|
|||
Глеб Горбовский 3 страницаНастя поджидала Потапова у входа в красный вагон пригородного дизеля. Свободных мест в вагоне – сколько угодно. Расположились у окна, напротив друг друга. Пакет с провизией Настя затолкала в свою оплечную сумку, подвесила ее на крюк. Потапова рассматривала затем с неподдельным интересом. Делала это непринужденно, без опаски, так как глаза директора блуждали: смотрел он куда угодно, только не на нее. А скорей всего – никуда не смотрел. Разве что – в себя. – Иван Кузьмич, а с вами интересно. В историю можно попасть. Нарушаете… Вы что же, всегда такой отчаянный? – Сегодня – мой день… – очнулся Потапов. – День рождения?! Поздравляю. И все равно «нельс‑сз‑зя‑я!»– клоунски, с шипением и свистом выдохнула Настя последнее слово. – Там не посмотрят, какой у вас день. Это даже не воровство, потому что все видели, как вы… И продавец, и все люди вокруг. Все видели, и все почему‑то промолчали. Может, узнали вас? Как‑никак директор обувной фабрики! Уважаемая в городе личность. Решили, что вы шутите? – Говорят тебе – нынче День Потапова! Не день рождения – День Прозрения. Каких только дней в стране не отмечают, а самого главного в человеческой жизни дня, когда он о своей душе задумывается, отмечать не принято. А ведь многие именно от нее, от духовной недостаточности, задыхаются и раньше времени заживо помирают. А мне этот денек открылся! Я его со вчерашнего дня почувствовал, денек этот разъединственный. Денек‑шанс! Упусти такой – и не заметишь, как что‑то в тебе окаменело. Навсегда. То самое… – Сердце, что ли? А мой денек наступит когда‑нибудь, Иван Кузьмич? – Непременно. Для каждого такой денек в календаре имеется. Помимо всей жизни – еще один денек. Сверхденек. Главное – предугадать его, почуять приближение. Не перепутать с другими деньками. А по части… кражи, Настя, во‑первых, это не кража, а жест. Во‑вторых, никто меня не узнал. В таком виде, как сейчас, никогда я на людях не появлялся. В городе три фабрики, завод и куча разных директоров помимо меня. В‑третьих, синещекая снегурочка торговала спиртным с утра раннего, нарушала постановление. Вот я ее и припугнул. Так что и не кража вовсе, а пресечение безобразия. Меня другое волнует и настораживает: реакция окружающих. Почему они молчат? У меня такое ощущение: если действовать уверенно, с профессиональным спокойствием, отточенно, искусно – никто поперек слова не скажет. Любая творимая подлость сойдет за мастерство, а мастерство – вне подозрений. Так ведь полмира переломать можно, будто стеклянные палочки. Помнишь, Настя, как они послушно потрескивали под колесами? Я понимаю: страшно, страх парализует волю, так кет же – молчат чаще всего не от страха, а от бесстрастия! Отсутствие страсти! Вот болезнь века. А страх, Настя, совсем другое. Мать рассказывала, как безропотно стоят люди перед расстрелом, как старательно роют себе братскую могилу. Что их удерживает тогда от последнего бунта, от последнего рывка к врагу, когда можно еще успеть ударить, укусить, наконец, плюнуть в ненавистные глаза?! Надежда, страх, смирение? В равнодушие у последней черты я не верю. А нами, нашей толпой, Настя, руководит вовсе не страх, а безразличие. Люди культивируют в себе безразличие, как мускулы! – Потапов замолчал, похоже, утомив девчонку, которая сидела в своем уголке молча и, кажется, дремала. На свободные места возле них уселись какие‑то трое: два юнца постарше – возле Насти, третий, пэтэушного обличья, притулился возле Потапова. Позже Иван Кузьмич вспоминал, что молодые люди присоединились к ним не на остановке, а в разгар движения, на перегоне; скорей всего, прогуливались по составу в поисках