Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Морис Бланшо



Морис Бланшо

«Не надлежит вам знать того, что разом открылось повсюду — в гостинице, на улице, в поезде, в баре, в книге, в фильме, в вас самих...». Тот, кого мы обозначи­ли местоимением «Вы», никогда не обращается к герои­не книги: он не властен над нею, зыбкой, неведомой, ирреальной, неуловимой в своей пассивности, в своей полусонной и вечно эфемерной кажимости.

После первого прочтения все это можно истолко­вать так: нет ничего проще — речь идет о мужчине, ни­когда не знавшем никого, кроме себе подобных, то есть других мужчин, являющихся всего лишь повторением его самого,— о мужчине и о молоденькой женщине, связанной с ним неким контрактом, оплаченным на не­сколько ночей подряд или на всю жизнь, каковое об­стоятельство побудило чересчур скоропалительную критику говорить о ней как о проститутке, хотя она сама уточняет, что никогда таковой не была, а просто между нею и мужчиной заключен некий контракт, мало ли какой (брачный, денежный), поскольку она с самого начала смутно предчувствовала, хотя и не знала точно, что он не сможет сблизиться с нею без контракта, сдел­ки, и хотя отдавалась ему вроде бы безоглядно, на са­мом деле жертвовала лишь частью своего существа, подпадающей под условия контракта, сохраняя или ох­раняя свою неотчуждаемую свободу. Отсюда можно за­ключить, что отношения героя и героини были изна­чально извращены и что в продажном обществе между людьми могут существовать коммерческие связи, но никак не подлинная общность, никак не взаимопони­мание, превосходящее любое использование «порядоч­ных» приемов, будь они сколь угодно необычными. Та­кова игра противоборствующих сил, в которой тот, кто

Неописуемое сообщество

оплачивает и содержит, сам впадает в зависимость от собственной власти, являющейся лишь мерилом его бессилия.

Это бессилие не имеет ничего общего с банальной импотенцией, из-за которой мужчина не может всту­пить в интимную связь с женщиной. Герой делает все что надо. Героиня решительно и без околичностей под­тверждает: «Дело сделано». Более того, ему случается «ради забавы» исторгнуть из ее уст ликующий вопль, «глухой и отдаленный стон наслаждения, еле различи­мый из-за прерывистого дыхания»; ему случается даже услышать ее возглас: «Какое счастье!» Но поскольку ничто в нем не отвечает этим страстным порывам (или они только кажутся ему страстными?), он находит их неуместными, он подавляет их, сводит на нет, потому что они суть выражение жизни, бьющей через край (бурно себя проявляющей), тогда как он изначально ли­шен подобных радостей.

Нехватка чувств, недостача любви равнозначны смерти, той смертельной болезни, которой незаслужен­но поражен герой и которая вроде бы не властна над героиней, хотя она предстает ее вестницей и, следова­тельно, несет ответственность за эту напасть. Подобное заключение способно разочаровать читателя главным образом потому, что оно выводится из поддающихся объяснению фактов, на которых настаивает текст.

По правде говоря, он кажется загадочным лишь по­тому, что в нем нельзя изменить ни единого слова. От­сюда его насыщенность и краткость. Каждый может на свой лад составить себе представление о персонажах, особенно о молодой героине, чье присутствие-отсутс­твие в тексте таково, что оно почти затмевает обстанов-

Морис Бланшо

ку действия, заставляя ее выступать как бы в одиночку. Известным образом она и впрямь существует в оди­ночку: молодая, красивая, наделенная ярко выражен­ной личностью, а герой только пялит на нее глаза да распускает руки, думая, что обнимает ее. Не будем за­бывать, что для него это первая женщина и что она ста­новится первой для всех нас, первой в том воображае­мом мире, где она реальней любой реальности. Она превыше всех эпитетов, которыми бы мы старались оп­ределить, закрепить ее существо. Остается лишь повто­рить нижеследующее утверждение (хотя оно и выраже­но в сослагательном наклонении): «Тело могло бы быть удлиненным, неподражаемо совершенным, словно вы­плавленным в один прием и из одного куска породы самим Господом богом». «Самим Господом Богом», как Ева и Лилит, за тем лишь исключением, что наша геро­иня безымянна, потому что ей не подходит ни одно из существующих имен. И еще две особенности делают ее более реальной, чем сама реальность: она — существо до крайности беззащитное, слабое, хрупкое; и тело ее, и лицо, в зримых чертах которого таится его незримая суть, — все это словно бы взывает к убийству, к «уду­шению, насилию, диким выходкам, грязной брани, раз­гулу скотских, смертоносных страстей». Но эта сла­бость, эта хрупкость оберегают ее от гибели: она не мо­жет быть убита, она находится под защитой собственной наготы, она неприкасаема, недосягаема: «Видя это тело, вы прозреваете в нем инфернальную силу (Лилит), чу­довищную хрупкость, уязвимость, потаенную мощь бесконечной немощи».

