Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Несыгранная Роль (О Василии Шукшине)



Несыгранная Роль (О Василии Шукшине)

Я задумался над тем, что такое для Шукшина был Степан Разин. Почему он отдал ему большую часть своей сознательной жизни?

Так случается с актером, который всю жизнь думал о главной своей роли, да так ее и не сыграл. Но одержимость ею освещает особым светом все, что он делает. Наверное, у каждого художника должна быть такая главная «несыгранная роль».

{159} Мне кажется, если бы Шукшин поставил фильм, снял своего Разина, он все равно не удовлетворился бы результатом. Сыграв Разина, он ощутил бы колоссальную потерю, лишился бы вечного возбудителя творчества. Ведь постоянное движение к своей «главной роли», ее брожение в душе художника дает ему возможность все глубже и глубже проникать в суть явлений.

Помню, когда сценарий был написан, Шукшин говорил:

— Надо пересмотреть его, надо вывести в нем минимум людей и через эту небольшую группу показать всю массу, шедшую за Степаном.

Если проанализировать его главные вещи в литературе и в кино, увидим, что нет, пожалуй, ни одного произведения, где не упоминался бы Разин, где в той или иной мере не проявлялись бы идеи, с такой силой выразившиеся в сценарии «Я пришел дать вам волю!».

Я убежден, что многочисленные препятствия, возникавшие на его пути к этому фильму, рождали в нем творческий импульс, возбуждали бунтарство. Это бунтарство он вкладывал и в сценарий о Разине, и в свои фильмы.

Шукшин обладал мощной творческой индивидуальностью, огромным эмоциональным и интеллектуальным потенциалом. Ему мало было одной области для самоосуществления, поэтому он и актер, и режиссер, и писатель. И все его творчество проникнуто необычайной совестливостью, ответственностью и болью за судьбу своего народа.

Василия Шукшина нет. И хотя после его смерти прошло много лет, мы до сих пор ощущаем вину перед ним. Мы недостаточно чувствовали его, не до конца ощущали его боль как свою. Старая народная мудрость: что имеем — не храним, потерявши — плачем. Нет, не надо бояться, что мы испортим человека, если выразим ему при жизни свое восхищение.

Шукшин умер в сорок пять лет. Как мало он прожил!.. Вспоминая его последнее письмо в «Литературную газету», написанное после бегства из больницы, понимаешь, как много зла мы порой причиняем друг другу. Раскаиваются ли сейчас те, кто своим хамством, жаждой пусть мизерной, но власти заставляли его страдать? И кто знает, быть может, причина его смерти таилась и там, в этих больничных стенах, и заключалась не в болезни, а в боли от падения нравственности в обыкновенных людях, соотечественниках Шукшина. Недаром он закончил это {160} письмо свое словами: «Что с нами происходит? С нами! Со всеми, не с одной вахтершей!»

В жизни мы часто не можем справиться с собой, найти в себе что-то очень важное, а именно — ощущение причастности к целому, к тому, что называется народом. А ведь чувство единства со своим народом делает нас людьми…

 

Если бы мне сказали, что Василий Макарович скоро умрет, я бы, во-первых, ни за что не поверил, а во-вторых, относился бы к нему внимательнее, осторожнее. К нему как человеку, актеру, режиссеру, сценаристу, драматургу, как товарищу и другу. Живем, думаем, что мы бессмертны, что смерть где-то там, не у нас. Умирают у кого-то, а с тем, с кем ты близок, этого не случится, смерть его не коснется. Так мы думаем.

— Вот тебе рассказ… Прочти.

— Это что, сценарий?

— Нет, я же тебе говорю — рассказ… Рассказ Шукшина.

Москва. Студия Горького. Коридор. Оператор Валерий Гинзбург дал мне прочитать рассказ, напечатанный на пишущей машинке. Несколько страниц, заглавие — «Миль пардон, мадам».

— Прочитай.

Читаю.

Я в то время снимался в каком-то фильме. Название не помню, и в какой роли снимался, не помню. Все роли свои в театре и в кино запомнить невозможно. Память как сито. Просеивает. Выбрасывает то, что не нужно запоминать. Оставляет самое дорогое, яркое, необходимое для жизни. Одна из таких дорогих мне ролей живет в моей памяти.

Прочитав рассказ «Миль пардон, мадам», я познакомился с Шукшиным. Вошел в комнату, все на той же студии имени Горького. Сидит мужик, не похожий ни на актера, ни на режиссера, ни тем более на писателя. Я не знал его до этой встречи. Не читал. И в фильмах не видел. Мужик, похожий на любого мужика. Рабочий, грузчик, осветитель, такелажник, а то и вовсе безработный из «бичей», из бродяг. Босяк, горьковский герой.