приключений и вот – набрели на розовые штаны Насти. Глаза у всех троих молено было назвать заплаканными, веки распухли и покраснели; дыхание излучало ядовитые пары вчерашнего «причащения». На щеках и подбородках двоих, что постарше, – запущенная щетинка, а в ней, как маслята во мху, – застенчивые прыщи. Минут пять ребятишки раскачивались: кряхтели, похохатывали, гримасничали. Затем из их бесенячьих ртов начали выпрыгивать словечки, ныне опускаемые даже в факсимильных изданиях. А самый рослый и самый запущенный вставил в свои запекшиеся губы сигарету, собираясь, не сходя с места, закурить. – Дай спичку, дед… – выковырял он из себя, обращаясь к Потапову. Иван Кузьмич, продолжая ощущать в крови и мозгу пузырьки свободы, дарующие бесстрашие и всесокрушающую духовную прыть, улыбчиво посмотрел в Настины похолодевшие, схваченные ледком презрения глаза, как бы вопрошая: ну, что, применить психологическое оружие или стерпеть ребятишек, которые самоутверждаются почти так же, как и он, Потапов, с одной лишь разницей: у Потапова сегодня День Прозрения, а у них скорей всего – День Затмения. И все ж таки Потапов‑пассажир, Потапов‑обыватель пересилил Потапова‑мыслителя. Иван Кузьмич как можно спокойнее, дабы не расплескать ощущение свободы, не задохнуться от ее «пузырьков», решил поддержать разговор с неприятным молодым человеком. – Прошу вас, не дышите на девушку, – сказал он для начала. – Ока может упасть в обморок от ваших ароматов. А здесь нет аптечки. – Чего, чего?! Какой еще аптечки?! Ать… Моп… – Аптечки с нашатырным спиртом. Учитывая вашу физическую неполноценность, я не стану вам деформировать немытую шею, ударять вас по смердящим, изнывающим от дрожжевого насилия внутренностям. Я лучше прочту вам миниатюрную лекцию. Попытаюсь вдохнуть в ваши сосуды задумчивость. Только не машите перед моим носом руками, нос – не птичка: не испугается, не улетит. Итак, душеспасительная блицпроповедь. И не спешите на выход в курилку. Тема лекции уникальная, то есть – не популярная. Отнюдь не о международном положении и не о вреде алкоголя. Молодые люди переглянулись, пофыркали, покряхтели, поерзали. Один сказал: «Во дает!» Другой демонстративно сплюнул под ноги Потапову, но, скрестив с Иваном Кузьмичом взоры, вздрогнул, словно от электрического разряда, и тут же растер плевок скособоченными кроссовками. Третий, не ожидая начала лекции, приподнялся и, выкрикнув непристойность, побежал вдоль полупустого вагона, спотыкаясь и – без оглядки. Обращаясь к двум оставшимся и в первую очередь – к порывавшемуся закурить, Потапов уже совсем было начал проповедь, когда в вагон изящной рысью ворвались пожилые контролеры. Один, поджарый, сразу же помчался в противоположный конец вагона, двое других, подороднее, не мешкая, занялись прочесыванием пассажиров. А молодые люди с мшистыми полубородками подхватились было в сторону поджарого, но дядька проворно растопырил руки, не давая тем уйти. Возле Потапова остановился тучный, пенсионного возраста контролер, весь какой‑то взъерошенный, стремительный и потому – весьма забавный: очки на носу завалились на сторону, фуражка с железнодорожным кантом сбита набекрень и малость развернута козырьком вправо, шарфик из‑под плаща одним концом вылез наружу и лежал на плече проверяющего, опять же – на правом плече. Впечатление было такое, будто человека долго вращали в левую сторону, а затем выпустили из рук и, не мешкая, послали проверять билеты. Потапов, перед тем как достать бумажник и протянуть деньги на два штрафа, решил подбодрить Настю молодецким взглядом и… приятно был удивлен ее скептической улыбкой. Весь ее залихватский облик как бы подтрунивал