Вторая особенность характера героини заключает­ся в том, что она присутствует на страницах романа, в

Неописуемое сообщество

то же время как бы полностью отсутствуя: она почти все время спит, и сон ее не прерывается даже тогда, ког­да ей случается обронить несколько слов: спросить о чем-то, о чем она не должна спрашивать, или изречь последний приговор своему любовнику, возвестить ему «болезнь смерти», его единственную судьбу.

Смерть ждет его не в будущем, она давно уже оста­лась позади, поскольку ее можно считать отказом от жизни, так никогда и не состоявшейся. Следует хоро­шенько осознать (лучше уж осознать самому, чем уз­нать со стороны) банальную истину: я умираю, даже не начав жить, я только тем и занимался, что умирал зажи­во, я и думать не думал, что смерть — это жизнь, за­мкнувшаяся на мне одном и потому заранее проигран­ная в результате оплошности, которой я не заметил (та­кова, быть может, главная тема новеллы Генри Джеймса «Зверь в джунглях», некогда переведенной Маргерит Дюра и переделанной ею в театральную постановку: «Жил-был человек, с которым ничего не должно было случиться»).

«Она в спальне, она спит. Она спит. Вы (о, это не­умолимое «вы», что превыше всякого закона, обращен­ное к человеку, которого оно не то удостоверяет, не то поддерживает) не будите ее. Чем крепче сон — тем страшнее затаившаяся в спальне беда... А она все спит безмятежным сном...» Как же нужно беречь этот зага­дочный, нуждающийся в толковании сон, ведь он — это форма ее существования, благодаря ему мы не знаем о ней ничего, кроме ее присутствия-отсутствия, извест­ным образом сообразного с ветром, близостью моря, чья белая пена неотличима от белизны ее постели — бескрайнего пространства ее жизни, бытия, мимолет-

Морис Бланшо

ной вечности. Конечно, все это порой напоминает прус-товскую Альбертину, чей сон бережет сам рассказчик: она была ему особенно близка спящей, ибо тогда чувс­тво дистанции, защищающее их от лжи и пошлости жизни, способствовало идеальной связи между ними, связи, что и говорить, чисто идеальной, сведенной к бесплодной красоте, к бесплодной чистоте идеи.

Но, в противоположность Альбертине, а может быть, и заодно с нею (если вдуматься в неразгаданную судьбу самого Пруста) наша героиня навсегда отгоро­жена от своего любовника именно в силу их подозри­тельной близости: она принадлежит к другому виду, другой породе, чему-то абсолютно другому: «Вам ведо­ма лишь красота мертвых тел, во всем подобных вам самим. И вдруг вы замечаете разницу между красотой мертвецов и красотой находящегося перед вами сущес­тва, столь хрупкого, что вы одним мизинцем можете раздавить все его царственное величие. И вы осознаете, что здесь, в этом существе, вызревает болезнь смерти, что раскрывшаяся перед вами форма возвещает вам об этой болезни». Странный отрывок, внезапно выводя­щий нас к иной версии, к иному прочтению: ответс­твенность за «болезнь смерти» несет не один только герой, который знать не знает ни о какой женственнос­ти и даже познавая ее, продолжает пребывать в незна­нии. Болезнь зреет также (и прежде всего) в находя­щейся рядом с ним женщине, которая заявляет о ней всем своим существом.

Попробуем же продвинуться хоть немного вперед в разрешении (но не прояснении) той загадки, которая становится все темней по мере того, как мы силимся ее истолковать, поскольку читатель и, хуже того, толкова-