Когда я пишу эти строки, вижу лицо Шукшина, его квадратный лоб, глаза с прищуром, скулы… Мне всегда {161} казалось — если бы побрить Достоевского или отпустить бороду Шукшину, получилось бы одно лицо. У Шукшина лицо было нервное, глаза беспокойные и вместе с тем сосредоточенные. Он все время будто пробовал крепость своих зубов, перекатывая желваки с одной стороны челюсти на другую. Скорбь. Страдание на лице. Тоскливый взгляд. Это сейчас я его таким вижу. А тогда…

— Здравствуйте. Прочитали?

— Прочитал.

— Ну и как?

— Понравилось. Очень понравилось.

И жду, что он будет говорить. А он молчит. Стоит возле окна. Сесть не предложил. В комнате никого не было. Стулья. Стол. Диван.

Он стоял и переминался. Ему вроде было неловко передо мной. А мне — перед ним. Так мы и стояли, не зная, с чего начать. Я жду его, а он ждет меня. Застенчивый он какой-то. Но застенчивость его от здоровья, от нутра, от силы его, от внутренней деликатности. Застенчивость его корявая. Бывает у людей застенчивость, от которой у тебя чувство скованности появляется. А его застенчивость — притягательна. Вызывает улыбку. Волевой, упрямый мужик…

Все-таки заставил он меня тогда выговориться. Короткими какими-то вопросами: «Ну как?», «Ну и что?» И я рассказывал. Он молчал. Ему хотелось выслушать все до конца. Слушал с жадностью, как бы проверяя самого себя.

Чаще режиссер перед актером выговаривается. И порой боится, как бы актер не разрушил его видение. У Шукшина этого не было. Шукшин умел слушать. Очень редки люди, умеющие слушать. Шукшин умел. Теперь он ничего не слышит. Если бы при жизни он услышал все, что говорят о нем теперь! Прочитал бы он статьи о себе в журналах, в газетах. Увидел бы после смерти опубликованные свои книги, пришел бы получить свою — заслуженную — Ленинскую премию…

У Василия Шукшина не было званий. Он сам — звание!

Он из тех людей, которые знают, что нужно отдавать долги тем, кто дал тебе жизнь, воспитал. Он всегда понимал, что рядом с ним — Человек, Человек независимо от социального положения, происхождения, званий, регалий…

{162} — Ну, все! Ясно. Будем сниматься!

Он сказал это так, словно дал самому себе приказ. Не мне сообщил об этом, а себе сказал. Словно нырнул с обрыва в воду. За ним нырнул и я. Так состоялось наше знакомство.

По ассоциации мне вспомнился другой эпизод из моей кинематографической жизни. Первая роль в кино. Меня вызвали на «Ленфильм». Предложили сесть и подождать прихода режиссера-постановщика. Я сидел и смотрел на невысокого человека в телогрейке, в ватнике. Плотник или столяр. Что-то шарил по полкам и шкафам. Что-то перетаскивал из шкафа в шкаф. Ставил вещи с места на место. Звонил телефон. Ни он, ни я не подходили. Нас было в комнате двое. Чужих и незнакомых. Вошел режиссер. Очень вежливо поздоровался. (В кинематографе всегда при первых встречах очень вежливы и ведут себя так, словно ты у них один-единственный, тот самый, от которого все зависит.) Поздоровался, обшарил глазами, обсмотрел и, просквозив острым взглядом, сказал: «У нас еще, к сожалению, нет рабочего сценария. Есть литературный». И полез в стол, чтобы достать. И вдруг… «Нет! Дайте ему рабочий сценарий», — говорит тот самый столяр или плотник в ватнике. Это был Фридрих Маркович Эрмлер. Так я с ним познакомился.

— А проба? Кинопроба?

— Зачем? Все ясно и так. Идите в костюмерную. Подберите костюм. Будете готовы — скажите.

Мне кажется, и Шукшин умел сделать так, чтобы актер освободился, раскрепостился перед ним.

— Смотри, он запойный. Начнешь сниматься — не кончишь, — предупреждали меня.

Я никогда не видел его не только пьяным, но даже выпившим. Не довелось. Наоборот, мне хотелось с ним выпить. Но так и не пришлось. В группе никто не пил. Его любили, оберегали. Весь съемочный коллектив. Вся группа, снимавшая картину «Странные люди».

Снимали под Владимиром. Жили вместе, в одной гостинице.

— Ну‑ка, покажись!

Я оделся в костюм Броньки Пупкова.

— Так, хорошо. Ну, а на голове что?