над Потаповым: дескать, ну, что же вы не примените «психологическое оружие», самое, мол, время? – Ясненько… – пролепетал взъерошенный контролер и, щелкнув клешней компостера, пробил треугольную дырочку в… воздухе. А затем, не вдаваясь в подробности, поспешил на помощь своим собратьям, прижавшим к сиденью небритых безбилетных молодых людей, которым теперь предстояло выслушать лекцию отнюдь не на тему о бренности земного бытия. – Почему вы не испугались? – поинтересовался Потапов у девушки. – Надеялись на меня? На мой День? – Просто… купила билеты. – А я вот не купил. В голову не пришло. Отвык по билетам передвигаться. И надо же! Опять обошлось. Что он сказал, этот, со щипцами? – Он сказал «ясненько». – Вот видите, ему стало «ясненько», что сегодня со мной лучше не связываться. Не надо мешать моему возвращению к людям, к железной дороге, к деревьям и грибам… Знаете, Настя, я потерял их из виду, все эти приметы жизни, все эти знаки радости, свободы, любви. – Иван Кузьмич, у вас такой вид, будто вас обокрали, а вы даже довольны, что так получилось. Скажем, стянули неизлечимую болезнь. Хорошо обокрали, приятно. – Сам я себя обокрал, Настенька. Без посторонней помощи. И – достаточно обо мне. Я – мужик. Упрямый, грубый. Не пропаду. Тем более что сдвинулся, еду наконец‑то. Расскажите лучше о себе. Почему вы за мной увязались? Поведайте, чтобы я ориентироваться мог. Если честно – вы меня напугали. Дома я виду не подал, что жалею вас, как дочку. Особенно розовые штаны растрогали. Такой в них у вас… у тебя вид беззащитный. И потом этот надрыв во всем поведении, веселье неоправданное. Что у вас… у тебя с этим, ну, сыном моим? – С «этим»? Вы что же, не любите его? – Я его не знаю. Лицом к лицу лица не увидать. Он хоть и рядом со мной плывет, но от меня волна круче, вот его и относит. Тебе с ним сподручнее плыть. Вот и расскажи мне о сыне. – Я из деревни. Деревенская! – Настя выжидательно помолчала, следя за лицом Потапова, как за поплавком, будто рыбку ловила. – Я тоже из деревни. Что дальше? – А то, что не пара я вашему студенту. Вернее, он мне не пара. – Понимаю. Тебе бы – десантника. – Как вам не стыдно?! Сына своего кровного не любите! Да знали бы вы, куда он ходит, в какую компанию! – В какую? – В… в говенную! Привел он меня как‑то. Даже вспоминать противно. Думаете, они там к лекциям готовятся? Как бы не так! Валяются на полу, будто отравленные. Спят не спят, но и не двигаются. «Кейфуют». Очнутся, по глотку сделают, по затяжке и опять дремлют. Потом книжку читали. Ничего не поняла. Ахинея какая‑то. Короче говоря, не прошла я у них по конкурсу, не приняли в свою контору. Да меня туда и силком не затащишь, в паутину эту отвратную! Тихие все такие, заунывные. Молодежь называется! Что из них получится? Чинуши с блестящими от сидения штанами. Тихо начали, тихо и кончат. Короче – приспособленцы будущие. А я так не могу. От молодого человека порохом должно пахнуть. Костром, бензином! Смертельной опасностью! – Несерьезно. Насчет смертельной опасности. Вздор, Настя. Каприз. Люди на земле изо всех сил за живое борются, а тебе смертельное подавай. А насчет сына, Настя… Что, если Сережа по‑своему прав? Не желает по указке жить. И не он с меня, а я с него пример беру? Только вот на ихнюю дремоту терпения у меня не хватит – взовьюсь! На Камчатку пешком пойду, в вулкан залезу… с веником! Представляешь, Настя, парилочка?! – Притворяться – тоже надо уметь. – Понимаю тебя, Настя. Быть самим собой почетнее, нежели из кожи вон лезть. Наслышался этих призывов: найди себя, будь собой! А что, если неинтересно собой‑то быть?! Если скучно? Может, я скверный, сам‑то? Отвратный, как