Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Горбовский 4 страница



– Надо не на фабричных кричать, а на тех, кто за горло берет, работать нормально не позволяет. Вот вы, Иван Кузьмич, на своего министра кричали хоть разок?

Потапов с восхищением присвистнул, приостанавливаясь в который уже раз, чтобы с удивлением проследить за веселым Настиным платочком, пестреющим у него перед глазами.

– Что ты, Настя, такое говоришь, – догонял он ее, оправдываясь. – Да у министра‑то в кабинете знаешь какая атмосфера…

– Какая? Особенная, что ли? Французским одеколоном пахнет?

– Не смейся, Настя. Там кричать… ну, просто непозволительно.

– А в вашем кабинете – позволительно? Почему я могу в вашем кабинете кричать? Слышите, товарищ директор, как я кричу на вас в вашем кабинете? А ведь вы для меня ничуть не меньше министра.

– Ах, Настя, Настя… Там кричать – ну просто в голову не придет. Хотя ты, как всегда, права по‑своему. Кричал, кричу… На женщин, на пожилых людей. А с молодыми – чаще заигрывал, с комсомолом любезничал, потому как они – будущее! Их трогать нецелесообразно. Даже если они спиртяшку фабричную дегустируют. Да что там фабрика – на жену, на сына кричал. Закроюсь в своей комнате и кричу. Иногда молча, а иногда натуральным образом. Презрением к их слабостям исхожу, а сам слабее любого расслабленного. Духом слабее. Зверел по мелочам. Яйцом, понимаешь, Настя, куриным яйцом однажды о стену шарахнул! У себя на кухне. Мария вечно спешит со своей газетенкой, у них, видите ли, такой ритм выработался и стиль корреспондентский – с высунутым языком. Ну и переварила она яичко, вкрутую сделала. А я всмятку люблю.

– И что же… так вот – из‑за яйца скандалить? – подпрыгнула Настя пружинисто и несколько вбок, за рельсы, пропуская по тропе встречного путника – какую‑то завьюченную корзинами и котомками старушку, пахнущую свежими грибами.

– В том‑то и дело, что из‑за яйца! Так непростительно забыться! И не только мне этот упрек. Всем. После такой кровопролитной эпохи, после всего, что выпало на долю нашего народа, после такого массового героизма – и вдруг мы способны из‑за выеденного яйца обижать друг друга! В тесном трамвае кусаться из‑за косого взгляда! Или проклинать все на свете из‑за того, что наша отечественная обувь смотрится неказистей заграничной. Ну смотрится, ну немодная. Зато – отечественная! Хотя бы к святому слову прислушались… И ведь не гнилая, не из заменителей, как после войны. Надежная, прочная. Дольше многих импортных марок на ноге держится – проверено. У нас ведь еще непроходимых дорог полно. В глубине страны. В замше по ним не пойдешь.

– Иван Кузьмич… а, Иван Кузьмич… – пыталась вставить словечко Настя, не оборачиваясь и не переставая резво шуршать розовыми порточинами. А Потапов говорил и говорил, захмелевший от прозрачного, «цельного» воздуха, от ощущения под ногами земли – не асфальта, от нахлынувшей бодрости, которая жила в нем давным‑давно, в послевоенные годы, в счастливые дни, когда он был на этой, ощутимой под ногами, земле не отдыхающим гостем, не дачником, не туристом, а босоногим скитальцем, сыном ее, мужичком, обитателем, туземцем.

От нахлынувших ощущений Потапов, идущий за спиной у Насти, решил залихватски, по‑простонародному, как бывалочь… сморкнуться при помощи двух пальцев наотмашь, и ничего не получилось, можно сказать – оскандалился. Настя мгновенно протянула душистый платочек. И Потапову пришлось воспользоваться платочком, пришлось повиноваться. Повиноваться и несколько поунять прыть.

– Одобряешь, Настя, мой побег?

