Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 19 страница



– Со мной он не говорит, – высокомерно сообщила мадам Анжелье. – Я бы этого не потерпела. Признаю, что подобное поведение неразумно (на слове «неразумно» она сделала ударение), мне на это уже указали, но я мать военнопленного и в этом качестве за все золото мира не могу не видеть в каждом из этих господ смертельного врага. Но есть люди более… как бы это выразиться?., более гибкие, более, возможно, реалистичные… к ним, в частности, принадлежит моя невестка…

– Да, я отвечаю нашему постояльцу, когда он ко мне обращается, – подтвердила Люсиль.

– И вы правы, тысячу раз правы! – воскликнула мадам Перрен. – И на вас, дорогая крошка, все мои надежды! Речь идет о нашем бедном доме. Он разорен, не так ли?

– Я видела только сад… сквозь решетку…

– Дорогое дитя мое, не могли бы вы помочь нам вернуть кое‑какие вещи, которые там находятся и для нас особенно дороги?

– Я, сударыня? Но каким образом?

– Не отказывайте. Речь идет о том, чтобы пойти к этим господам и походатайствовать за нас. Я нисколько не сомневаюсь, что все может быть разбито, сожжено, но надеюсь, что вандализм имеет свои пределы и можно получить портреты, семейные письма или кое‑что из мебели, имеющее ценность лишь как память.

– Мадам, обратитесь сами к немцам, которые занимают дом и…

– Никогда, – ответила мадам Перрен, выпрямляясь во весь рост. – Никогда я не переступлю порога собственного дома, раз его занял враг. Это вопрос самоуважения и… чувств. Они убили моего сына, мальчика, который поступил в Политехнический в шестерке первых. Сегодня я с дочерьми переночую в номере гостиницы «Для путешественников». А завтра, если вы сможете, постарайтесь разыскать для нас кое‑какие вещицы, я дам вам список и буду вечно вам благодарна. Если я окажусь лицом к лицу с немцем – я‑то себя знаю! – могу запеть даже «Марсельезу», – сказала мадам Перрен, и голос у нее угрожающе завибрировал, – и меня отправят в какой‑нибудь прусский лагерь. Нет, это не будет для меня бесчестьем, но у меня дочери. Я должна беречь себя для семьи. И я прошу вас, бесценная Люсиль, сделать для меня, что возможно.

– Вот список, – сказала младшая дочь госпожи Перрен.

Она развернула листок бумаги и прочитала: «Фарфоровый тазик и кувшин для воды с нашим вензелем, украшенные бабочками; корзинка для салата; чайный сервиз белый с золотом из 28 предметов, у сахарницы потеряна крышечка; два дедушкиных портрета: 1. на коленях кормилицы, 2. на смертном ложе; оленьи рога из прихожей, память о моем дяде Адольфе; бабулина тарелочка для каши (фарфоровая с позолоченным серебром); папина запасная вставная челюсть, он забыл ее в туалетной; черное с розовым канапе из гостиной. В левом ящике письменного стола (ключ прилагаю): страничка первых прописей моего брата; письма папы к маме из госпиталя, когда он находился на излечении в Вителе в 1924 году (письма перевязаны розовой шелковой ленточкой); все наши портреты».

Читала она в гробовом молчании. Мадам Перрен под своей вуалью тихо плакала.

– Тяжело, очень тяжело лишаться реликвий, которыми так дорожишь. Я прошу вас, дорогая Люсиль, не пожалейте усилий. Будьте красноречивы, ловки…

Люсиль посмотрела на свекровь.

– Этот… военный, – начала мадам Анжелье с трудом размыкая губы, – еще не вернулся. Сегодня вечером вы его не увидите, Люсиль, но завтра утром вы можете обратиться к нему и попросить помочь.

– Обещаю. Сделаю непременно.

Мадам Перрен привлекла Люсиль к себе и обняла руками в черных перчатках.