ты говоришь? Зачем же мне постоянно в себя, поганого, нелюбимого, возвращаться? Не лучше ли, не честней ли будет удрать от себя? – Зачем же удирать? Не лучше ли прихватить себя… с собой? Разговаривая с Настей, Потапов, уже в который раз, мысленно вздрагивал, даже содрогался от ее простодушной логики, словно передвигаясь заросшим болотом, время от времени оступался в нежданные глубины. «Откуда это у нее, у пэтэушницы вчерашней, зоркость такая в умишке недетская? С чего бы? Неужто от пережитого? В ее‑то майские годочки?» И Потапову захотелось узнать об этой девочке если не все, то – побольше. Чтобы суметь ей помочь как можно тактичнее. Без милосердного вероломства, когда мы нередко, желая кому‑то добра, вламываемся со своим добром в исстрадавшуюся душу, будто в зал ожидания вокзальный или металлообрабатывающий цех. «Это же социальная проблема – стрекозки эти хрупенькие, из деревни залетевшие в город. Проще простого обломать им крылышки на первых порах, чтобы озлить, унизить, исковеркать. Сунуть в рот папироску, рюмку туда же опрокинуть. Отравить цивилизацией. И считать себя в итоге благодетелем: как же, в люди деревенщину вывел! Прежде, при царе‑батюшке, подобные пигалицы, если не попадали на фабрику, шли в кухарки‑прислуги и далее – в „желтые дома“. А сегодня – просто на улицу. И кто портит их чаще всего? Женатые мужики. Такие, как я. С кошельком и постельным опытом. Любопытство и доверчивость – вот они, камушки на шее этих девчонок. А спасательный кружок – умишко. И ежели умишко маловат, то и затянет, и нередко – на самое дно. Слава богу, у Насти по всем приметам по части умишка не слабо. Способна не только перед собой видеть, но и оглядываться. В искренности моей усомнилась: притворяться, говорит, надо уметь. Что ж, сказано смело. Вот бы такое сердчишко отважное у себя в доме иметь – в помощь сынку. Да и не только сынку. Как это там называлось прежде, по „Домострою“, – сноха, что ли?» А вслух произнес: – Может, и притворяюсь. Когда о себе речь веду, о своих нынешних выкрутасах. Однако без злого умысла. Потому что помочь тебе хочу искренне. Считай, Настя, что тебе повезло. При взгляде на тебя, Настя, сегодня… на мои глаза навернулись слезы. – Ой как интересно! Так уж и навернулись? – Да. Незримые, конечно. Те самые, гоголевские, из школьной программы. Или – радищевские. От которых душа моя уязвлена стала. Помнишь о таких? – Еще чего… Помнить всякое. Я про них, про слезы эти, без программы все знаю. Назубок. – Сказала и так на Потапова посмотрела безрадостно, искушенно, что Иван Кузьмич на какое‑то время зажмурился, а когда вновь открыл глаза – на ребячьем, розовом личике Насти от прежней «посвященности в жизнь» не осталось и пылинки. По крайней мере, на его поверхности. – Ладно, – улыбнулся девушке Потапов. – Можешь ничего не рассказывать. Держи свое при себе. – Я потом! Не сегодня. Хорошо? Сегодня ваш день‑денек! Можно я помогу вам сегодня? – Чем же? – Ну как же… Справиться помогу с этим самым экспериментом по оживлению вашей директорской души. В лаборантки меня возьмите. На сегодня. Не пожалеете. – Почему только на сегодня? – Потому что завтра я опять в стеклянную палочку превращусь. Для вас. В вагон вошли цыгане. Точнее – цыганки с детьми. Не столь стремительно, как контролеры, но почти с теми же намерениями, а именно: взимать с пассажиров определенную мзду, во всяком случае планы этих и тех были родственными, экономически обоснованными. План есть план. И выполнять его следовало неукоснительно. Среди запорхнувших в вагон женщин выделялась, главенствуя, дородная старуха, буйноволосая и какая‑то нарядная, даже шикарная. Не было на ней бального платья, тяжким бархатом переливавшегося от головы к ногам, была величавость. От нее исходила музыка движений, взгляда, осанки. Образ ее излучал энергию красоты нестареющей, как излучает эту энергию позеленевшая на влажных ветрах времени статуя античной богини, молча управляю щая своим мифическим хозяйством, молча, но гордо, с достоинством произведения искусства. Черноглазые шустрые женщины, повитые цветастыми платками, широкими юбками, увешанные молчаливыми грудными детьми, которым шуметь разрешалось только после того, как они научатся петь и плясать, женщины, оценивающие ситуацию в незнакомом помещении и вообще под небом – в мгновение ока, женщины эти, неунывающие, стремительные и увертливые, быстренько распределили между собой пассажиров, взявшись в первую очередь за молодых и с виду одиноких. Гадали по руке, как профессиональные хиромантки из девятнадцатого века, предсказывали на картах дальнюю дорогу, денежный интерес, интимные свидания, просили позолотить ручку и, глядя жертве в глаза, называли того по имени, реже – по отчеству. К Потапову подсела Величавая, так он ее мысленно окрестил. – Извини, дорогой… – приступила к допросу и тут же осеклась, сообразив, что допустила промашку, приняв Потапова за «стюдента». Подвели ее фирменные тряпочки, облегавшие несерьезную фигуру директора фабрики. – Извини, начальник. Долго жить будешь. Не узнала тебя сразу. Проси чего хочешь – все тебе будет! Обещаю. Девочка твоя? – колыхнула в сторону Насти кофейными зрачками, не расплескав при этом иронии взгляда. – Моя. – Хочешь присушу? Сердце к сердцу? Ейное к твоему? – Настя – моя дочь. – Ой, неправда! Кому не доверяешь, начальник? Дочки так строго, так внимательно не сидят, будто у нее попа протезная. Позолоти малость ручку, и я скажу тебе, что надо делать в этой ситуации. Потапов покопался у себя в карманах, извлек зелененькую, протянул Величавой. – Вот. Единственная просьба: нельзя ли что‑нибудь спеть? Настоящее, цыганское. Подлинное… – Можно. Почему нельзя. Эй, Манька! Ходи сюда. И Соню прихвати. Пришла Манька. Без никакой Сони. – Поставь Валю Вишневскую. Для аккомпанемента. Манька, подбросив на руках сверток с ребенком, извлекла из тряпичных недр портативный магнитофон марки «Сони», поменяла кассету. Запустила пленку. Из японской машинки выплеснулась кучерявая песенка. Популярная певица своим детски бесстрашным и одновременно прожженно‑искушенным голосом разбрызгивала непонятные Потапову слова, из которых только слово «чавела», а также «ромалы» приятно ласкали слух, ибо узнавались Потаповым, как узнаются на чужбине в толпе туземцев граждане русского происхождения. Вполголоса, без показного рвения к магнитофонному звучанию присоединились – вначале Величавая, а затем и Маня, принесшая японскую «Соню» чуть ли не в подоле. На одной из станций черноглазые женщины схлынули с поезда так же стремительно, как освежающая влага встречного ливня скатывается с покатой крыши вагона. – Интересные люди цыгане. – Потапов проводил взглядом шустрых женщин. – Иногда мне кажется, что они как бы существа с других планет. Заметьте, Настя, они ведь не просто ведут себя иначе, нежели остальные жители Земли, они стихийны, то есть родственны ветрам, дорогам, деревьям, лошадям, родственны природе куда больше, чем людям. – Работать не хотят. Чтобы по звонку к станку, как все остальное население. Вот и различие, – усмехнулась Настя. – Несправедливо. Они тоже работают. Есть даже колхозы. А эти… разве они сложа руки сидят? По‑своему, но трудятся. С детьми на руках. Посмотрел бы я на некоторых дамочек наманикюренных, которые о нарядах пуще всего пекутся, смогли бы они на цыганских условиях