Одевали на меня шапку, фуражку — все не годилось. И тут я вспомнил, что у меня была нейлоновая заграничная шляпа. Шукшин мне говорит: «Покажи». Я принес, надел.

{163} — Вот оно то самое и есть. Могли же ему подарить такую шляпу! Или выменял. Что-то же должно в нем быть заграничное!

В этой шляпе я собирался ловить рыбу и никак не думал, что она пригодится мне для роли Броньки Пупкова.

 

Не помню Шукшина без дела. Просто так стоящего или сидящего в компании и беседующего обо всем и ни о чем. Если он оказывался в компании, то быстро уходил в себя. Его разговоры начинались и кончались Степаном Разиным. Степана Разина он не отпускал от себя никуда. Все время Шукшин приносил новые и новые сведения о нем. Был он и у митрополита Владимирского. Рассказывал, что тот знает много, есть о чем с ним поговорить. Ездил специально в Загорск к резчикам по дереву и заказал им барельеф с портретом Степана Разина для фильма.

Он дал мне тогда прочитать первую редакцию литературного сценария. Мне показалось, что дал не просто, а с прицелом на какую-то роль для меня. На какую — не сказал.

Мой Бронька Пупков ему нравился. Снимали большими кусками. Помню, как плакали мы все: плакал Бронька Пупков — я, плакали осветители, сам Василий Макарович.

Я чувствовал, понимал, что нужен ему для Степана Разина. Однажды он мне сказал:

— Очень трудно сделать Степана. Как будет, не знаю. Ты представляешь, сколько нужно народу?

Я думал, что он чего-то ждет от меня. Однажды решился и сказал:

— Давай я буду играть Степана. А ты будешь постановщиком.

Мне тогда казалось, что у него самого была такая мысль. Но согласия или подтверждения от него не дождался. Правда, с этого дня он стал чаще говорить со мной о Степане, о его характере. О том, что он совсем не такой, каким его изображали до сих пор. И чем больше он говорил, тем больше мне казалось, что он ищет во мне те черты, которые нужны ему для Разина.

— Ты мне должен сделать Стыря. Самого близкого человека для Степана. Самого озорного попа-расстригу.

На том мы и остановились.

Я понял, что Разина он никому не отдаст. Никогда он с ним не расстанется.

{164} В последующих его фильмах, в каждой его роли — и в «Печках-лавочках», и особенно в «Калине красной» — я видел, что он, Василий Шукшин, — живой Степан Разин, что все его роли — маленькая часть той огромной роли, которую он вынашивал…

 

Придя однажды на съемку — я в этот день не был занят, — я застал его балагурившим со старухами. Я подумал, что это репетиция — «массовка» готовится к съемке. Настилали рельсы, устанавливали аппаратуру. Дело было под вечер. Василий Макарович угощал старух вином в маленьких граненых стаканчиках.

Бабы говорили:

— Мы тебе сейчас все песни перепоем. Тебе какие — сегодняшние или вчерашние?

— Мне — какие постарее. Те, которые вы пели, когда были девками.

Старухи, договорившись между собой, посмеиваясь над своей старостью, примолодились и запели. Пели песни прощальные, подвенечные, грустные, веселые… Все это Василий Макарович записал на пленку. Я думал, для фильма, но в фильм эти песни не вошли. Тогда я понял, что это «про запас».

Смотреть на Шукшина в то время, когда старухи пели, было интересно. Он как бы пел за всех, за всех переживал, уходил вместе со старухами в другие, далекие времена. Может быть, эти песни вызывали в нем то, о чем он писал в своих рассказах…

Когда он писал их? Где? Нам показывают в кино и по телевизору кабинеты писателей. За столом — писатель. За спиной — книжные шкафы, огромная библиотека. И на столе — книги. Раскрытые, закрытые. Много чистой бумаги, пишущая машинка. Рабочее место писателя. Где это место было у Шукшина? На любом пеньке, за любым столом. В общежитии, в гостинице, на кухне — всюду. Было что писать — и место находилось. А библиотека? Да любая — городская, сельская…

Это боль заставляла его писать. Высказаться, выписаться, выразиться! Словно топором вырубал он строчки. Не пугайтесь, не обижайтесь — топор чудеса делает, им вырублены такие строения, которыми мы восхищаемся до сих пор. Шукшину было не до тонких инструментов. Не до полировок и шлифовок. Ему бы только успеть все сделать.

{165} — Знаешь, хочется все бросить и только писать. Только писать…

Это он сказал мне за месяц до смерти.

