с самим собой разговаривая, начал Василий очередную новость. – Террористы лайнер захватили…

– А почему не космический корабль? – потирая руки, будто они у него чесались, перебил Василия Потапов.

– Не понял…

– Скучно, Вася. Одно и то же.

– А я про что?! Думаете, у нас не угоняют? Да сколько угодно. Вчера по «голосу»…

– Скучно.

Помолчали. Машина выруливала к площади, где еще позавчера какой‑то умелец рассыпал по асфальту стеклянные палочки, и Потапов жадно вслушивался: захрустят они под его машиной или нет? Не захрустели. Должно быть, вымели уборочной машиной, а может, раздавлены уже все, за два‑то дня. «Хорошо, что не захрустели, – отметил для себя Иван Кузьмич. – Неприятно, когда под тобой что‑то хрустит, ломается».

– Иван Кузьмич, вам ботинки западные не нужны?

– Чего‑чего? Какие ботинки?

– Есть вариант. У вас ведь сорок второй? Имеются темно‑коричневые, «саламандра» на микропоре, весят, как те перчатки, грамм по сто штука. Берите, не пожалеете. Ваша фирма таких не выпускает. Запчасти не те на вашей фирме.

– Послушай, Вася, а ведь ты американец.

– Не понял.

– Потенциальный, конечно. В тебе деловая жилка развита слишком.

– Что, плохо опять?

– Нет, скучно опять же.

– Какой‑то вы, извиняюсь, скучный сегодня, товарищ директор.

И тут, прямо перед собой, сквозь переднее ветровое стекло, в конце фабричной улицы Потапов увидел трубу. Кирпичная, с закопченным верхом, этакая морковка немытая, – прямиком из земли! Дыма над ней уже давно не наблюдалось, фабричную котельную прикрыли года три тому назад, подключив фабрику к общегородской теплоцентрали. Труба превратилась в анахронизм.

«Труба зовет!» – улыбнулся Потапов. – Зовет не только сына в армию, но и меня – куда‑то.

Потапов выбрался из машины возле проходной, ничего не сказав Василию, который несколько секунд наблюдал за удаляющимся шефом, поджав тонкие губы столь неистово, что рот у него превратился в пучок морщин, а затем с настроением высморкался прямо в форточку «черного ворона».

У проходной Потапов еще издали приметил розовые штаны: Настя! Вчера, перед отбытием в сон, Иван Кузьмич написал ей рекомендательное письмо, где самым серьезным слогом разъяснял неизвестному, однако неизбежному владыке Настиной судьбы, что девушка она замечательно честная, умная, открытая, самостоятельная и в то же время наивная и что положиться на нее можно, потому как закваска у нее земная, крестьянская, корневая – не эфемерная. И что помочь ей необходимо, и так далее, и тому подобное, в лучшем виде. Сейчас в конторе секретарша Софья Михайловна Кольраби отпечатает письмецо на фирменном бланке, и – в светлый путь, Анастасия.

– Здравствуй. Я тебе тут кое‑что сочинил. В смысле рекомендательной записки. Сейчас отпечатают и забирай. Когда едешь‑то?

– Завтра.

– Куда? Неужто на БАМ?

– Ближе.

– Куда именно?

– В Щелкуны.

– Та‑ак. И ты, что же, в деревне жить собираешься?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.