под солнцем продержаться? Хотя бы месячишко? Вот то‑то и оно. А эти веками держатся. И не только замашки да традиции хранят, но и душу нации. – Вам на цыганке надо было жениться, Иван Кузьмич. – При чем тут жениться? Жениться – значит, кого‑то подчинить, лишить, а порой даже сломать, исковеркать. Заниматься этим давайте с себе подобными, справедливее будет. А всяческой экзотикой лучше любоваться со стороны. За цветами не в ботанический сад идут, а на рынок или в поле. – Эх, Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, плохо вы знаете своих подчиненных. Особенно молодых и особенно женщин. Многие, уверяю вас, только дозволь, в цыгане бы не ушли – бегом побежали! В поле, в табор, в травушку‑муравушку, да хоть бы и в поезда! Прочь от кислой вашей кожи, от краски, от шума машинного, который мозги сверлит, от пытки делать каждый день одно и то же. За что, к примеру, меня уволили? Думаете, за прогулы, за опоздания‑пререкания? А если – за цыганщину?! Во мне ее тоже хоть горстями выскребай. Хотите знать, кто я? Птичка вольная! Но… инкубаторская по происхождению. Искусственная. Теперь ведь как: куры несутся без помощи петухов. Цыплят уже не высиживают, а выводят. Без помощи кур. Вот и я такой цыпленок. Без роду‑племени. Отец, конечно, был. Имелся. В самом начале. То есть – еще до моего рождения. Мать после рассказывала: малахольный, дескать, был, дурачок ненормальный. Задумчивый по всякому поводу. Приглядывался ко всему: к травке, к звездам небесным, к птичкам‑букашкам. От этого малахольства, мол, и пострадал. Уснул во ржи. А трактор и наехал. Самое страшное, по словам мамаши, это не то, что его раздавило, а то, что на голове у него, у раздавленного, голубой венок из васильков оказался. Ну, а я об отце, вернее об отцовстве, всегда по отчиму судила. Этот спился к тому времени, как я из деревни убежала. Безо всякого трактора раздавило его. Самогоночкой растекся. И мать искалечить успел. Теперь она все на свете ненавидит. С поезда сошли на станции Торфяная, примыкавшей к одноименному поселку при помощи заржавевшей связующей нити, то есть узкоколейки. Поселок этот, некогда процветавший благодаря мощным торфоразработкам, ныне захирел и представлял разве что клюквенно‑грибной интерес. Из Мшинска по выходным дням наезжало сюда порядочно народу, озабоченного не столько добычей лесных даров, сколько оздоровительно‑прогулочными упованиями. Воздух в городах с каждым годом становился ядовитей, информация о неизлечимых болезнях все назойливее – вот люди и забеспокоились, да так, что в пригородных поездах по выходным дням в определенные часы можно было стоять без помощи ног: такая сверхплотность в вагонах образовывалась. Подсчитано даже кем‑то: если население земного шара стиснуть до положения субботнего пассажира подмосковной электрички, то все это население запросто может разместиться на территории карликового государства Люксембург. В пристанционном сквере гнездилось небольшое летнее кафе, которое, как говорится, дышало на ладан перед закрытием на зиму. В палатке имелась черствая, при последнем издыхании, снедь в виде хлеба, посиневших от холода котлет и чуть теплое какао, настолько густое, что напоминало гороховое пюре. Возле палатки – столики для еды «в стоячку», под открытым небом. – По стакану какао? – Потапов вопросительно потянул воздух носом. – Серьезней заправимся где‑нибудь на лоне. Согласна? Взяли по стакану. Напиток оказался не таким уж и густым и отдаленно напоминал не только какао, но и кофе. За одним из столиков компания молодых людей, сбившаяся в непроницаемый для постороннего взгляда кружок, разливала по грязным стаканам что‑то свое, приносное. Потапов, относивший буфетчице порожние стаканы, бесстрашно посмотрел в сторону киряющих, и тут на глаза ему попался прыщавый пэтэушник, тот самый трусливый сквернослов из вагона, сбежавший с лекции Потапова прежде других. Скверный, от слова «сквер», кружок по сравнению с его вагонным вариантом заметно разросся: помимо бородатеньких сопляков – еще три сердитых мотоциклиста в красных касках, выражение глаз замаскировано под скуку, на губах презрительная ленца, под шуршащими капроновыми курточками – дремлющая мощь суперменов, заблудившихся среди лилипутов. Красные их мотоциклы стояли на проезжей части дороги, касаясь друг друга передними колесами, словно обнюхивались. На лицах мотоциклистов было написано, что они вот‑вот умрут от скуки, если не совершат что‑нибудь «обалденное». Задержавшись возле тесной компании, Потапов побренчал стаканом о стакан, как бы прося слова. Он и сам не понимал, что его дернуло ввязаться: сегодняшний ли дерзостный настрой, когда все, к чему бы он ни прикасался – жестом, словом, мыслью, – беспрекословно подчинялось, сникало, или же нынешний антиалкогольный порыв всей страны, – кто знает? Во всяком случае, к звону его порожних стаканов прислушались. – Чего тебе, отче? – поинтересовался мотоциклист, стоящий к Потапову лицом. – Плеснуть? Кидай трояк – нацедим. – Ваше здоровье, господа самоубийцы! – Иван Кузьмич приветственно вознес над головой один из стаканов. Потапов отметил для себя, как медленно разворачиваются к нему лица остальных сотрапезников. Такие все юные и такие настороженные, опытные. Прыщавые в бородках узнали Потапова и заметно встрепенулись изнутри: жить им стало, по всем приметам, намного интереснее, чем минуту назад. – Пацаны! Этот козел еще в поезде возникал. На рога лез! Ребятишки дружно загалдели, заперебирали всякие липкие слова, и только один из мотоциклистов, лицо костлявое, мускулистое, в глазах – охотничья сметка, явно постарше остальных, обратился к Потапову со сдержанной яростью: – Вам что, больше всех надо? Потапов не спешил с ответом. Он и впрямь прикинул: много ли ему надо? Не от жизни – от дня сегодняшнего, от состояния теперешнего – много! Почти все, что его окружает, хотелось нынче вместить в сердце, переполниться жизнью, ее огнем, чтобы никогда уже не гаснуть, не затухать на ее ветрах. Сегодня Потапова многое радовало и обнадеживало, и прежде всего то, как лихо он принялся за дневные обязанности, как вдохновенно вонзился в утро, сокрушая свои сомнения, страхи и постороннюю волю. Много ли ему надо? «Во всяком случае, больше, чем всегда», – улыбнулся Потапов своим мыслям, а вслух продолжал: – Я не очень красиво плаваю, ребятки, но, когда на моих глазах тонут, не раздумываю. Вот только прежде я, перед тем как в воду войти, не только ботинки, но и шляпу снимал, как ненормальный. А сегодня – прямо в шляпе. Среди «тонущих» произошло короткое замешательство. От Потапова все они, как по команде, отвернулись, держа совет. Разговаривали приглушенно и несколько озадаченно: – Наверняка – мент! – Книжечку предъявит и… – Линяем, братва. Придурок какой‑то… Со стола собирали нехотя, затыкали и прятали в карманах бутылки, чесались, кряхтели, сквернословили, ко почему‑то не слишком громко, а как бы по обязанности. Во всяком случае, не засиделись. Потом похватали мотоциклы, завели. Поднялся невероятный рев. Все шестеро разместились по сиденьям. И тут началось. На приличной скорости закружились вокруг кафе, дыму напустили, гаму! Кругов по двадцать намотали. Это чтобы в долгу не остаться, выговориться – хотя бы при помощи двигателей. И наконец умчались прямиком по заросшей подорожником узкоколейке, шпалы