Мы выпускали спектакль «Энергичные люди»…

Почему я тогда не подошел…

Почему я тогда не подошел к Алисе Георгиевне Коонен, когда она была в Ленинграде и смотрела «Грозу»? Я что, не знал, что она смотрит? Знал. Мне Назарова, исполнительница роли Катерины, сказала. Но почему-то после смерти Александра Яковлевича Таирова мне не захотелось к ней подойти, в моих глазах она была Гертрудой… Король умер, короля убили… башмаков не износила, ушла к другому…

Я взял тогда на себя большой грех, осудив ее. Может быть, иначе она не могла поступить — боялась за свою жизнь.

Таиров был приговорен к общественной смерти. Его обвинили в формализме. «Буржуазный эстетствующий театр».

Я не подошел и к Таирову, когда в сорок девятом его вызвали в Комитет по делам искусств на последнюю коллегию.

Я видел, как он поднимался по лестнице. Совсем другой Таиров, не тот, которого я так хорошо знал. Костюм на нем сидел совсем не по-таировски, словно с чужого плеча. В белый крахмальный воротничок с черным галстуком была вдета чья-то, совсем другая, не таировская шея. И только прежняя трясущаяся ладонь приглаживала редкие длинные волосы с затылка наверх, привычно закрывая белую лысину…

Вот тут-то и надо было подскочить, взять его под руку, помочь. Я первый раз видел его одного. Он всегда был окружен людьми, внимавшими ему. Но это было тогда, когда у него все было хорошо, и тем, кто был с ним рядом, тоже было хорошо.

Я вспомнил письмо, присланное им в Тбилиси с предложением «вернуться в отчий дом», то есть в Камерный театр.

{166} После «Богатырей»[1] прошло более десяти лет. История с «Богатырями» сломала Таирова, сбросила его с тех высот, которых он достиг в театральном искусстве.

Все, кто работал в Камерном театре — от студентов до народных артистов, — испытывали волнение, когда он входил в театр. Ему внимали, когда он говорил, были беспредельно терпеливы на его репетициях.

Атмосфера Камерного театра — это атмосфера Александра Яковлевича и Алисы Георгиевны. Одухотворенность чувствовалась в каждом члене труппы, даже в тех, кто протестовал или бывал недоволен. (Разве есть театр, где все были бы довольны? Укажи мне такую обитель…) Первым отказался от Александра Яковлевича Михаил Жаров. Я помню, как с маленькой группой неизвестных артистов он сидел в последних креслах партера и улыбался, когда бурлила и кипела бездарная накипь актерская. Между тем в «Оптимистической трагедии», поставленной Таировым, Жаров сыграл свою лучшую роль — Алексея. Расправляясь с Таировым, обвинили и Алису Георгиевну в том, что она «с пеною у рта и брызжа слюною защищает (кого? своего мужа!) буржуазного… эстетствующего… чужого…» и т. д. и т. п.

— Алиса Георгиевна! Выйдем отсюда! Это не наш театр! — решительно встал Александр Яковлевич и вместе с Алисой Георгиевной вышел из зрительного зала.

На следующее утро я пришел в театр. Декорации «Богатырей» были выброшены во двор, часть их уже распилили. В театре тишина. Только траурной музыки не было, но «покойник» был — спектакль «Богатыри».

Сняли же его за… искажение истории. Крещение Руси было вдруг объявлено прогрессивным явлением, а вовсе не одурманиванием народа, как об этом рассказывал спектакль.

Таиров сделался подозрительной фигурой. На репетициях его уже не встречали аплодисментами и не вставали при его появлении. Однажды, когда он опоздал на несколько минут, ему на режиссерский столик артисты положили свои часы, чтобы Александр Яковлевич знал — опаздывать {167} неприлично! Таиров вошел, увидел часы, выбрал себе лучшую фирму, а остальные попросил убрать. Раздались аплодисменты. Александр Яковлевич обладал юмором.

… Почему я не подал руки Таирову, когда он поднимался на свою Голгофу? Я, как апостол Петр, спрятался от своего учителя.

Я не плакал, но я жалел его, сочувствовал ему и не подошел, а ведь надо было…

Кто я был тогда? И до меня ли ему было? Долго бы, наверное, пришлось ему вспоминать, кто я такой. И все же надо было подойти! Ему, может быть, не сочувствие тогда было нужно, а просто кто-нибудь из людей. Ведь после прожитой жизни он поднимался один. Совсем один.

Многие умирали в одиночестве, зато потом отыскивали их могилы, кланялись им низко и продолжают кланяться. А часто бывает наоборот. Шумные проводы, а потом полнейшая тишина, словно и не было человека и ничего особенного не оставил он после себя. Обман? Обманулись люди? Или обманули людей? Но народ, как река, в ней и живое тонет, и мертвое всплывает…

Нет, не прав я был тогда, когда осудил Алису Георгиевну.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.