Неописуемое сообщество

тель считает себя неподвластным болезни, которая так или иначе уже коснулась его. С уверенностью можно сказать, что герой-любовник, которому персонаж по имени «Вы» указывает, что он должен делать, занят, в сущности, одним только лицедейством. Если герои­ня — это воплощение сна, радушной пассивности, жер­твенности и смирения, то герой, по-настоящему не описанный и не показанный, то и дело снует у нас перед глазами, всегда чем-то занят поблизости от инертной героини, на которую он поглядывает искоса, потому что не в силах увидеть ее полностью, во всей ее недо­стижимой целокупности, во всех ее аспектах, хотя она является «замкнутой формой» лишь в силу того, что постоянно ускользает из-под надзора, из-под всего, что сделало бы ее постижимой и тем самым свело бы к предсказуемой конечности. Таков, быть может, смысл этой заранее проигранной схватки. Героиня спит, герой склонен к отказу от сна, его беспокойный нрав несов­местим с отдыхом, он страдает бессонницей, он и в мо­гиле будет покоиться с открытыми глазами, ожидая пробуждения, которое ему не суждено. Если слова Пас­каля верны, то из двух героев романа именно он, с его безуспешными потугами на любовь, с его беспрестан­ными метаниями, более достоин, более близок к абсо­люту, который он старается найти, да так и не находит. Он остервенело пытается вырваться за пределы самого себя, не посягая в то же время на устои собственной слабости, в которой она видит лишь удвоенный эгоизм (суждение, возможно, несколько поспешное); недоста­ток этот — дар слез, которые он льет понапрасну, рас­чувствовавшись собственной бесчувственностью, а ге­роиня дает ему сухую отповедь: «Бросьте плакаться над

Морис Бланшо

самим собой, не стоит труда», тогда как всемогущий «Вы», которому вроде бы ведомы все тайны, изрекает: «Вы считаете, что плачете от неспособности любить, на самом же деле — от неспособности умереть».

Какова же разница между этими двумя судьбами, одна из коих устремлена к любви, в которой ей отказа­но, а другая, созданная для любви, знающая о ней все, судит и осуждает тех, кому не удаются их попытки лю­бить, но со своей стороны всего лишь предлагает себя в качестве объекта любви (при условии контракта), не подавая при этом признаков способности перебороть собственную пассивность и загореться всепоглощаю­щей страстью? Эта дисимметрия характеров служит камнем преткновения для читателя, потому что мало­вразумительна и для самого автора: это непостижимая тайна.

Этика и любовь

Не та ли это симметрия, которой, согласно Левина (Levinas), отмечена двойственность этических взаимо­связей между «я» и «другим»: «я» никогда не выступает на равных с «другим»; это неравенство подчеркнуто впечатляющим присловьем: «Другой всегда- ближе к Богу, чем я» (какой, кстати, смысл вкладывается в это имя, которое именуют неизреченным?). Все это не слишком несомненно к не слишком ясно.

Любовь — это, быть может, камень преткновения для этики, если только она не ставит ее под сомнение, пытаясь ей подражать. Точно так же разделение рода человеческого на мужчин и женщин составляет про-

Неописуемое сообщество

блему в различных версиях Библии. Всем отлично из­вестно и без оперы Визе, что «любовь свободна словно птица, законов всех она сильней». В таком случае воз­врат к дикости, не преступающей законов хотя бы по­тому, что они ей неведомы, или к «аоргике» (Гельдер-лин), сотрясающей все устои общества, справедливого или несправедливого, враждебной к каждому третьему лицу и в то же время не довольствующейся обществом, где царит взаимопонимание между «я» и «ты», — такой возврат был бы возвратом к «тьме над бездною» до на­чала творения, к бесконечной ночи, кромешному мра­ку, хаосу (древние греки, согласно «Федру», считали Эрота божеством столь же древним, как и Хаос).

Привожу начало ответа на поставленный выше вопрос: «Вы спрашиваете, отчего нас так внезапно по­сещает любовь? Она вам отвечает: быть может, от не­ожиданного сомнения во вселенской логике. Она гово­рит: ну, например, по ошибке. Она говорит: но никогда по нашей воле». Проняла ли нас эта премудрость, если только она таковой является? Что она нам возвещает? Что нужно для того, чтобы в гомогенности, в утвержде­нии одного и того же, что требует понимания, возникло гетерогенное, абсолютно Другое. Всякое отношение к нему подразумевает отсутствие отношений, невозмож­ность того, чтобы воля или простое желание преступи­ли границу неприступного в надежде на тайную и вне­запную (вне времени) встречу, которая отменяется вместе с утратой всепожирающего чувства, незнакомо­го тем, кто направляет его на другого, лишаясь собс­твенной «самости». Всепожирающего чувства, пребы­вающего по ту сторону любых чувств, чуждого любому пафосу, выходящего за пределы сознания, несовмес-

Морис Бланшо

тимого с заботой о себе самом и безо всяких на то осно­ваний взыскующего того, чего невозможно взыскать, поскольку в моем требовании звучит не только за-предельность желания, но и запредельность желаемого. Чрезмерность, крайность обещаний, даваемых нам жизнью, которая не может заключаться в себе самой и потому устает упорствовать в бытии, обрекая себя на бесконечное умирание или нескончаемое «блужда­ние».