которой давно стерлись до земли, и теперь меж заржавленных рельсов пролегала отчетливая тропа. Потапов молча отобрал у Насти сумку с провизией и так же молча направился по бывшей узкоколейке в сторону низкорослого, приболотного леса. На тропе, утопленной в шпалы, не успел рассеяться залихватский мотоциклетный дымок. – Иван Кузьмич, а Иван Кузьмич… – канючила Настя, едва поспевая за Потаповым. – Чего тебе, Настя? – Не оборачиваясь, Потапов прибавил шагу. – Боишься, что к лешему в гости заведу? А ты не бойся, а ты положись на Потапова. У него опыт. Потапов ориентируется лучше в лесу. Потапов в детстве ходил босиком! По рыхлой земельке. – Иван Кузьмич, а вы сплетен не боитесь? А вдруг Марии Петровне донесут, что мы с вами в лес ходили вдвоем? Потапов невольно умерил шаг и все же останавливаться не почел нужным. – Смотри под ноги, Настя. Не подверни лодыжку. На руках мне тебя до поезда не донести. А на загорбке не поместишься. Из нашей поездки секрета делать не намерен. – Иван Кузьмич, а вы натурально мотаете? Или понарошке на работу не пошли? Небось отгул взяли? Или как там у вас называется, когда начальство на работу… кладет? – Что кладет? Ах, да… – Ну, так мужики на фабрике выражаются, когда на работу идти не хочется. Почаще в курилке надо бывать, чтобы голос народа… – Подслушивать? В курилке я не бываю, потому что не курю. А на работу нынче на полном серьезе не пошел! Не имею права ходить туда… – Почему? – Считай, что я себя уволил. Отстранил! По собственному желанию. Как не справившегося с должностью. Как несоответствующего. И за нарушение трудовой дисциплины, то есть за сегодняшний прогул. И за грубость с подчиненными, то есть за мелкое хулиганство. По многим статьям, Настя, по многим, если не по всем! Не имею права работать с людьми. Ни морального, ни юридического. Потапов остановился на тропе, поджидая Настю. – Интере‑есно… – Не так интересно, как тошно… Пропустив девчонку вперед и глядя под ноги на стершиеся, перекушенные пешим движением шпалы, Потапов задумчиво потащился за Настей. Однако, идя на буксире, успевал что‑то говорить и говорить, словно все эти кабинетные директорские годы принудительно молчал и только сейчас, выбравшись за город в предсентябрьские настойные воздухи, напитанные зрелыми запахами трав и листвы, под глубокое, густо‑голубое небо, заговорил как задышал – взахлеб, полной грудью. «С резьбы сорвался», – отметила про себя Настя, стараясь идти ровно, не дергаясь и не останавливаясь, не отвлекая Потапова от исповеди, давая ему выговориться, чтобы потом распоряжаться им более рационально. – Думаешь, я работал, Настя?! Когда директором был?! – Вы и сейчас директор. А директор что делает? Руководит. – Вот! Истина – устами младенца. Ни с людьми, ни над собой – не работал! А всего лишь – руководил. Рукой водил, как правильно выражаются твои мужики. А если честно: не руководил даже, а – кричал! Рычал на людей… – Вы и сейчас кричите. – Совершенно верно! На мастеров, на снабженцев, на контролеров, на плановиков‑экономистов, на бухгалтеров – вопил постоянно, визжал, даже ногами сучил, руками об стол колотил! Не всегда вслух, но постоянно психовал, злился, потому что в узаконенном обмане соучаствовал, а не обувь выпускал, потому что не для людей шили все эти туфли, сапожки, башмаки, тапочки, а для отчета! Единственный интерес имели, чтобы цифирь в конце месяца сошлась в нужном исчислении. Чтобы коллектив внакладе не остался. Вот и почитали «коллектив» предприятия за «весь народ»! Ему, коллективу, угождали. А людей, покупателя, – обижали, обманывали. И до сих пор обижаем! И неизвестно, когда остепенимся. Вот и приходится кричать!
|
|||
|