– Одобряю, успокойтесь. Давайте лучше с дороги свернем, вон под те сосенки. Страсть как есть хочется! А вас я одобряю. Потому что скажи кому – не поверят: директор службу мотает! И с кем? Со мной. И еще потому, что вы, хоть и зануда, речи вместо разговоров произносите, – с вами не соскучишься. Я вон тоже поняла, что пользы от моей работы никакой, и болт на нее завинтила, на такую работу.

– Это как же понимать? Завинчивают гайки.

– А так и понимать. Мужики так выражаются… Когда им работа не по душе или когда за нее денег мало дают.

По мягкому сочному дерну, какой бывает только на подступах к болоту, прошли на песчаный островок, поросший десятком кривоствольных низкорослых сосен. В тень, под хвойные лапы, не прятались, наоборот – расположились на припеке. В работе солнца ощущался уже как бы спад, усталость, предзимняя сосредоточенность. Тепла от него только‑только хватало на то, чтобы не зябнуть и не загрустить раньше времени.

Настя проворно, с природным изяществом главенствовала за «столом»: в сумке у нее нашелся многократно сложенный, спрессованный общежитейским утюжком цветастый платочек, в одно мгновение превратившийся в небольшую скатерть. По углам «стола»– четыре бутылки пепси, чтобы скатерть не задрало ветром. В центре, на привокзальных буфетных картонных тарелочках – пирожки, бутерброды, огурцы с помидорами.

– Жить можно, – решила Настя. – И нужно.

Потапов ел нехотя. Жевал как во сне. Но постепенно, беря пример с простодушно хрустевшей огурцом Насти, воспрянул. Усмехнулся: «Надо же… Оказывается, аппетит передается. Как печаль или простуда».

Аккуратно собрав недоеденное и недопитое в сумку, девчонка, чтобы не озеленить о траву розовые брючата, подсунула под себя все тот же платок, послуживший скатертью, прилегла отдохнуть. Потапов блаженно растянулся поодаль, прямо на прошлогодних рыжих хвоинках, устилавших пригорок и делавших его похожим на гигантский муравейник с воткнутыми в него уродливыми соснами.

Потапов лежал, во все глаза рассматривая открывшуюся ему высь, отмечая белые пышные клубы пара, которые почему‑то называют облаками, прозрачно‑синие слои атмосферы, которые почему‑то окрестили небом и за которыми столько всего, от небесных тел до небесных тайн… Потом глаза его как бы опустились на землю, взгляд ухватился за нечто кудрявое, зеленое, с золотыми вкраплениями – за вершину дерева, березу или осину, ствола не видно, – которое отличалось от себе подобных тем, что вздрагивало равномерно, словно дышало, прерывисто, запаленно.

Потапов лежал на земле плотно, как камень, как бревно, лежал и не хотел думать ни о чем, ни о ком, хотел отдохнуть от сомнений и в то же время ловил себя на думанье украдкой – о жене, сыне, фабричке, Насте, о березе или осине – обо всем на свете, то есть о жизни, сконцентрированной сейчас в его голове, а значит, и о себе думал, о себе прежде всего, ибо жизнь – это и есть он, Потапов, признающий жизнь за жизнь, сознающий ее, а значит, творящий ее, продлевающий во времени и создающий во плоти: в делах, в памяти…

Внезапно что‑то нарушилось. Какая‑то деталь всеобщей жизненной конструкции полетела, подпорка или всего лишь гайка крепежная, но что‑то выбыло из механизма, ударив Потапова сперва по глазам, а затем и по нервишкам. Там, вдалеке, за болотистой низиной, на соседнем поросшем деревьями островке, где еще минуту назад подрагивала линялой листвой береза или осина, теперь зияла пустота, имелся изъян, похожий на прогал от выбитого зуба.

«Куда это оно подевалось? – подумал Потапов о дереве. – Неужели все так просто: стояло, росло, а миг настал – и нету его, исчезло? Даже не слышно ничего: ни треска ствола, ни хруста веток, ни шелеста листвы, ни удара о землю. Должно быть, померещилось. Или – далеко от нас, потому и не слышно? Однако испарилось деревце. Будто растаяло. И наверняка никто не заметил исчезновения, кроме меня. Забавно. Когда будем на дорогу выбираться, хорошо бы возле этого места пройти, убедиться в предположении».

От исчезновения в зеленой толпе какого‑то безголосого дерева мысли Потапова неизбежно потекли в сторону его собственного неизбежного исчезновения из числа людей, из семьи, коллектива, из леса страстей, поиска, надежд, разочарований, из толпы, озабоченной планами, сводками, мечтами, Любовями, доставанием модных тряпок, модных книг, модных идей, из толпы, чаще прислушивавшейся к шелесту денег, нежели к шелесту дождя и листвы. И тут же домыслил: судить о толпе можно только выбыв из этой толпы, потеряв на нее права или послав ее подальше. Из песка превратившись в песчинку.

«Наверняка сейчас на фабричке ни один атом не вздрогнул, после его, Потапова, исчезновения. Как шили баретки, так и шьют. Как жужжали машины, так и жужжат. Один только Озоруев икру мечет. Да и тот небось до Марии дозвонился и „тему закрыл“. Пройдет день, другой – и… лес сомкнется, чего там! Да и правильно. Фабричка должна дымить! А Потапов – испортился. Испортился и вместо обуви производит шелест нежелательных мыслей, печаль и разлад, смуту и лихорадку душевную. Несолидно, Потапов. И непростительно. Как сказал бы и наверняка еще скажет парторг Озоруев».

Словно ошпаренная, закричала Настя. Подброшенная от земли своими юными мышцами будто взрывом, теперь шарила руками в траве, в примятом бархате мха, там, где пару мгновений назад преспокойно лежала, утолив голод и жажду.

«На муравейник легла, – решил Потапов. – А может, гадючке хвост прищемила?» – обеспокоился, приподнимаясь.

– Маслята! Боже мой… Под нами уйма грибов. А мы их давим! – продолжала кричать, но уже членораздельно.

За каких‑нибудь полчаса насобирали целый пакет маслят. Мешок грибов! Для чего брали – неизвестно. «Где их теперь парить‑жарить?»– соображал Потапов. Брали – машинально, как поднимают с дороги ничьи денежки. Влекло брать.

К узкоколейке выходили не напрямик, а чуть лесистее: Потапов, подсознательно ориентируясь, держал на исчезнувшее дерево. Не было у него сейчас ясности, как ему жить дальше, не было ясности в поведении обступивших его существ и предметов; всяческие недомолвки бытия раздражали. Вот и дерево заинтересовавшее – что с ним? – подзуживало воображение.

Потянуло дымком, близким, густым, не разбавленным воздушными струями. На костер вышли со смутной надеждой пристроить грибы, не поджарить – хотя бы просто приблизиться к огню, отдать людям, которым это добро нужнее.

Возле костра на поваленной березе, как на лавочке, сидел и сосредоточенно поплевывал в огонь молодой мужчина, рано облысевший и как бы гордившийся этим обстоятельством: столь независимо, если не с вызовом, держал он голову на плечах – покатых, боксерских. Мощная шея напоминала конус вулкана. Весь он был в хаки, в защитном, штаны и курточка специфические – рукава и порчины стянуты резинками. На ногах – кроссовки. «Нынче так многие одеваются, – отметил Потапов. – И не только десантники или путешественники, не только пожарники и стройотрядовцы, но и артисты, и разные программисты, журналисты и вообще кто угодно. Даже начальство. Даже пенсионеры. И вообще, старость нынче – моложе и весьма отличается от старости, скажем, послевоенной, не говоря уж о дореволюционной. И на ногах старички нынешние тверже стоят, и в карманах у них монетки побрякивают свои – не из благотворительной кружки».

А березка не просто свалена, но специально подрублена, от пня не отделена, а вместе с надломом ствола пригнута к земле: скамеечка! Лет десять красавица прожила, не более.

Костер разведен прямо во мху, в сухом торфянике. На мокром разводить несподручно: кроссовки раскиснут.

Потапов моментально вспомнил, как в послевоенном детстве, на Псковщине, еще мать живою была, едва не погиб он в торфяной яме – не в яме с водой, а в яме с огнем. Не многие знают, как коварно, скрыто горит торфяной пласт. А толщина пласта может достигать нескольких метров. Огонь вгрызается в толщу неравномерно, в те именно места, где пласт суше, горючее. И порой выгорают этакие пещеры, ниши, колодцы, сверху прикрытые веселенькой травкой, неразрушенные дерном, но только сверху, а снизу – зола, пекло, кипящие дымом пустоты. Маленький Потапов провалился в такую огненную ловушку удачно. Повезло. Шел он тогда по клюкву с лукошком, по набитой грибниками тропе; удушливым дымом уже весь лес пропитался: где горит – неизвестно. Ваня сделал всего лишь один шаг с тропы в сторону манящих ягодок, и тут же ноги его потекли куда‑то вниз и вбок. Выручила корзина с клюквой, которую Ваня держал в руках: поклажа за что‑то зацепилась. Позже выяснилось, что зацепилась корзина дугообразной ручкой за не полностью сгнивший пенек, упрямо раскорячивший свои цепкие корневища. Еще тем повезло, что огонь, упершись в сырую, плотно спрессованную под тропой растительную массу, как в стенку, дальше, под тропу, не пошел, отклонился. Тропа‑ложбинка, будто канава, способна улавливать дождевую и талую воду. И сорвался тогда Ваня Потапов как бы не с тропы, а с берега, с края жизни своей короткой, и охолодавшими мокрыми ножонками ощутил жар смерти, успел ощутить, хотя и выбрался из дохнувшего дымом и пеплом провала мгновенно, как крик из глотки.

Человек, поваливший березку и сидевший на ней возле костра, наверняка еще издали заприметил приближавшихся по тропе Потапова с Настей. Оттого и вид такой независимый принял. И не потому, что в Потапове Потапова узнал (в дальнейшем выяснилось, что знакомство их было односторонним: директора многие знали), а потому, что Настю почуял, как волк овечку. А тут еще эти розовые штаны, бросающиеся в глаза: и не захочешь – обратишь внимание.

Когда Потапов с Настей мимо костра уже проходили, лысый атлет выдернул вогнанный в ствол березки туристский топорик и поиграл им, тюкая острым по белому, бессмысленно тюкая… И Потапов остановился. Почему‑то не прошел мимо. Из‑за этого потюкивания или еще из‑за чего‑то, но притормозил и, все еще надеясь на утренний порыв, когда за что ни брался – все у него получалось, ввязался в историю, о чем впоследствии если и не пожалеет, то из чувств, не менее возвышенных, нежели печаль по загубленной березке.

– Отдыхаем, значит, на природе? – Потапов погладил поверженное деревце. – Сидя на ней верхом… и погоняя топориком?

– А где же «здрасте», Иван Кузьмич Потапов?! Как поживаете, ваше превосходительство?

Потапова шатнуло, как от удара. Он повнимательнее присмотрелся к человеку с топориком: нет, личность явно чужая, незнакомая. Какая наглость: «ваше превосходительство»!

– Я вас не знаю.

– И знать не хочу, так, что ли, товарищ директор?

Потапов, все еще недоумевая, ощутил знакомый жаркий прилив гнева, который, как воспламенившийся порох, распирал стенки Черепа, и нужно было разинуть рот и кричать, выпуская из себя этот гнев сгустками звуков, кричать, чтобы не взорваться смертельно, чтобы не лопнуло сердце, чтобы не выгорели в душе остатки веры в незряшность человеческого «я» и в прочие жизненные ценности и смыслы.

– Т‑ты зачем березку срубил, гад? – прошептал, давясь словами, Потапов.

– Тебя не спросил. Тю‑ю, чего это с ним? – обратился незнакомец к Насте и одновременно – к молодой женщине, выходившей в эту минуту из кустов с кастрюлькой воды. – Начальство гневается? Начальство решило, что оно в кабинете, а не в лесу.

– Пошлите отсюда, Иван Кузьмич, – потянула Настя оглохшего от обиды Потапова за рукав курточки.

– Так это не дочка с ним?! Нет, Софа, ты посмотри, какую он обезьянку приручил, с какой розовой попой. Ну, «шеу», даешь! С твоим‑то семейным положением, «шеу», это как же называется? Нет, Софа, ты посмотри на этого директора обувной фабрики, какие он номера откалывает! А я и не знал… Хотя, как говорится, пристально слежу за его восхождением. Нет, ты только взгляни, Софа, разве он похож на обрюзгшего бюрократа?! Это же Тарзан! Дон Жуан, Нибелунг мшинского производства!

– А мне нравится, когда мужчина в форме, когда он в порядке, – склонилась Еозле костра черноглазая, в высоких сапогах Софа, подвешивая над огнем кастрюльку на проволоке. – Мне лично по душе, когда у мужчины, пусть ему хоть двести лет, все о’кей по любой части, когда он в аптеку не за валидолом наведывается, а за этим самым… от чего птицы поют. Не так ли, товарищ директор?

– Во‑первых, никакой я уже не директор, по крайней мере – сегодня. А во‑вторых…

– Ах, не директор?! – воодушевился молодой человек с топориком. – Под зад ногой, стало быть?! Вышибли? Давно пора. Сейчас для вашего брата суровые времена наступили, дозволено щекотать вашего брата… Ты, Софа, только взгляни на этого везунчика: он теперь не директор, его вышибли! За миллионные убытки, которые принесла государству его фабричка, он теперь не отвечает. А думаешь, Софа, куда их таких вышибают? Наверх! Только наверх! Как пробку от шампанского!

Потапов тем временем не слишком вежливо освобождался от Настиных рук, обвивших его с материнским отчаянием. Настина сумка, звякнув бутылками, отделилась от Потапова, упав в мох, туда же рухнули грибы. По ним стали топтаться.

– Держи его, девочка, крепче держи! – приговаривал лысый. – Иначе я выставлю ему зубы. Ведь они у него вставные? Нет, Софа, ты только глянь на этого любимца богов! Из‑за него я не стал чемпионом мира!

– Неужели? – притворно пригорюнилась Софа, но, приглядевшись к Потапову, добавила: – Быть того не может, Маркуша! Вы же в разных категориях. Ты, Маркуша, тяжелей килограмм на двадцать. Он что, побил тебя когда‑то?

– Не побил, а – убил. Хотел убить.

– Вы… вы… что такое мелете?! – рванулся Потапов к Маркуше, таща за собой Настю, и тут же получил усыпляющий удар в челюсть.

Теперь уже Софа кинулась к Маркуше, повисая на чем и одновременно заслоняя от него поверженных Настю и Потапова, рухнувших в траву синхронно – от одного расчетливого удара Маркуши.

– Ты что, псих?! Соображаешь, что делаешь?! – почему‑то зашипела с придыханиями Софа на своего партнера.

– Представляешь, Софа, я у него еще на стекольном ишачил. Лет десять тому назад. Он там парторгом сидел. Так этот тип на сборы меня не пускал, спортивных отцов области против меня восстановил! Хотел карьеру мне поломать, в несознательных я у него числился! А ведь у меня правый прямой в любую щель проникал! Ты ведь знаешь, Софа, уникальный ударец имелся. Он и сейчас – слава богу! А хук какой справа, а крюк – снизу?! И что же – дар напрасный, так, что ли, товарищ директор? Ишачить меня заставляли как рядового необученного, план гнать. По граненым стаканам. А кому они нужны теперь, ваши стаканы? Надеюсь, Софа, ты догадалась, что дело было в ту далекую эпоху, когда граждане нашей планеты еще употребляли спиртные напитки?

Потапов лежал с расквашенным ртом, отвечать ему было нечем. В голове не просто шумело, но как бы скрежетало и одновременно дымилось, заволакивая сознание. Откуда‑то из‑под челюсти, когда он попытался ею шевельнуть, прямиком в мозг ударила маленькая молния боли! Потапов застонал и медленно стал приподниматься на четвереньки. И тогда Настя, будто всегда только этим и занималась, пружинисто разогнувшись, саданула Маркушу головой в живот – прямиком под ложечку, да так хлестко и сильно, что у лысого дух перехватило, рот открылся, язык вывалился. Удар у Насти получился в запретную область, но что было ей делать? Ждать, когда Маркуша второй хук или крюк преподнесет Потапову?

Был момент, когда Потапов мог подмять под себя Маркушу, мог даже расправиться с ним безжалостно: после Настиного апперкота Маркуша согнулся складнем; туристский топорик выпал из его рук еще раньше, когда он наносил Потапову зубодробильный правый прямой; а Потапов к этому времени сумел уже разогнуться, не забыв прихватить с земли топорик.

Загорелая, тыквенного отлива лысина боксера на какое‑то мгновение мелькнула перед глазами Потапова где‑то внизу, на расстоянии вытянутой руки, и рука эта, с влипшим в нее топориком, напружиненная болью, гневом и, казалось, зазвеневшая от негодования, уже было ринулась вниз, на эту наглую и… вот именно беспомощную, жалкую лысину, ринулась, чтобы внезапно отпрянуть, словно парализованная этой беспомощностью, жалкостью, незащищенностью, элементарной доступностью и еще чем‑то, трудно объяснимым, что шевельнулось в еще гудевшей от полученного удара голове Потапова – не как мысль, но как некая милость, наславшая Потапову на глаза если и не слезы раскаяния, то беззлобную усмешку над собой, над Маркушей, над всей создавшейся ситуацией и еще над очень многим, что обнимало Потапова в жизни до сих пор.

Эта замшелая, как болотное окошко, детски наивная, но, главное, беспомощная Маркушина лысина все и решила. По крайней мере, Потапов, вспоминая случившееся в лесу, неизменно и благодарно восхищался «феноменом лысинки», именно ее считая своей спасительницей, уведшей тогда Потапова от тюрьмы и от запоздалого раскаяния. Помимо отыскания «глобальной», философской причины, объясняющей нам самих себя или случившееся с нами, – нередко, а то и чаще всего, цепляемся мы за какой‑то незначительный, но конкретный факт, за какой‑то штрих, царапиной остающийся на мозге, на его памятном устройстве, как на зеркале. И этой царапиной для Потапова навсегда осталась лысинка Маркуши, побудившая к мгновенному раскаянию, предупредившая относительно беды и запустившая в нем механизм, имя которому – совесть.

Нельзя сказать, что в Потапове механизм этот не запускался и прежде. Запускался. От случая к случаю, и чаще – безотчетно. Как бы сам по себе. А в варианте с лысинкой работа этого механизма стала предельно ощутимой и необходимой, как работа приуставшего, потрясенного встречным кулаком сорокапятилетнего сердца.

– Почему вы не приласкали этого жлоба? Ну, не топориком, хотя бы ногой? Он же готовый был!

Потапов попытался открыть рот и едва не закричал от боли. «Неужели челюсть треснула?» Превозмогая боль, заговорил не сразу, языком шевелил осторожно, вкрадчиво.

– Потому и не ударил, что… «готовый». Ты его, Настя, здорово ахнула.

– А я знаю, почему вы драться не стали.

– Почему же?

– Потому что не умеете. И сынок ваш, Сереженька, не умеет драться! Зато кейфовать или там философствовать, вообще – пижонить – тут уж хоть отбавляй. У вас челюсть‑то как? Не хрустнула?

– Не з‑знаю…

– Сейчас на станции в медпункт зайдем. Надо побои… как это, зарегистрировать, что ли. Справку взять, свидетельство. Я – свидетель! Я этого лысого где хочешь теперь найду. Срок ему дадут за то, что директора фабрики избил. А зубы‑то целы?! Ну‑ка, откройте рот, если можно.

– Успокойся, Настя. У кого в моем возрасте зубы целы в наш бурный век? Вот видишь – целы. Только шатаются слегка. Пародонтоз, Настя. Болезнь эпохи.