Эту мысль в книге отражает еще один, последний ответ на без конца повторяемый вопрос: «Отчего нас так внезапно посещает любовь?» Он гласит: «Отчего угодно ... от приближения смерти...» Здесь раскрывает­ся двойственный смысл слов «смерть»1, «болезнь смер-

1 Сильно упрощая, здесь можно усмотреть описание конфлик­та, который, согласно Фрейду (достаточно окарикатуренному), явно и скрытно проявляется между мужчинами, объединенными в группу благодаря своим сублимированным или несублимиро­ванным гомосексуальным влечениям, и женщиной — ведь лишь ей одной дано знать истину о любви, чувстве «всепоглощающем, чрезмерном, устрашающем». Женщине ведомо, что любая группа, повторение одного и того же или похожего является в действи­тельности могилыцицей истинной любви, живущей за счет соче­тания противоположностей. Обычная мужская группа, стремяща­яся к цивилизаторской миссии и осознающая это, «в большей или меньшей степени направлена на гомогенное, повторяемое, непре­рывное, которые преобладают над гетерогенным, неиспытанным, над неизбежностью поражения».

Женщина в таком случае предстает чем-то вроде «непроше­ной гостьи», нарушающей размеренную непрерывность социаль­ных связей и не признающей никаких запретов. Она напрямую связана со всем, что считается постыдным. Отсюда, согласно Фрей­ду, два уклона смерти: ее пульсация, составляющая часть цивили­заторского процесса, который может протекать лишь при условии окончательной гомогенности (максимуме энтропии). Но смерть

Неописуемое сообщество

ти», которые отражают и невозможность любви, и чис­тый любовный порыв — то и другое взывает к бездне, к черной ночи, открывающейся в головокружительном зиянии меж «раздвинутых ног» (как тут не вспомнить о «Мадам Эдварде»?).

Тристан и Изольда

Стало быть, не предвидится конца этому рассказу, который на свой лад утверждает то же самое: он не оканчивается, а только завершается — быть может, прощением, а быть может, и окончательным осуждени­ем. Ибо юная героиня в один прекрасный день исчезает неведомо куда. Ее исчезновение не должно удивлять — ведь это растворение кажимости, проявлявшейся толь­ко во сне. Она скрывается, но столь незаметно, столь абсолютно, что ее отсутствие не замечается: напрасно было бы ее искать, хотя бы мысленно допуская, что она существовала только в воображении. Ничто не может нарушить одиночества, в котором без конца звучит ее прощальный шепот: «болезнь смерти».

А вот ее самые последние слова (да и последние ли?): «Вы очень быстро откажетесь от любых поисков, не станете искать ее ни в городе, ни в деревне, ни днем, ни ночью. Только так вам удастся снова пережить эту любовь, потерянную еще до того, как она вам явилась».

остается действенной и тогда, когда она, по инициативе и при по­собничестве женщин, проявляется в качестве гетерогенности, со­четания крайних противоположностей, неподвластного никаким законам своеволия, сливающего воедино Эрос и Танатос (см.: Эжен Анрикес. На обочине государства). — Примеч. авт.

Морис Бланшо

Замечательное по своей краткости заключение, в кото­ром говорится не об отдельной любовной неудаче, а о свершении всякой истинной любви, возможном лишь посредством утраты не того, что вам принадлежало, а того, чем вы никогда и не обладали, ибо «я» и «другой» не могут жить в одно и то же время, неспособны быть вместе (в синхронности), являться современниками: даже составляя пару, они отъединены один от другого, формулами «еще нет» или «уже нет». Не говорил ли Ла-кан (цитата, возможно, неточна): «Желать — значит да­рить то, чего у нас нет, тому, кто в этом даре не нужда­ется». Это не означает, что любовь может переживаться лишь как нескончаемое ожидание или ностальгия, пос­кольку подобные термины легко сводятся к чисто пси­хологическому регистру, тогда как речь здесь идет о ми­ровой игре, которая может завершиться не только ис­чезновением, но и полным крушением мира. Вспомним слова Изольды: «Мы потеряли мир, а мир нас». И не будем забывать того, что обоюдность любовных отно­шений, как она представлена в истории Тристана и Изольды, эта парадигма разделенной страсти, исключа­ет и простую взаимность, и полное единение, когда Другой растворяется в Том же.

Это наводит на мысль, что страсть ускользает от осуществления своих возможностей, ускользая в то же время из под власти охваченных ею любовников, не подчиняясь их решению и даже «хотению». Эта стран­ная особенность, не имеющая отношения ни к тому, что они могут, ни к тому, что они хотят, влечет их к таким странным отношениям, когда они становятся посто­ронними даже к самим себе, к близости, которая делает их чужими друг другу. И, стало быть, навеки разделен-

Неописуемое сообщество

ными, как если бы в них и между ними находилась смерть? Нет, не разделенными, и не раздельными, а не­достижимыми в недостижимом бесконечной связи.

Вот об этом-то я и читаю в безыскусном рассказе о невозможной любви (каково бы ни было ее происхож­дение), где страсть получает выражение с помощью расхожих этических понятий, как их определяет Леви­на: бесконечное внимание к Другому, который ставит самоотречение превыше всякого бытия, неотложное и пылкое желание попасть в зависимость к кому-то, стать «заложником» и, как говорил еще Платон, сделаться ра­бом вне любых общепринятых форм рабства. Но ведь мораль — это закон, а страсть бросает вызов любой за­конности? Вот о чем, в противоположность некоторым из своих комментаторов, не задумывается сам Левина. Этика возможна лишь в том случае, если онтология, всегда сводящая Другое к Тому же самому, уступив ей хотя бы на шаг, сумеет установить между ними отноше­ния, при которых «я» будет вынуждено признать Дру­гого и согласится принять за него ответственность, не­ограниченную и неиссякаемую. Ответственность или обязательства по отношению к Другому, зависящие не от закона, а от того, насколько он несводим ко всем формам законности, посредством которых регулирует­ся, обретая характер исключения, невыразимого ника­ким языком уже установленных формул1.

1 Не так-то просто устранить трансцендентность или перво-степенность Закона, который, в соответствии с известными воз­зрениями мистиков, не только установлен за две тысячи лет до сотворения мира, но и находится в прямой связи с неизреченным именем Божьим, способствуя тем самым этому сотворению при всей его незавершенности. Отсюда — устрашающая путаница: За-

8- 5767 Бланшо

Морис Бланшо

Смертельный прыжок

Эта ответственность — не обязательство во имя за­кона, она как бы предшествует бытию и свободе, когда та сливается с непосредственностью, стихийностью. «Я» свободно по отношению к Другому лишь тогда, когда оно вправе отклонить требования, исторгающие его из самого себя, исключающие его из собственных пределов. Но разве не так же обстоит дело в страстной любви? Она роковым образом и как бы помимо нашей воли побуждает нас взять ответственность за другого, который влечет нас к себе тем сильнее, чем яснее мы чувствуем невозможность соединения с ним, так как он далек от всего, чем мы дорожим. Этот порыв, находя­щий свое оправдание в любви, символизируется пора­зительным прыжком Тристана к ложу Изольды, позво­ляющим скрыть земные следы их близости,— тем «сальто мортале», который, согласно Кьеркегору, необ­ходим для достижения моральных и религиозных вы­сот. Это «сальто мортале» отражено в таком вопросе: «Есть ли у человека право пойти на смерть во имя исти-

кон («Завет»), данный людям ради их избавления от идолопок­лонства, рискует пасть под натиском этого идоложертвенного культа, если он отправляется ради него самого, не подвергаясь тщательному осмыслению, изучению под руководством наставни­ков, без которого невозможна его практика.

Изучению, которое, в свою очередь, не избавляет от необходи­мости усомниться в его первостепенности, когда потребность ока­зать неотложную помощь другому служит помехой изучению За­кона и принимает форму приложения к Закону, но не истекающего из него, а ему предшествующего. — Примеч. авт.

226

Неописуемое сообщество

ны?» Во имя истины? Это само по себе проблематично, но еще проблематичней добровольная смерть ради дру­гого, ради содействия ему. Ответ был высказан еще Платоном, вложившим его в уста Федра: «Нет сомне­ний в том, что отдать жизнь за другого способен только любящий».

Другой пример — Алкестида, из любви к мужу ре­шившая занять его место в царстве мертвых (вот на­глядный образец жертвенной «подмены» одного дру­гим). Это решение, впрочем, не замедлила оспорить Ди-отима, как женщина и чужестранка, знавшая высшую суть любви: «Алкестида вовсе не стремилась умереть вместо своего мужа, ей хотелось посредством этого са­мопожертвования прославиться и обрести бессмертие в самой смерти. И не потому, что она его не любила, а потому, что нет иной цели у любви, кроме бессмертия». Все это выводит нас на окольную тропинку, следуя ко­торой мы постигаем, что любовь — это диалектический способ, шаг за шагом ведущий нас к наивысшей духов­ности.

Какова бы ни была важность платонической любви, этого порождения жадной пустоты и хитроумной из­воротливости, мнение Федра неопровержимо. Любовь сильнее смерти. Она не упраздняет смерть, но, переходя за ее грань, делает ее неспособной помешать нам при­нять участие в судьбе другого, прервать влекущее к нему бесконечное движение, не оставляющее нам вре­мени на заботу о собственном «я». Не для того, чтобы прославить смерть, прославляя любовь, а, напротив, чтобы придать жизни трансцендентность, позволяю­щую ей посвятить себя служению другому.

Морис Бланшо

Всем этим я не хочу сказать, что этика и страсть — явления однозначные. Присущий страсти порыв, не­удержимое движение — это не помеха для спонтаннос­ти, для того, что древние звали conatus1 — все это, на­против, усиливает их, подчас ведя к гибели. И не стоит ли добавить, что любить — значит смотреть на другого как на единственного, затмевающего и упраздняющего всех прочих? Отсюда следует, что безмерность — это единственная мера любви, что насилие и сумеречная гибель не могут быть исключены из способов ее утоле­ния. Об этом и напоминает Маргерит Дюра: «Не знако­мо ли вам желание оказаться на грани убийства люби­мой, чтобы сохранить ее для вас одного, присвоить, ук­расть, преступив тем самым все законы, все требования морали?» Нет, ему это желание незнакомо. Тем и объяс­няется неумолимый и презрительный приговор: «Зна­чит, вы сами — всего-навсего пошловатый мертвец».

Он ничего не отвечает; на его месте и я воздержался бы от ответа или, возвращаясь к нашим грекам, сказал бы: Я тоже знаю, кто вы такая. Вовсе не Афродита не­бесная или ураническая, довольствующаяся лишь лю­бовью к душам (или мальчикам), не Афродита земная или площадная, влекущаяся лишь к плоти, включая и женскую плоть; вы — не та и не другая, вы — третья, самая безымянная и страшная, но именно поэтому и самая любимая. Вы таитесь за той и за другой, вы неот­делимы от них; вы — Афродита хтоническая или под­земная, которая принадлежит смерти и ведет к ней тех, кого избирает она, и тех, кто избирает ее. Она олицетво-

' Влечение, стремление (пат.). Примеч.пер.

Неописуемое сообщество

ряет собою море, которое ее породило (и не перестает порождать), и ночь, равнозначную беспробудному сну и молчаливому призыву, обращенному к «сообществу любовников»; отвечая на этот зов, в котором звучит не­возможное требование, любовники обрекают друг дру­га на неотвратимую смерть. Смерть, по определению, бесславную, безутешную, беспомощную, с которой не может сравниться никакой другой вид уничтожения, за исключением, пожалуй, того, что вписан в само письмо, когда вытекающее из него произведение заранее озна­чает отказ от творчества и указывает лишь на про­странство, в котором для всех и каждого, а, стало быть, ни для кого, звучит слово, исходящее из недеяния:

С бессмертья змеиным укусом Кончается женская страсть

(Марина Цветаева. «Эвридика — к Орфею»)

Сообщество традиционное, сообщество избирательное

Сообщество любовников. Не парадоксален ли этот романтический заголовок, предпосланный мною стра­ницам, где нет ни разделенной страсти, ни настоящих любовников? Несомненно. Но этот парадокс объясним, быть может, экстравагантностью того, что мы пытаем­ся обозначить словом «сообщество». Тем более что нам пора, пусть ценой некоторых усилий, указать разницу между сообществом традиционным и сообществом из­бирательным. Первое из них навязывается нам извне,

Морис Бланшо

без нашего на то согласия: это фактическая социаль­ность или обоготворение почвы, крови, а то и расы. Ну, а второе? Его называют избирательным в том смысле, что оно не могло бы существовать помимо воли тех, кто свободно сделал свой выбор; но свободен ли он? Или, по меньшей мере, достаточно ли этой свободы для вы­ражения, для утверждения выбора, на котором зиждет­ся это сообщество? Точно так же можно задаться и дру­гим вопросом: можно ли без околичностей говорить о сообществе любовников? Жорж Батай писал: «Если бы мир не был беспрестанно сотрясаем судорожными по­рывами существ, ищущих друг друга, он был бы всего лишь насмехательством над теми, кому предстоит в нем родиться». Но как понимать эти «судорожные порывы», благодаря которым мир обретает ценность? Идет ли здесь речь о любви (счастливой или неразделенной), которая порождает своего рода общество в обществе и получает от последнего право называться обществом законным или супружеским? Или здесь подразумевает­ся порыв, которому нельзя подыскать никакого назва­ния, будь то любовь или похоть, но который, тем не ме­нее, влечет людей друг к другу, попарно или более-менее коллективно, вырывая их таким образом из обычного общества? Одни стремятся к другим по зову плоти, дру­гие — по сердечному зову, третьи руководствуются мыслью. В первом случае (определим его несколько уп­рощенно как супружескую любовь) становится ясно, что здесь «сообщество любовников» ослабляет свои требования из-за компромисса с коллективом, который позволяет ему выжить, заставив отречься от своей главной черты: тайны, за которой скрывается «неисто-

Неописуемое сообщество

вый разгул»1. Во втором случае сообщество любовни­ков не заботится ни о традиционных формах, ни об одобрении со стороны общества, пусть даже самом сдержанном. С этой точки зрения так называемые «ве­селые дома» или то, во что они теперь превратились, не говоря уже о замках де Сада, уже не представляются не­кой маргинальностью, способной поколебать устои об­щества. Как раз наоборот: эти особые заведения лега­лизируются тем легче, чем кажутся более запретными. Из того, что мадам Эдварда довольно-таки банальным образом заголяется при посетителях, обнажая самую сакральную часть своего существа, вовсе не следует, что она бросает вызов нашему миру или миру вообще. Она бросает вызов, поскольку эксгибиция отстраняет ее от общества, делает в прямом смысле слова неулови­мой и, отдаваясь первому встречному (скажем, какому-нибудь шоферу), отдаваясь всего на мгновение, но с бесконечной страстью, она приносит себя в жертву. Что же касается «первого встречного», он даже не догады­вается и никогда не догадается, что имеет дело с чем-то в высшей мере божественным, с отблеском абсолю­та, никакое уподобление которому совершенно невоз­можно.

Разрушение апатичного общества

Всякое сообщество любовников, хотят ли они этого или нет, рады этому или не рады, связаны ли между со­бой игрой случая, «безумной любовью» или «смертель-

1 Батай без обиняков заявляет: «Ужасающая пустота обычного супружества только утаивает этот разгул». — Примеч. авт.

Морис Бланшо

ной страстью» (Кпейст), имеет главной целью только одно — разрушение общества. Там, где складывается эпизодическое сообщество двух существ, созданных или не созданных друг для друга, образуется некая во­енная машина или, правильней говоря, создается воз­можность угрозы, которую она в себе несет, какой бы минимальной эта угроза ни была, — угрозы вселенско­го разрушения. С этой-то позиции и нужно рассматри­вать «сценарий», придуманный Маргерит Дюра и неиз­бежно включивший в себя ее самое, как только она его сочинила. Изображенные в нем мужчина и женщина, не испытывающие ни радости, ни счастья и, в сущнос­ти, бесконечно друг от друга далекие, символизируют надежду на особость, которую им не дано разделить ни с кем другим, и не только потому, что они замкнуты в самих себе, но и потому, что в пору общественного без­различия к чужим судьбам, они замкнуты в себе вместе со смертью. Женщина прозревает в мужчине воплоще­ние смерти и-смертельный удар, знак страсти, который она понапрасну стремится от него получить. Можно сказать, что изображая мужчину, навеки отъединенно­го от любого проявления женственности, даже тогда, когда он соединяется со случайной женщиной, даруя ей блаженство, которого не в силах испытать он сам, — изображая все это, Маргерит Дюра предвидела, что им предстоит каким-то образом вырваться из этого закол­дованного крута, зачастую представляемого как роман­тический союз любовников, слепо влекомых скорее стремлением к гибели, чем друг к другу. И однако она воспроизводит одну из возможных ситуаций, которые так часто разыгрывались в воображении де Сада (и в его жизни), в качестве банального примера игры страс-

Неописуемое сообщество

тей. Апатия, невозмутимость, отсутствие чувств и им­потенция во всех ее формах не только не мешают отно­шениям между людьми, но и приводят эти отношения к преступлению, которое является крайней и (если мож­но так сказать) раскаленной добела формой бесчувс­твенности. Но в том повествовании, которое мы кру­тим и вертим во все стороны, стараясь выведать скры­тую в нем тайну, смерть хоть и призывается, но в то же время обесценивается, а бесчувствие героев столь нич­тожно, что они не решаются преступить роковую черту, отделяющую их от смерти, либо, напротив, достигает такого безмерного размаха, который не снился и само­му де Саду.

Действие происходит в спальне, замкнутом про­странстве, открытом в природу, но недоступном для других людей, где в течение неопределенного времени, исчисляемого не днями, а ночами — и каждая из них никогда не кончается — мужчина и женщина силятся соединиться лишь для того, чтобы пережить (и некото­рым образом отпраздновать) поражение, являющееся сутью их совершенного союза, почувствовать лживость этого союза, который вечно свершается, так и не свер­шаясь. Можно ли сказать, что вопреки всему этому они образуют нечто вроде сообщества? Скорее, благодаря всему этому. Они живут бок о бок, и эта близость, насы­щенная всеми видами пустой интимности, избавляет их от необходимости разыгрывать комедию «слитного или сопричастного» взаимопонимания. Это сообщест­во заключенных, организованное одним, поддержанное другой, цель которого — попытка любви, но любви впустую, попытка, итогом которой в конечном счете является все та же пустота, воодушевляющая любовни-

Морис Бланшо

ков помимо их воли, обрекающая их всего лишь на тще­ту объятий. Ни любви, ни ненависти — только неразде­ленные услады, неразделенные слезы, напор неумоли­мого Сверх-Я, и в конечном счете — покорность единственной власти, власти смерти, блуждающей вок­руг, которую можно мысленно призывать, но нельзя разделить, смерти, от которой немыслимо умереть, смерти бессильной, бесплодной, бездеятельной, как бы в насмешку таящей в себе притягательность «невыра­зимой жизни, той единственной реальности, с которой ты мог бы слиться» (Рене Шар). Вот так и живут в этом замкнутом пространстве, протянувшемся от вечерних сумерек до утренней зари, эти два существа, стремящи­еся отдаться друг другу полностью, без остатка, цели­ком, абсолютно, чтобы явить не их собственным, а на­шим глазам это одинокое сообщество, негативное со­общество тех, у которых нет ничего общего.

Абсолютно женское

Должно быть, читатель заметил, что я уже не гово­рю, как следовало бы, о тексте Маргерит Дюра. А если он и сквозит в моих писаниях, то лишь для того, чтобы в них снова всплыл странный образ хрупкой юной жен­щины, готовой целую вечность соглашаться на все, что от нее ни попросят. Едва написав эти последние строки, я понял, что мне следует кое-что уточнить. Героиня — это также и воплощенный отказ: она отказывается, на­пример, называть своего любовника по имени, то есть номинально признать его существование; равным об­разом, она не обращает внимания на его слезливость,

Неописуемое сообщество

она и знать о ней не желает, ведь между ею и ее любов­ником — непроницаемый заслон; она сама занимает весь мир, не оставляя для него ни малейшего уголка; она не хочет выслушивать истории о его детстре, в ко­торых он ищет оправдание своим жалобам: он, будто бы, так любил свою мать, что теперь у него не осталось сил на любовь к своей подруге — это казалось бы ему инцестом. Единственная в своем роде история для него, банальная для нее: «Она успела наслышаться таких ис­торий, начитаться о них в книгах». Все это означает, что она не могла бы ограничиться ролью матери, стать ее заменой, ибо она выше всех этих понятий да и вообще всего абсолютно женского — ведь эта женщина живет в ожидании смерти, которую он неспособен ей при­чинить. Потому-то она и принимает от него все что угодно, лишь бы он оставался в своей мужской скорлу­пе, имея дело только с другими мужчинами: это она склонна считать его «болезнью» или одной из форм та­кой болезни, которая так многообразна. (Гомосексу­альность — это слово здесь еще ни разу не произноси­лось — это вовсе не «болезнь смерти», она только ка­жется ею, только играет в нее, поскольку трудно отрицать, что между людьми возможны разные оттен­ки чувств, разные виды любовных отношений). Чем же является «болезнь» ее любовника?

Болезнью смерти? Она, эта «болезнь», проникнута тайной, она отталкивающа и притягательна. Вот поче­му молодая героиня подозревает, что он поражен этим недугом или чем-то еще более серьезным, чему и назва­ния нет, что и побудило его заключить с нею контракт, по условиям которого они отгородились от всего мира. Она добавляет, что с самого начала их отношений знала

Морис Бланшо

об этой болезни, только не могла ее назвать: «В первые дни я не могла подыскать название для этой хвори. А теперь мне удалось это сделать». Теперь ей все стало ясно: он умирает оттого, что вовсе и не жил, он умирает, хотя его смерть неспособна повредить никакой жизни (иными словами, он вовсе и не умирает или же эта смерть только избавляет его от какого-то недостатка, о котором он сам и не подозревал). Но все эти ее опреде­ления не имеют о<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.