– Спасибо, спасибо, дорогое дитя мое! А теперь мы пойдем.

– Только после того, как немного освежитесь, – сказала госпожа Анжелье.

– Нам так не хочется доставлять вам беспокойство!

– Вы шутите…

Они тихо, благовоспитанно заворковали, сидя вокруг графина с оранжадом и тарелкой с печеньем, которые принесла Марта. Немного успокоившись, дамы заговорили о войне. Они сомневались в победе немцев, но не желали победы и англичанам. Им хотелось, чтобы побеждены были все. Во всех бедах они винили завладевшее народом стремление к хорошей жизни. Затем разговор от общих тем перешел к частным. Мадам Перрен и мадам Анжелье заговорили о своих болезнях. Мадам Перрен долго рассказывала о своем последнем приступе ревматизма, мадам Анжелье слушала с нетерпением и, как только собеседница приостановилась, чтобы перевести дух и продолжить, быстро сказала: «Вот и у меня тоже» – и принялась рассказывать о своем приступе ревматизма.

Дочери госпожи Перрен благовоспитанно откусывали от своих печеньиц. За окнами лил дождь.

 

 

На следующее утро дождь перестал. Солнце осветило теплую, влажную, счастливую землю. Люсиль спала мало и с раннего утра сидела на скамейке в саду, дожидаясь немца. Как только он вышел из дома, она подошла к нему и протянула ему список. Оба они чувствовали на себе глаза старой госпожи Анжелье, кухарки Марты, не говоря уж о соседях, которые наблюдали из‑за закрытых ставен за стоящей посреди аллеи парой.

– Будьте добры, проводите меня до дома ваших знакомых, – попросил немец, – и я постараюсь найти при вас все те вещи, которые они просят; но надо сказать, что много кто из наших останавливался в этом брошенном хозяевами доме, так что он может быть в весьма плачевном состоянии. Впрочем, посмотрим…

Они прошли через весь город рядом, обменявшись двумя‑тремя словами.

На перекрестке возле гостиницы «Для путешественников» Люсиль заметила черную вуаль госпожи Перрен. На Люсиль и ее спутника прохожие смотрели с любопытством, в их улыбках было что‑то заговорщицкое, и витала даже тень одобрения. Все знали, что она идет отбирать у врага пусть малую, но толику награбленного (в виде вставной челюсти, фарфорового умывального таза и других имеющих лишь сентиментальное значение вещей). Старушка, которая без смертельного ужаса не могла смотреть на немецкую форму, тем не менее подошла к Люсиль и вполголоса ей сказала:

– Так и надо… В добрый час… Думаю, вы их не боитесь?

Офицер улыбнулся:

– Они принимают вас за Юдифь, которая направляется в шатер Олоферна. Надеюсь, вы далеки от черных намерений библейской дамы? Ну, вот мы и пришли. Не сочтите за труд войти, мадам!

Немец распахнул перед Люсиль тяжелую решетчатую калитку, и на ее скрип отозвался меланхоличный звон колокольчика, когда‑то предупреждавшего Перренов о том, что идут гости. За год сад зарос, и от его заброшенности непременно защемило бы сердце в любой, не такой ослепительно яркий день. Но в это майское утро солнце вышло после пролившегося накануне дождя, и в его лучах сияла мокрая трава заросших аллей, и глаз радовали ромашки, васильки и множество других полевых цветов. Вольно разрослись и кусты, и свежие грозди сирени ласково гладили проходящую мимо Люсиль. В доме находилось человек двенадцать солдат и вся городская ребятня, блаженствовавшая целыми днями в прихожей Перренов (точно такой же, как у Анжелье, – полутемной, с легким запахом плесени, зеленоватыми окнами и рогатыми охотничьими трофеями по стенам). Люсиль узнала двух малышек тележника, они сидели на коленях белобрысого солдатика с большим смешливым ртом. Сынишка столяра играл в лошадки, оседлав другого солдата. Четверо пацанят, младшему два, старшему около шести, безотцовщина швеи, разлеглись на паркетном полу и плели венки из незабудок и белых душистых гвоздичек, какие еще совсем недавно аккуратно обрамляли газоны.

Солдаты вскочили и застыли по стойке «смирно», задрав головы вверх, выставив вперед подбородки, они так старательно тянули их, что было видно, как напряглись у них на шее вены.

Офицер обратился к Люсиль:

– Будьте добры, дайте мне ваш список. Мы будем искать вместе. – Он прочитал его и улыбнулся. – Начнем с канапе, оно должно находиться в гостиной. Гостиная здесь, я полагаю?

Он толкнул дверь и вошел в обширную комнату, загроможденную мебелью – частью опрокинутой, частью поломанной, картины стояли на полу, прислоненные к стенам, некоторые из них были порваны ударом сапога. На полу валялись обрывки газет, солома (без сомнения, следы поспешного бегства сорокового года) и недокуренные сигары, оставленные новыми жильцами. На постаменте красовалось чучело бульдога, украшенное венком из увядших цветов, морда у бульдога была рассечена надвое.

– Боже мой! Ну и вид! – удрученно сказала Люсиль.

Но было и что‑то комичное во всей этой обстановке, и особенно в сконфуженных лицах солдат и офицера. Немец, увидев упрек во взгляде Люсиль, заговорил с напором:

– У моих родителей была вилла на берегу Рейна, ваши солдаты квартировали в ней во время прошлой войны. Они разбили редкие, драгоценные музыкальные инструменты, хранившиеся в нашей семье на протяжении двух столетий, и разорвали по листочку книги, принадлежавшие Гете.

Люсиль не могла удержаться от улыбки: молодой человек защищался со страстью и обидой мальчугана, которого ругают за проступок, а он с негодованием отвечает: «Но не я же первый начал, мадам, начали другие…»

Люсиль почувствовала почти физическое удовольствие, увидев совершенно детское выражение на лице того, кто был для нее неумолимым врагом, суровым и жестоким воином. «Нечего себя обманывать, – подумала она, – мы у него в руках. И совершенно беззащитны. И если живы и никто не посягнул на наше добро, то только потому, что он так пожелал». Чувства, которые проснулись в ней, ее пугали – что‑то подобное она испытала бы, погладив дикого хищника, смесь нежности и страха, терпкую сладость.

Игра ей понравилась, и она решила ее продолжить.

– Вам должно быть стыдно, – заявила она, нахмурив брови. – Оставленные дома находятся под защитой немецкой армии, для нее это дело чести!

Он выслушал ее, постукивая тросточкой по голенищу сапога. Потом повернулся к солдатам и очень резко заговорил с ними. Люсиль поняла, что он приказывает им навести в доме порядок, починить все, что было поломано, отчистить полы и мебель. Его немецкий язык, властный тон и вибрирующий металлический голос доставляли Люсиль то же наслаждение, что и жадный поцелуй, закончившийся укусом. Она коснулась ладонями своих пылающих щек и приказала сама себе: «Довольно! Больше о нем не думай! Ты на опасном пути…»

Она направилась к двери.

– Я не останусь здесь. Мне здесь нечего делать. У вас список. С помощью ваших солдат вы разыщете просимые вещи.

Он тут же оказался с ней рядом.

– Прошу вас, не надо уходить с чувством гнева. Даю вам слово, что по мере возможного все будет приведено в порядок. Послушайте! Давайте поступим так: солдаты разыщут вещи, нагрузят на тележку, отвезут под вашим присмотром и сложат найденное к ногам госпожи Перрен. Я провожу вас и принесу свои извинения. Большего я сделать не могу. А пока пойдемте в сад. Мы немного там погуляем, и я нарву вам прекрасных цветов.

– Нет, нет, я возвращаюсь.

– Вы не можете так поступить. Вы пообещали вернуть этим дамам их вещи. И должны проследить, как будут исполнены ваши приказания, – сказал он, беря ее за руку.

Они вышли из дома и оказались в аллее цветущей сирени. Тысячи пчел, шмелей, ос роились вокруг цветов, садились, зарывались в них, высасывали сок, а потом садились на плечи и голову Люсиль. Они ее тоже пугали, и она с нервным смехом сказала:

– Пойдемте отсюда. Опасности подстерегают меня одна за другой.

– Мы с вами пройдем дальше.

В глубине сада они снова набрели на ребятню. Одни играли среди вытоптанных разоренных газонов, другие карабкались на цветущие груши и ломали ветки.

– Маленькие варвары! – окликнула их Люсиль. – Что вы делаете? Груш не будет!

– Ну и пусть, а цветы такие красивые!

Немец протянул руки, и мальчишки стали бросать ему цветущие ветки.

– Возьмите их, мадам, они будут чудесно выглядеть в вазе на столе.

– Никогда в жизни я не пойду по городу с охапкой ветвей, наломанных с фруктовых деревьев, – возразила Люсиль. – А вам, плутишки, достанется от сторожа!

– Не достанется, – заявила девчушка в черном переднике. Она жевала хлеб с маслом и карабкалась на дерево, крепко обвив ствол пыльными ножонками. – Мы не боимся. Бо… Немцы его сюда не пустят.

Лужайка, которую не косили вот уже два лета, заросла лютиками. Офицер уселся на траву и снял свою громоздкую фуражку серо‑зеленого, как миндаль, цвета. Расселись вокруг и ребятишки; девочка в черном переднике принялась собирать баранчики; набрав их целую охапку, она сунула в них свой короткий носик, зато ее черные глаза, лукавые и вместе с тем простодушные, неотрывно следовали за взрослыми. На Люсиль она смотрела с критическим любопытством, женщина смотрела на женщину. «Она, похоже, чего‑то боится, – думала девочка. – А чего, спрашивается? Он совсем не злой, этот офицер. Я его хорошо знаю, он мне денежки давал, а когда мячик застрял в ветвях кедра, достал его. И до чего же он красивый, этот офицер. Красивее папы и других наших тоже. А на мадам очень красивое платье».

Она незаметно подошла к Люсиль и потрогала грязным пальчиком оборку легкого платья из серого муслина, единственными украшениями которого были батистовый плиссированный воротничок и такие же манжеты. Девочка довольно сильно потянула за оборку, Люсиль резко обернулась, малышка отпрянула, но женщина смотрела на нее большими испуганными глазами и словно бы не видела. Девочка заметила, что мадам очень бледна и губы у нее дрожат. Она поняла, что даме страшно оставаться здесь наедине с немцем. Можно подумать, что он мог сделать ей что – то плохое. Да нет, он говорил с ней очень вежливо. А вот руку сжимал так крепко, что та никак не могла убежать. Малышка вынуждена была признать, что все мальчишки – и большие, и маленькие – одинаковы. Им нравится обижать и пугать девочек. Она улеглась в траву, такую высокую, что ее не стало видно, и почувствовала себя крошкой‑невидимкой; травинки щекотали ей шею, ноги, веки, и это было так приятно.

Немец с дамой разговаривали очень тихо. Немец тоже побледнел теперь, как полотно. Иногда она слышала в его голосе пронзительные жалобные ноты, словно он хотел закричать или заплакать, но не смел. Слова его для девочки не имели никакого смысла. Она смутно поняла, что он говорил о своей жене и муже мадам. Слышала, как он много раз повторил: «Если бы вы были счастливы… Я знаю, как вы живете… Я знаю, что вы одиноки, что ваш муж вами пренебрегает… Я сумел разговорить местных жителей». Несчастлива? Неужели дама, у которой такие красивые платья и такой красивый дом, могла быть несчастливой? Но дама вовсе не хотела, чтобы ее жалели, она хотела уйти. Она приказала ему оставить ее и замолчать. Честное слово, дама больше нисколечко не боялась, скорее уж он, несмотря на свои большие сапоги и гордый вид, оробел. На руку девочки села божья коровка, сначала она наблюдала за ней, потом подумала, не задавить ли ее, но вспомнила, что нельзя убивать Боженькину тварь, это приносит несчастье. И тогда она подула на божью коровку, сначала потихоньку, чтобы она выпустила прозрачные крылышки, а потом изо всех сил – пусть зверушка почувствует себя будто потерпевший кораблекрушение на плоту посреди разбушевавшегося моря, но божья коровка улетела. «Она у вас на руке, мадам!» – закричала девочка. И снова офицер и дама посмотрели на нее, ее не видя. Но офицер нетерпеливо махнул рукой, словно прогонял муху. «Я никуда не пойду, – подумала малышка с вызовом. – И потом, что они тут делают? Господину с дамой лучше оставаться в гостиной». Она с недоброжелательностью прислушалась. О чем они там разговаривают? «Я никогда, – говорил офицер низким хриплым голосом, – никогда вас не забуду».

Огромное облако закрыло чуть не половину неба: цветы, свежие, сияющие краски лужайки потускнели. Дама срывала лиловые цветки клевера и крошила их.

– Это невозможно, – говорила она, и в ее голосе дрожали слезы.

«Что невозможно?» – задумалась девочка.

– Думала и я… признаюсь, нет, не о любви… но мне хотелось бы иметь друга – такого, как вы… У меня никогда не было друга. У меня никого нет. Но это невозможно.

– Из‑за окружающих вас людей? – спросил офицер с презрительным видом.

Но она посмотрела на него с не меньшим высокомерием:

– Люди? Если перед собой мне не в чем себя винить… Нет, не в них дело. Между нами не может ничего быть.

– Между нами уже есть много того, что останется навсегда: наш дождливый день, пианино, это утро, наши прогулки по лесу…

– Я не должна была…

– Но все это было, сожалеть поздно… Вы ничего не в силах поделать. Все это было.

Малышка уткнулась лицом в сложенные руки, голоса отдалились и превратились в глухой шум, похожий на гуденье пчел. Большое серое облако и томительный солнечный зной предвещали дождь. А если хлынет дождь, что будут делать офицер и дама? Вот смешно будет смотреть, как они побегут под ливнем – она в соломенной шляпке, а он в красивой зеленой фуражке. Но они и в саду могут спрятаться. Если бы они пошли с ней, она бы им показала грабовую аллею, где бы их никто не увидел. «Вот и полдень, – заметила она, услышав, как прозвонил колокол. – А они пойдут завтракать? Интересно, что едят богатые? Творог, как мы? Хлеб? Картошку? Конфеты? А если я попрошу у них конфет?» Она уже подобралась к ним и собралась подергать даму за руку и попросить у нее конфетку – что ни говори, а малышка Роза была не робкого десятка, – но увидела, как оба они вскочили и стояли чуть ли не дрожа. Да, и господин, и дама дрожали, словно, сидя с полным ртом ягод на вишне в школьном дворе, услышали голос учительницы: «Роза! Воришка! Слезай немедленно!» Но увидела она вовсе не учительницу, а солдата, стоявшего по стойке «смирно», который что‑то очень быстро тараторил на своем непонятном языке; слова у него во рту перекатывались, будто в журчащем ручье камешки.

Офицер отстранился от дамы, а та стояла очень бледная и расстроенная.

– Что там? Что он говорит? – спросила дама.

Офицер, похоже, был в не меньшем смятении, чем дама, слушал и не понимал, что ему говорят, но потом лицо его осветилось улыбкой.

– Говорит, что разыскали все… Вот только челюсть старого господина сломалась, потому что с ней играли ребятишки: они хотели вставить ее бульдогу, который стоит в гостиной.

И офицер, и дама мало‑помалу пришли в себя и вернулись с облаков на землю. Они огляделись и на этот раз увидели малышку Розу. Офицер потянул ее за ухо:

– Что вы там натворили, плутишки?

Голос у него был глух и безжизнен, зато смех дамы звучал как подавленное рыдание. Таким нервным смехом смеются люди, пережившие смертельную опасность, еще не в силах позабыть о ней. Малышке Розе тоже было не по себе, и она попыталась спастись бегством, но у нее ничего не получилось. «Челюсть… да… конечно… мы хотели, чтобы у бульдога был вид, будто он кусается красивыми белыми зубами…» Но она испугалась, что офицер на нее рассердится (вблизи он оказался очень большим и страшным), и плаксиво забубнила:

– Ничего мы такого не делали… и в глаза не видели вашу челюсть…

Со всех сторон набежали ребятишки. И каждый что‑то кричал громко, пронзительно. Дама произнесла умоляюще:

– Нет, не надо ничего говорить! Ничего страшного. Хорошо, что отыскали все остальное.

Час спустя из сада Перренов вылетела стайка малышей в замурзанных фартучках, а за ними следом два солдата – немца выкатили тележку, на которой что только не громоздилось – корзина с чайным сервизом, канапе, одна ножка у которого была сломана, клетка для канарейки, солдаты приняли ее за требуемую владелицами корзину для салата, альбом в рытом бархате и множество всяких других вещей. Процессию замыкали Люсиль и офицер. Они прошли через весь город под пристальными взорами горожанок, и каждая из них отметила, что немец и француженка не сказали друг другу ни слова, что они даже не смотрели друг на друга и оба были очень бледны. Лицо у офицера оставалось непроницаемым, смотрел он холодно. Женщины перешептывались:

– Она, понятное дело, высказала ему все, что думает… Стыд и позор – привести хороший дом в такое состояние. А он пришел в ярость. Немцы, черт побери, не привыкли, чтобы им сопротивлялись. Правильно она сделала, невестка мадам Анжелье. Мужественная оказалась женщина. Мы же не собаки какие‑то.

Одна из них, та, что ходила с козой и сказала дамам Анжелье, когда они возвращались после вечерней службы в пасхальное воскресенье: «Нет ничего хуже немцев!», маленькая седенькая старушка с голубыми глазами, шепнула, проходя мимо Люсиль:

– Так им и надо, мадам! Покажите, что вы их не боитесь! Ваш пленный муж будет гордиться вами.

Сказала и заплакала, не потому что и у нее кто‑то находился в плену – ни мужа на войне, ни сына у нее никак не могло быть, слишком она была старой, – но наши пристрастия прочнее всех страстей: старушка осталась сентиментальной патриоткой.

 

 

Стоило встретиться лицом к лицу немцу и мадам Анжелье – старшей, оба инстинктивно делали шаг назад. Немец, вполне вероятно, отступал от избытка вежливости, нежелания досаждать своим присутствием хозяйке дома, но в его торопливом движении таилось и бессознательное чувство самосохранения – так отпрянул бы в сторону породистый конь, почуяв рядом змею. Зато мадам Анжелье даже не давала себе труда скрыть судорогу отвращения, которая передергивала ее при виде опасного, отвратительного чудовища. Однако хорошее воспитание и есть та узда, что смиряет непроизвольные порывы человеческой натуры, – в следующую секунду офицер вытягивался до невозможности прямо, черты его застывали в неподвижности, и с четкостью автомата он резко ронял голову и щелкал каблуками. («Ох уж эта пруссацкая вежливость», – шептала про себя мадам Анжелье, не подозревая, что для немца из Восточной Германии подобное приветствие так же привычно, а значит, и пусто, как приветственный поцелуй араба или handshake англичанина). В ответ мадам Анжелье скрещивала на груди руки, так скрещивают их монахини, читающие по покойникам, когда поднимаются со своего стула, чтобы поприветствовать члена семьи, подозреваемого в неприязни к духовным лицам. Какие только чувства не отражались на лице госпожи Анжелье! Притворное почтение («вы здесь хозяева»), осуждение («кто не знает, какие вы подлецы!»), смирение («свое отвращение я передаю в руки Господа») и, наконец, что‑то вроде свирепой радости («ты, голубчик, будешь гореть в геенне огненной, а я покоиться у сердца Иисуса!»). Последняя мысль часто замещалась пожеланием, и его мадам Анжелье высказывала всякий раз, как только видела представителя оккупационной армии: «Надеюсь, он скоро будет на дне Ла‑Манша» – в это время со дня на день ожидалось наступление англичан. Свои пожелания мадам Анжелье считала осуществившейся реальностью, немец виделся ей бледным, раздувшимся, качающимся на волнах утопленником. Лицо ее освещалось едва заметной улыбкой, будто последним лучом заходящего солнца, и она отвечала на любезный вопрос собеседника о здоровье: «Благодарю вас. Я чувствую себя настолько хорошо, насколько это возможно», а мрачная нота, звучащая в последних словах, означала: «насколько это возможно при отчаянном положении Франции».

За мадам Анжелье следовала Люсиль. Все последние дни она была особенно отчужденна, рассеянна, неуступчива; проходя мимо немца, она молча наклоняла голову, немец тоже ничего не говорил, но, думая, что его никто не видит, стоял и смотрел ей вслед. У свекрови, похоже, открывались глаза на спине, чтобы не упустить его взгляд. Не поворачивая головы, она гневно шипела невестке: «Не вздумайте обернуться. Он все еще тут». И облегченно вздыхала, только когда дверь за ними закрывалась, после чего вперяла в невестку убийственный взгляд и сухо роняла: «Сегодня вы причесаны не так, как всегда!» – или: «Вы надели новое платье? Оно вам не идет!»

Однако, несмотря на ненависть, которую свекровь питала к невестке просто потому, что та находилась рядом с ней, а ее дорогой сыночек за колючей проволокой, несмотря на все, что она могла почувствовать, предугадать, ощутить, ей и в голову не могло прийти, что Люсиль и немец могут питать друг к другу нежные чувства. В конечном счете каждый судит по себе. Скупцу в каждом поступке чудится корыстолюбие, сластолюбцу – тайное сладострастие. Для мадам Анжелье‑старшей немец вообще не мог быть человеком, он был воплощенной жестокостью, коварством, ненавистью. Ей и в голову не приходило, что другие могут на немцев смотреть иначе. Представить себе, что Люсиль способна влюбиться в немца, для нее было так же невозможно, как вообразить соитие с чудовищем – драконом, единорогом, василиском. Не думала она, что и немец может влюбиться в Люсиль, по ее представлениям, в немцах не было ничего человеческого. Она считала, что, пристально глядя на них, немец стремится лишь унизить обитателей оскверненного им французского дома, что он испытывает варварское удовольствие, видя в своей полной власти мать и жену французского военнопленного. «Бездушие» Люсиль – так она определяла поведение невестки – выводило ее из себя: «Подумать только! Занята новыми прическами, новыми платьями! А ведь немцу может показаться, что наряжаются ради него. Как этого не понять? У нее нет ни капли собственного достоинства!» Свекровь с удовольствием надела бы на Люсиль маску и обрядила в мешок. Красота и здоровье молодой женщины причиняли ей почти физическое страданье. Сердце у нее кровоточило: «А в это время мой сын, родной сыночек…»

Но однажды и ее сердце озарилось радостью: немец, стоявший в полутемной прихожей, выглядел очень бледным, рука у него висела на перевязи. «Выставил напоказ», – осудила мадам Анжелье и несказанно возмутилась, услышав торопливый вопрос невестки:

– Что с вами, mein Herr?

– Упал с лошади. Сел в первый раз, конь норовистый, и вот…

– У вас больной вид, – продолжала Люсиль, вглядываясь в белое лицо немца. – