Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Горбовский 6 страница



– Согласен. Более того: ни завтра, ни через месяц на фабрику больше не пойду.

– Ну вот!.. Обиделся, что ли?

– Вовсе нет. Разве я не сказал тебе про это самое вчера? Прости, Гриша, ушел я с фабрики. Уволился. Всё!

– Старо, – хмыкнул Сергей, вклиниваясь в беседу взрослых.

– Что старо? – как‑то нехотя, и в то же время непритворно грустно обратился Потапов к сыну.

– А все эти уходы значительных лиц. Анахронизм, папочка, такой же, как ваша неработающая фабричная труба дореволюционная, ты ведь ее «анахронизмом» величаешь? Все эти побеги многозначительные – от семьи, от должности, от поклонников – банально, потому что неискренне. Игра воображения. Фильм с таким сюжетом недавно крутили, заграничный. Там один деятель тоже как бы перестал быть самим собой, другим маршрутом по жизни поехал: на работу не вышел, стал на скрипке играть… Правда, у него в банке миллион пылился.

Не дослушав Сергея, Потапов повернулся к Озоруеву.

– Слышь‑ка, Григорий Алексеевич, у меня к тебе просьба.

Озоруев, не пришедший в себя после заявления Потапова, словно поперхнувшийся догадкой: «А Кузьмич‑то не шутит, интонация не та», – невесело улыбнулся.

– И какая же просьба?

– Девочку на работу устрой. Чтобы с общежитием, с авансом, все, как положено. И шефство над ней возьми. Потому что хорошая девочка. Необходимо ей помочь.

– И кто же это?

– А рядом с тобой сидит. Настей звать.

– Что это вы, Иван Кузьмич?! Может, я не хочу на фабрику?

– Не обязательно подметки клеить, Настя. Иди шить. К машине. В ученицы – на закройщицу или на контроль, к Макаровне в стажерки. Она из тебя первоклассного эксперта по качеству сделает. Не хочешь? А куда тебе, кроме фабрики? В Технологический – не пройдешь, готовиться нужно год. Возвращайся тогда в Щелкуны. Не за первого же встречного подонка замуж идти? – метнул Потапов в сторону сына искорку взгляда, едва приметную. – Он ведь тебя за дурочку сельскую почитать будет. Разве не так?! Ты мне что о ней по телефону бормотал сегодня утром?! – не сдержался Иван Кузьмич, дал Сергею оборотку за его саркастическое «старо». – А ведь ты, сынок, штанов ее розовых не стоишь! Вот ведь дело‑то какое…

– Напрасно кипятишься, отец. Лично я твой протест поддерживаю, если это действительно протест! Ни к чему только демонстрации. Все эти оповещения предварительные. Эффектные. Они раздражают окружающих. Уходить в себя нужно тихо, беззвучно, философски. То есть по убеждению, а не со злости на кого‑то. Прости, поучаю…

– Та‑ак, значит, поддерживаешь его капризы? Логично: яблочко от яблоньки… Скажи на милость, протестанты нашлись! – Мария заскребла ногтем по сигаретной пачке. – И куда же ты, сыночек, или откуда уходить собрался? Может, посоветуешься с матерью перед дальней дорогой? Или мне тоже уйти? Только ведь я не «от себя» и не «в себя», а прежде всего – от вас уйду! На другое местожительство. Мы здесь и так все на солидном расстоянии друг от друга проживаем, но все же как бы в одной галактике, в квартире этой осточертевшей. Придется подыскивать…

– Друзья, друзья! Давайте‑ка вот о чем договоримся: об очередности. – Озоруев поднялся из‑за стола. – Первыми все же уходим мы вот с этой девушкой, вас, кажется, Настей зовут? А затем уж все остальные расходятся. Но, ежели по справедливости хотите, вот вам мой совет: уходить по старшинству. Потапов первым захворал, запросился наружу из себя, – значит, его первого и обслуживать надлежит, спасать. Чтобы заново родиться, хотя бы блохой, необходимо умереть человеком, говорят буддисты. А разве мы допустим, чтобы кто‑то из нас преждевременно в блоху превратился? Ни боже кой! Спасать! Пойдем‑ка, Ваня, к тебе в уголок, напишешь объяснительную. «Армянские чернила» имеются?

– Пять звездочек годится?

– Годится.

– И это вы говорите: «Годится»? Партийная совесть фабрики? А как же с постановлением против пьянства? С «добровольным сумасшествием» и прочими цитатами? С дебильными детишками? – иронизировал Сергей.

– Ради спасения души человеческой можно и с Мефистофелем спознаться, не токмо что с коньяком. Тем более что мы по маленькой. Для аккомпанемента. Спасибо, Машенька, накормила, и… где там у вас раскладушка, на всякий случай?

Ушли, затворились в кабинете Потапов с Озоруевым, и в комнате Марии, в той самой, где только что ужинали всей семьей, наступила настороженная, искусственная тишина.

Но прежде хочется пояснить, почему именно Мария занимала в квартире самую большую комнату. Во‑первых, у нее чаще бывали гости: сотрудники газеты, иногородние корреспонденты, просто посетители, «персонажи» и просители из будущих статей, очерков, репортажей. Короче говоря, в доме ей принадлежала гостиная. Там стояла ее широкая арабская тахта‑кровать, приземистая, напоминавшая скорее театральные подмостки, нежели спальную принадлежность; там же имелся диванчик для посетителей, кресла, письменный стол и несколько застекленных книжных полок, где под книгами, в нижних, глухих, без стекла отделениях стенки прятались все ее личные вещички – туалетные и писчебумажные, парфюмерные и сувенирные, коробки с обувью и стопки журналов мод. Ни пыльных ковров, ни холодного хрусталя. На книжном шкафу – бамбуковый вьетнамский парусник. По стенам – несколько картин местных художников, ее друзей, подрабатывающих в редакции фотографированием и гравюрками‑заставками.

Сейчас, когда мужчины покинули комнату (Сергей ушел к себе, пожелав женщинам спокойной ночи), тишина в комнате как бы переливалась через край, так ее было много для двоих; но Мария не знала Насти, которую ничто не могло смутить, когда она чувствовала себя правой: «Куда ж я отсюда пойду, если идти мне сегодня некуда, ни с кем не успела договориться».

– Послушай, Настя, давай поговорим откровенно. Можешь – откровенно? Мне многое неясно, понимаешь?

– Не понимаю, но – спрашивайте.

– Что у тебя, ну, хотя бы с Сергеем?

– Теперь ничего.

– А… а раньше?

– А раньше – переночевала у него. Спать‑то мне в городе негде, из общаги поперли. Вот я и переспала. Да вы не переживайте. Сережа в кресле всю ночь просидел. Ко мне он побоялся. Да и не пустила бы я его до себя. Вы ж понимаете, Мария Петровна. А Сережа только с виду такой чувак ресторанный, на самом‑то деле он робкий и все время притворяется. В отверженного играет. Там у них целая команда таких отверженных.

– Где «там»?

– Ну, где‑то там, куда мне нельзя. Я для них – сырой матерьял. Думаете, он сейчас в институте будет учиться? Не. Молод он еще для института. Дурью годика два помается, кровушки вам попортит. Потом, может, и одумается. Вообще, у нас с этим делом неправильно. С высшим образованием. В институты нужно трудящихся людей брать, которые специальность имеют и свой хлеб успели пожевать. Лучших из лучших туда направлять. Лично я годков пять не только в институт, замуж выходить не буду: подготовочкой займусь. А там, когда созрею…

– Я тебя, Настя, не о том… Ты мне вот что скажи: тебе удобно вот так, в нашем доме? Ну, как бы без уважительной причины в нем находиться? Лично мне как‑то неловко было бы…

– Это поначалу! А теперь‑то мы друг друга во как хорошо знаем. Зачем же смущаться? Лучше помогать по силе возможности. Кстати, посуду пойду помою, хорошо? Вон Иван‑то Кузьмич, спросите – доволен даже, что я за ним увязалась. Я того гада пузатого, боксера бывшего, так головой под брюхо саданула! Будет помнить, паскуда! Пусть почешется. Беззащитного человека боксерским ударом – по зубам. Потом я губу Ивану Кузьмичу одеколоном обработала. Все польза какая‑то. А вы говорите – «не ловко». Неловко штаны через голову надевать. Чего ж тут неловкого, когда все путем?

– Да‑а, чудная ты, Настя, ей‑богу, чудная. То есть – славная. Извини, пожалуйста. И ложись отдыхай. О посуде – забудь. Я тебе вот на этом диванчике постелю.

– Хорошо. Я не длинная. Мне тут впору.

Мария хотела услышать от Насти что‑нибудь о поездке за город с Потаповым и вдруг поняла: будь что рассказать, кроме драки, а также сидения в пикете, девочка сама бы не утаила, открылась, а стало быть, и рассказывать ей нечего. А расспрашивать уставшую Настю Мария не решилась: было в облике девчонки, в открытом ее взгляде незамутненных жизненными разочарованиями глаз, в манере говорить не юля, напрямик, нечто устыжающее. Для нее, Марии, живущей в этом мире не столь откровенно, как жила Настя, было в поведении девочки и нечто очаровательное, непридуманное, подкупающее и очищающее своей первозданностью и внутренним светом.

В комнате у Потапова помимо книжных шкафов и порожнего, как ночное футбольное поле, письменного стола, на краю которого, будто одинокое дерево, торчала настольная, с зеленым абажуром лампа, приобретенная в комиссионке, имелись обтянутые вельветом болотного оттенка диван и два кресла.

Озоруев плюхнулся в «свое», традиционно избираемое, кресло, стоявшее возле дивана; на диване, обронив на пол шлепанцы, от валика до валика разлегся Потапов. Меж диваном и креслом застрял крошечный сувенирный столик индийского происхождения, резной, из тонко припахивающей чем‑то нездешним древесины. На столике – тяжелого стекла квадратный графин‑штоф, две рюмки и два румяных яблока.

– Послушай, духовный пастырь… – Потапов посмотрел на Озоруева без всякой иронии, неожиданно воодушевившись, будто вспыхнув от догадки или от каких‑то воспоминаний; он даже позу переменил, приняв сидячее положение. – А знаешь ли ты, Озоруев, что на добрые дела, на то, чтобы со вершить их, требуется немалая отвага, если не мужество? Бяку сделать кому‑то можно и походя – как говорится, раз плюнуть. А скажем, нищему двугривенный подать – призадумаешься и давай бог ноги от него!

– Во‑первых, где ты в наше время нищего возьмешь? Бедные есть. А попрошаек что‑то я давненько не встречал.

– Имеются. В определенных местах. Там, где ты, Озоруев, не бываешь. Где я не бываю тоже. Скажем, возле мшинской церкви. А еще на кладбище. У ворот. В пригородных электричках. Разве не встречал? Только теперь они тихие, песен своих сентиментальных не поют, помалкивают, потому как не умеют жалобно петь и еще потому, что внезапное пение раздражает граждан. Тихая рука, лучше если уродливая, молитвенно протянутая в вашу сторону, застигает врасплох и в какой‑то мере гипнотизирует вас, и вы покорно шарите у себя в карманах в поисках мелочи, чтобы побыстрее отделаться…

– Да где это?! Ну и поездочка у тебя получилась. Кузьмич! Столько впечатлений…

– Поездочка как поездочка, Гриша. Я тебе сейчас про одного нищего расскажу – вздрогнешь! Дней десять тому назад, в позапрошлую пятницу, в обеденный перерыв заезжаю с Василием на рынок. Мариино поручение телефонное выполняю: зелени купить, овощей, фруктов. И возле пивного ларька, что на территории рынка, в самой людской стремнине обнаруживаю нищего. И понимаешь, Озоруев, не протяни он руку вот так, просяще, никогда бы не принял его за попрошайку. Сидит на ящике, а главное – в шляпе! Правда, шляпа не первой свежести, но все‑таки шляпа, не треух или там кепочка несерьезная, а величественный головной убор! Темно‑зеленого велюра. Вокруг мужики пиво смакуют, рыбку обсасывают. Ну, думаю, шутит мужик, повеселел на пиве и шутит. А шляпа эта самая вдруг штанину задирает на одной ноге, и сразу веем становится видно, что там у него не нога, а протез. Коричневая свиная кожа и блестящие заклепки да планочки. Так они по глазам и ударили меня! Неужели, думаю, инвалид войны? И на вид ему далеко за шестьдесят. Одет в полосатый шерстяной пиджачок, пегий от пятен. И такие же брюки. Костюм, стало быть, донашивает.

Лица под шляпой не разглядеть. Так, что‑то неопределенное, бугристое, небритое, одуловатое. А глаз не видно. А без глаз и лица нет. И еще успел я заметить, что не всегда он так, с протянутой рукой сидит, но лишь выбрасывает ее периодически, когда кто‑нибудь вроде меня на горизонте покажется. И еще: под пиджаком у него – гимнастерка. Не военных времен, понятное дело, – современная, однако защитного цвета рубашечка. И когда я мимо него второй раз проходил, уже нагруженный овощами, человек этот опять выбросил руку в мою сторону, а пиджачишко и съехал. А на гимнастерке у него, Озоруев, орденские планочки! А инвалид шляпу рукой со лба на затылок пихнул, и тут я поймал его глаза… И эти глаза, Озоруев, смеялись! Да‑да… Надо мной, Озоруев, смеялись – бесстрашно и беспощадно. И не хватило у меня духу протянуть ему денежку. «Паясничает алкаш, – утешил себя. – С таким свяжись – хлопот не оберешься».

– Наверняка прикидывался мужик, дурака валял, – предположил и Озоруев после некоторого раздумья.

– Ошибаешься, Гриша. Не паясничал он, а наоборот – этак с вызовом, что ли! Если не с замаскированным укором. И вот, Гриша, если как на духу, через анализ совести, то и признаюсь себе: с него, со шляпы этой, все и началось у меня… Все мои бессонницы нынешние оттуда отсчет берут.

Потапов раскрыл томик Есенина, с минуту вчитывался во что‑то, затем, опустившись в жесткое кресло перед столом, медленно, с выражением, будто написал эти стихи самолично и о себе, негромко, но отчетливо прочел:

 

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать!

 

Озоруев, однако, на потаповский надрыв должным образом не отреагировал, прокомментировав знаменитые строчки по‑своему, то есть не без веселого сарказма.

– Времена, Потапов, меняются. У тебя в доме ничего этого нету: ни икон, ни русской домотканой рубашки. Рубахи на тебе импортные, а иконы… светские, мирские: портрет Хемингуэя, литография с «Троицы» Рублева из журнала «Огонек», фото Юрия Гагарина, а это кто же такой на полочке, никак сам черт, гражданин Мефистофель?! Ай да иконка!

– Это Федор Шаляпин, дубьё ты, Гриша. Шаляпин в роли… Нет, ты все‑таки дослушай, Озоруев. Про моего нищего. А там уж иронизируй сколько влезет. Возвращаюсь я нынче в город со станции Торфяная. Пить захотелось: весь день на ногах да еще – с переживаниями, вот во рту и пересохло… О чем это я? Дай, думаю, пивка дерну. На привокзальной площади с этим туго теперь: только сладкие соки, от которых внутренности слипаются. Наконец, захожу в один скромненький переулочек, а в переулочке – свадьба не свадьба, митинг не митинг, во всяком случае – толпа. Оказывается, бочка с квасом и бочка с пивом. Тут же продуктовый магазинишко, бревенчатое строение типа амбара. Становлюсь в очередь за пивом. Настя – за квасом в другую очередь, которая раза в четыре меньше пивной. Ну, достоялся я, утолил жажду и, только собрался идти, смотрю: на ящике сидит знакомая фигура в шляпе. Меня завидел, засуетился, штанину поддернул, протез обнажил, шляпу с головы долой и дорогу мне этой шляпой перегораживает, будто шлагбаум. И вдруг слышу: «Подай рублик, товарищ директор! Во имя отца, который у тебя на войне загинул, а также во имя сына моего Мишани, который винца хочет и меня, инвалида, за пузырем послал. А как я его возьму, пузырь тот, если рублика недостает?»

И представляешь, Озоруев, испугался я. Или – растерялся. Во всяком случае, сделал вид, что не расслышал, будто и не ко мне он обращался, а к кому‑то другому. И так мне тошно после этого стало, ну хоть возвращайся и прощения проси у шляпы. Оглянулся и вижу: Настя возле нищего остановилась и что‑то ему в шляпу сует.

«Почему он сидит, – спрашиваю, – почему руку протягивает?»

«А потому, что вы уволили его. Узнали, что нога у него протезная и уволили».

«Врешь! – хватаю девчонку за руки. – Не увольнял я такого! Не было. Такого бы запомнил».

«А вы, – говорит, – его – как меня: не вникая, фломастером перечеркнули! Наложили резолюцию и – гуляй, дядя Жора! А у дяди Жоры, у Поликарпыча, сын алкоголик. Вернулся с принудительного лечения и опять развязал. Старика за глотку берет: гони бормотуху!»

– В духовные красавцы поиграть намереваешься? Правильно я улавливаю, Потапов? Завтра, стало быть, пойдешь и двугривенный в шляпу опустишь?

– Я не знаю, что будет завтра… Но почему‑то хочу найти этого человека, поговорить с ним.

– Попросить у него прощения?

– Совета.

Потапов знал, что «бунт» его как директора фабрики смехотворен, поведение, если взглянуть сверху, по крайней мере несерьезно, а если глянуть снизу, из гущи, из фабричной толщи народной, то и вовсе не выдерживает критики, а попросту – дурацкое поведение, или, как определяли прежде, «вожжа под хвост попала».

Потапову не стоило труда убедить своего партнера, что «все образуется», да Озоруев и сам понимал, что «никуда Кузьмич не денется». А пара дней «активного отдыха» пойдет ему только на пользу.

Партийному руководству Озоруев решил доложить, что Потапов ошарашен происходящими в стране переменами, малость растерялся, нервничает, но мужик он сильный, выпрямится: на фабрике у него все путем, порядок – причем новый порядок.

Как выяснится в дальнейшем, Озоруеву начальство поверило не сразу: на Потапова поступила анонимка, где описывалась поездка директора за город «с девочками» и прочие «художества», включая драку и задержание в милиции, что и подтвердилось при ближайшем рассмотрении дела. Но об этом – в другой раз.

Утром Потапов машинально оделся в повседневнодиректорское – костюм, белая с галстуком рубашка, обулся в летние, с дырчатым верхом, бежевые туфли и вдруг вспомнил, что «бастует».

Оказывается, по наущению потаповской секретарши Софьи Михайловны Кольраби, женщины пожилой и, мягко говоря, внимательной, без предварительного телефонного звонка прикатил на персоналке шофер Василий. Круглолицый, но без румянца, с выражением вечной озабоченности на лице, зимой и летом носивший кожаную кепочку, прикрывавшую раннюю плешь, Василий этот был на десять лет моложе своего шефа, а выглядел старше. Есть такие – не в меру озабоченные, деловитые, не с одной, но как бы со множеством хозяйственных жилок, а то и целиком из них состоящие – молодые люди. Взгляд у них приземленный, все время как бы бросаемый из‑под кепочки, даже когда они, эти молодые люди, простоволосы и находятся, скажем, в супружеской постели; такие внимательные молодые люди вечно чего‑то ищут, имея цель не пропустить приносящую бизнес ситуацию, все как бы шарят глазами по миру в постоянных поисках «прутышка», или «перышка», или еще какой «ниточки‑тряпочки» для своего гнезда. За такими не пропадешь, если разделяешь их поиски. Но вот беда: поиски эти преждевременно старят, и деловитый Вася через эти поиски, как говорится, имел бледный вид и грустную улыбку.

Тощий и как бы негнущийся, словно вытесанный из живого камня, на самом же деле ртутно‑нервный Потапов дружески обнял Васю в дверях, будто не видел шофера многие месяцы, обнял и ласково вытолкал на лестницу.

– Не понял, – сказал Вася и посмотрел на Потапова, как на изящную, но в данный момент бесполезную вещь вроде незаправленной зажигалки. Вася конечно же уловил, что с Потаповым что‑то происходит, но что именно – уточнять для себя не стал: уже неинтересно. «Скорей всего – сымают. Вот и хлопает по плечу, вот и обнимается, будто на вокзале, в буфете. Только ведь нам эти ласки – до лампочки теперь. Не те времена…»

– Вот что, Вася… На фабрику я не поеду.

– Не понял: вас только сегодня не возить или вопче? Меня что – перепоручили?

– Успокойся. Просто у меня отгул. Ну, хорошо, поехали. Подбросишь меня к рынку. Езжай, Вася.

Возле рынка Потапов выбрался из машины, бросив шоферу едва уловимое, неотчетливое «до завтра».

Инвалида в зеленой шляпе на рынке не оказалось. Окунувшись в толпу, с шести утра заполонившую территорию рынка, Потапов сразу же направился к пивному ларьку и не обнаружил его в прежнем качестве: за то время, что Потапов здесь не бывал, произошли перемены. Пивной ларек закрыли, вернее – переориентировали: из его голубого, пропахшего дрожжами, прокисшего нутра сейчас выглядывали фиолетовые, а также белые астры и прочая предосенняя цветочная прелесть, которой торговали две бабушки, скорей всего облюбовавшие помещение на случай дождя.

Потапов еще на подступах к рынку отметил про себя, что в городе много людей с цветами. «Что за праздник нынче?» И вдруг осенило: «Первое сентября! Дети в школу пошли». Потапов любил этот день. В просторах этого дня всегда было много цветов и надежды, света юных глаз.

Иван Кузьмич двинул к вокзалу, к тому вчерашнему переулочку, где встретил он Георгия Поликарповича, протянувшего свою старую шляпу за подаянием; однако в переулке сейчас было пустынно, бочки с квасом и пивом стояли, скорей всего порожние, с висячими замочками на «губах». Магазинчик, похожий на старинный амбар, вросший по окна в землю, казалось, дремал, прикрывшись ставнями и обвесившись тяжелыми, как гиря, замками.

Потапов уже подумывал насчет посещения кладбища, а также местной церкви, но вовремя сообразил, что не может представить Георгия Поликарповича сидящим на церковной паперти. Что‑то мешало это сделать. Скорей всего, солдатское прошлое человека, столь ярко помеченного войной: орденами, увечьями и чем‑то еще, таящимся в страдающих глазах, ныне прикрытых шляпой. Нет, не пойдет такой ни на кладбище, ни к церковной ограде. К пивному ларьку – да. Ибо пивной ларек – клуб для таких, как он, бедолаг, а церковь с кладбищем – тайна, подобная тайне смерти, которой солдату, покуда он живой, лучше держаться подальше. И тут Потапов вспомнил о городской бане. В Мшинске это было одно из оживленнейших мест, нечто вроде приюта, и не только для заправских парильщиков, но и для многих «потерянных» людей. Туда‑то и направился Иван Кузьмич после некоторых размышлений.

Ведя эти более чем странные поиски опустившегося человека, Потапов спрашивал себя: что им, Потаповым, движет? Обида? Но разве может обидеть несчастный? Желание с его, Потапова, стороны сравняться хоть в чем‑то с поверженным, попить с ним из одной кружки? Тоже вряд ли. Не настолько Потапов созрел нравственно, чтобы стать безукоризненно милосердным. Не из благотворительных же устремлений?! Пошловато в наших социалистических условиях копеечные жертвы приносить. Тогда что же? Боевые ордена? Не их ли оскорбленное, стыдливо припрятанное сияние заставило Потапова вздрогнуть до глубины души? Пожалуй. Как сигнал, как вспышка. И еще слова Шляпы насчет отца Потапова. Как там он: «Во имя отца, который у тебя на войне загинул…» Да! Именно это. Ниточка неосознанной надежды на связь, давно оборвавшуюся в псковских болотах. «А вдруг он знает меня, этот Поликарпыч? Вернее, отца моего помнит? По каким‑либо фронтовым встречам? А что, если он воевал там, тогда, с моим отцом рядом? Бред?! А может, предчувствие? Мистика? А почему не закономерная случайность, не совпадение? Благоприятное стечение обстоятельств?»

Городская баня располагалась на сухом возвышенном берегу Мшинки, спиной к реке. Перед входом образовалась маленькая, обсаженная деревьями и кустарником, кудрявая площадь – летом в венчике зелени, зимой в опушке инея, снежной бахромы. В кустах под деревьями – лавочки и два‑три киоска, торгующих напитками и банной мелочью: мочалками, мылом, мыльницами, вазелином, пемзой, нитками‑иголками… Веники сбывали частные старушки, шуршащие подсохшей березовой листвой, так сказать – из‑под полы.

Очутившись на этой весьма популярной в городе площади, прозванной Предбанником, Потапов, облаченный в импортный костюм, при галстуке, рослый, заметный, конечно же обратил на себя внимание завсегдатаев; искать инвалида не пришлось: старик Поликарпыч сам вышел из укрытия. Покинув лавочку, на которой под желтеющими липами коротали время пенсионеры, отбивающие «козлика», Поликарпыч сунулся было под ноги Потапову, на ходу нервно стуча о землю протезом и срывая с головы мятую шляпу. И тут Потапов энергично обнял старика, не дав ему возможности сесть на землю и протянуть шляпу; Иван Кузьмич плотно обхватил подвыпившего Георгия Поликарповича, как бы здороваясь с ним от души, не пряча улыбки.

– Давайте присядем, Георгий Поликарпыч! Отойдем с вами вон туда, в сторонку, за те кусточки. На пару слов…

– Неужто признали, вспомнили? – Инвалид запрокинул отекшее, изуродованное морщинами лицо, на какое‑то мгновение обмяк в руках Потапова, будто в капкане.

– Значит, вы на фабрике работали?

– До вас – кладовщиком, на складе готовой продукции. А с вашим приходом – двор пошел подметать. Н‑нда‑а. И сейчас подметал бы, работенка нехитрая. Да разглядели, видать, что я на одной ноге танцую, в обнимку с метлой: не понравилось кому‑то! Уволили. Благо основание имеется: дважды пенсионер – по инвалидности военной и по годам. А того, гады, которые уволили, не знают, что человек после пятидесяти не столько из‑за денег на работу ходит, сколько из одиночества, чтобы в компании своих людей пожить подолее, н‑нда, особливо ежели данный человек без семьи остался, среди, так сказать, долины ровныя…

– Если честно, Георгий Поликарпыч, то не я вас уволил, а кто‑то из моих сослуживцев. А я только подписал, не вникая…

– Н‑нда, а ты – вникай. На кой тебя шут в директора сунули, ежели ты вникать не можешь? А вдруг меня, невиновного, к расстрелу представили в той бумаженции, а ты взял и подмахнул, не глядя? Хорошо ли так? Нет, ты вникай, вникай! Потому что я без работы, без обчества – есть полностью убитый человек!

– П‑простите меня… – сорвалось у Потапова с языка; про себя он успел заметить, как дернулась, будто от удара, от жалостливого слова «простите» голова старика.

– Как это… Что вы такое сказали? – прошептал он, мгновенно повеселев и перейдя на уважительное «вы».

– Я и говорю: простите, если можете.

– Тоись… прощения просите, так, что ли?

– Именно так.

– Н‑нда‑а. И что же – так вот без причины и просите али самого подперло? Что от меня‑то понадобилось вам? Отзыв какой или рекомендация?

Потапов не стал смеяться над предположением старика, было и впрямь не смешно. Еще в начале их встречи, когда Поликарпыч запрокидывал лицо вверх, чтобы помериться с Потаповым взглядами, Иван Кузьмич испугался этого лица, верней – ужаснулся его правде, подлинности жизненных примет на этом лице; там было все: терпение, боль, неиссякаемое достоинство, отчаяние, перерастающее в протест, свободомыслие, приобретенное не по злобе, не с обиды, а в буквальном смысле – в боях: фронтовых и прочих, жизненных; но было там и смирение, не трусливое, не каменное смирение лягушки, упавшей в колодец, не смирение, приносящее пользу, выгоду, а смирение, приносящее улыбку. Потапов тогда, не дочитав стариковского лица, отвернулся, ужаснувшись нескончаемости примет, испарявшихся, кричавших с этого лица в обтекаемое, еще порожнее лицо Потапова. Иван Кузьмич мгновенно осознал, что лукавить с человеком, обретшим в жизни своей такое богатое лицо, бессмысленно и невозможно.

– Меня, конечно, «подперло», как вы говорите, только совсем в другом смысле, Георгий Поликарпович. Никакие рекомендации мне уже не помогут.

– Что так? Неужто с директоров полетели? Сейчас, н‑нда, не только директора – министры падают. Со своих сидений.

– Опять не угадали, Георгий Поликарпович. Меня другое волнует. Понимаете, неинтересно жить стало мне.

– Так, так… Неинтересно, скучно? А может, нам того… сообразить по махонькой? Хотя опять же – до двух ничего не получится. Теперь с эфтим, сами понимаете… Или опять не угадал?

– Не угадали, Георгий Поликарпыч.

– Вот незадача, н‑да. Верно говорят: чужая душа – потемки. Вчера наблюдал вас с одной девчушкой фабричной. Может, по эфтой линии незадача? И вопче, как это начальству может сделаться «неинтересно жить»? Оклад рубликов четыреста – раз! Черная машина персональная в распоряжении за углом дожидается – два! Снабжение, опять же… «пакет» в кабинет приносят. Три. Квартира будь здоров, наверняка – на рыло по комнате. Это четыре. Начальников над вами – раз‑два и обчелся. Пять. Свобода, тоись. Путевки‑командировки, заграница разная – живи не хочу! А ему, вишь ли, неинтересно. Мне тоже на третьем стакане «неинтересно» делается, потому как – успокаиваюсь. Дергаться перестаю. Директором фабрики и чтобы – неинтересно! Может, махнемся, не глядя? Я – в кабинет, а вы – на мое место? Под осенний мелкий дождичек? Бормотушку для моего сынка соображать – откупное на случай ночевки: без эфтого пароля Мишаня на порог меня не пускает. Н‑нда‑а. Интересно!

Теперь они, Потапов и Поликарпыч, сидели в заветерье на лавочке, которую с трех сторон обступили кусты давно отцветшей сирени. Посторонняя старушка с подопечным мальчуганом, не так давно научившимся ходить, приглядевшись к мужичкам, поспешно перебазировалась с этой лавочки на другую, менее подозрительную. Слишком уж разными, контрастными, не сливавшимися в одно целое были эти двое для стороннего взгляда: высокий, при костюмном параде, щеголеватый Потапов и небритый, опухший, весь в мятом, бросовом, потертом, в нелепой старой шляпе, с поющим протезом ноги, говорящий хриплым, каким‑то дырявым, проношенным голосом инвалид. Непорядок, одним словом. А непорядок будто дурной запах: сперва настораживает, а затем от него нос воротят.

– И все‑таки чудесно! Всего лишь второй день без хомута фабричного живу, а словно заново народился! Столько событий, встреч! Разговоров! А на фабрике я или молчал или кричал!

– Стареешь, директор. Я тебя хорошо понимаю. Легше со смертью разговоры разговаривать, чем к старости привыкать. Отсюда и «неинтересно», от этой неминучей хворобы.

– Позвольте, Георгий Поликарпыч, но я еще как бы не ощущаю наступления старости, ее признаков.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.