Они уже вышли к насыпи, забрались на тропу и теперь шли к станции. Наслаждаться природой расхотелось. Еще раньше, на выходе из леса, Настя, как могла, обработала Потапову разбитый рот духами, которые держала при себе за неимением постоянного жилья, прижгла, а затем припудрила ссадину на его нижней губе. Там же, на опушке леса, Настя обнаружила в руках Потапова забытый топорик, ласково отобрала, запихав «вещественное доказательство» в свою пижонскую, напоминающую березовое полено сумку‑банан.

– Спасибо, Настя. Ты такая… – договаривать было по‑настоящему больно. Челюсть опухла, отяжелела, и Потапов сообразил, что в ближайшее время ему придется замолчать. И вероятнее всего, – надолго. А потому нужно торопиться досказывать. – Ты такая храбрая, Настя. А главное – умелая, расторопная. Ты, наверно, неплохо подметки клеила?

– Подметки я клеила плохо. Потому что в гробу я их видела, подметки! А вот Сереженьку вашего клеила я неплохо. Только без пользы, как выяснилось. У него ведь свой круг, своя команда, система своя. И я в этот круг не вмещаюсь. Я – снаружи, для пейзажа, для декорации. Это все их словечки. Если честно, так мне с вами, Иван Кузьмич, даже интереснее. Проще.

На станции к Потапову матросской развальцей подошел милиционер. Мерклым, невеселым взглядом не спеша обшарил помятую физиономию Потапова. Нехотя взмахнул рукой, якобы приветствуя Ивана Кузьмича; рука, не долетев до фуражки, рухнула к бедру, словно передумала знакомиться.

– Ваши, извиняюсь, документики.

Настя, все это время семенившая возле Потапова на отлете, как собачонка, с появлением мрачного милицейского старшины решительно взяла Ивана Кузьмича за руку, как берут своих зазевавшихся в толпе малышей очнувшиеся от насущных забот мамаши.

Потапов, еще не остывший от встречи с физкультурником, хотел было пройти сквозь старшину, но грудь у старшины оказалась непроходимой, как бетонная конструкция. Пришлось осадить.

– К‑какие еще «документики»? – закипая, выдавил из себя Потапов три словечка и тут же отметил, что боль, сдобренная злостью, поубавилась.

– Элементарные. Удостоверяющие, извиняюсь, личность.

– Мои документы дома. В ящике письменного стола.

– Тогда пройдемте на пост.

– Ну что, Настя, применить секретное оружие? – высвободил Потапов руку из ладоней девушки, вопросительно улыбаясь. – Или отдаться в руки правосудия?

– Лучше не рыпаться, Иван Кузьмич. Чтобы у них повода не было. А я дозвониться попытаюсь. Дайте мне какой‑нибудь номерок. Лучше горкомовский!

Старшина удостоил Настю своего меланхолического взгляда.

– А вы, извиняюсь, кто такая будете? Набиваетесь…

– Своя она, – доверительно поведал Иван Кузьмич старшине. – От слова свояченица. Невеста моего сына.

– Напрасно время теряем, разве он поймет? С такой‑то будкой на плечах? Диктуйте номер!

– Не стоит, Настенька. Успокойся. Мне так интереснее. Давненько я в милиции не был. Лет двадцать.

Настя обратила внимание на пяток молодых людей с повязками дружинников, замкнувших вокруг Потапова живое кольцо молчаливым пунктиром. Некоторые дружинники кого‑то напоминали Насте.

Особенно один из них, прыщавый и в мотоциклетном шлеме. И тут в кольцо чуть ли не хозяином положения вошел Маркуша‑боксер. Коротким, но мощным, как болт, пальцем, повитым морщинами, как резьбой, ткнул в сторону Потапова.

– Этот!

– Что… «этот»? – невольно присел голосом Потапов.

– Убить меня хотел. При свидетелях. И топорик украл. Которым убить хотел.

Дружинники весело присвистнули, притопнули. По‑цыгански затрясли плечами.

Иван Кузьмич попытался сориентироваться. И полувзгляда было достаточно, чтобы определить: Маркуша – среди своих и наверняка успел им шепнуть об отставке Потапова с должности директора фабрики. «Будут измываться?»– предположил Иван Кузьмич. И тут же успокоил себя: «Вряд ли… Духу не хватит. Побалагурят и разойдутся».

Краем глаза Потапов проследил за тем, как удалялась от «компании» Настя. Вот она поставила сумку на пристанционную скамеечку, вот вынула из нее топорик, оставила его лежать на лавочке, а сама устремилась к телефонной будке. Потапов знал: связь с городом по пригородному автомату – пятнадцать копеек. У девчонки может и не оказаться такой монеты. Хорошо бы… Иначе – жди осложнений: пойдут слухи, Марию напугают, до начальства дойдет.

Направляясь на «пост», то есть в кутузку, Потапов специально прошел возле скамейки, на которую Настя подкинула топорик. Дружинники моментально обнаружили «вещдок» и тут же зашлись в нервнейшей чечетке. Старшина, изъяв орудие, поинтересовался:

– Чей?

– Мой! Ну хитрованы… Подбросили! – осклабился Маркуша.

– На, держи… ежели твой, – зевнул старшина, откровенно скучая. – И никому не показывай, – то ли посоветовал Маркуше, то ли поговорку произнес.

Деревянный вокзальчик барачного архитектурного стиля был разгорожен неведомым зодчим на три неравных отсека: в центре – залец ожидания, по бокам – дежурка с кассой и буфет. С недавних пор, когда буфет, несший функции клуба местных алкогольных наркоманов, закрыли – в его помещении разместился штаб дружинников. Металлическая решетка и даже оцинкованная буфетная стойка, за которой Инка‑буфетчица отбивалась от людей с поврежденной психикой, остались неприкосновенными и при штабе ДНД.

Потапова завели за стойку, поближе к оконной решетке, усадили на лавку. Старшина отлучился, а дружинники весело расселись по внешнюю сторону барьера – на искалеченных, некогда вращавшихся одноногих табуретках.

А в это время Настя с ног сбилась в поисках пятнадцатикопеечной монеты. Позвонить в город по дистанции от дежурного ей не резрешили: указали на телефонную будку. Единственная пятнашка провалилась в бронированное нутро аппарата сразу же, как только Настя сняла трубку с крючка. Чуть ли не на коленях с протянутой рукой выпрашивала она вторую монетку возле билетной кассы. Унылая кассирша, напоминавшая мышку в норке, от Настиной монетной просьбы язвительно… не отмахнулась, выслушала внимательно, а затем так же внимательно, без намека на раздражение, отказала.

– Не разменяю.

– П‑почему же?

– А не хочу.

Выручила старушка, отягощенная корзиной с маслятами. Подслеповато поковырялась черными пальцами в кошельке, выудила денежку, приняла Настины медяки.

– Держи‑кось, красавица… Аккурат пятиалтынный.

Теперь Настя осторожничала: сняв трубку и не опустив монету, набрала номер потаповской квартиры. Пошли тягучие, длинные гудки. Но к аппарату никто не подходил. Сережка в институте, а скорей всего – в своей «системе», Мария Петровна в редакции. Ее рабочий день какой‑то неопределенный: может прийти домой вечером, может и ночью. Да и все в этой семейке, по Настиным крестьянски пристальным наблюдениям, домой возвращались неохотно, нерегулярно, если не с отвращением, во всяком случае – без улыбки.

«Что делать, куда обратиться? – соображала Настя. – Только не в милицию! А почему не в милицию? Эти дружинники да и старшина этот с бандитской рожей – разве ж они – милиция? Сейчас эти „трясуны“ с повязками – враги. А на врагов одна управа: опять же – милиция. Которая… бережет! – вспомнилась поговорка из Маяковского. – Тем более что безо всякой монеты вызвать можно».

И Настя набрала «02». Ответили молодым, еще не пропитанным служебной скукой комсомольским голосом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.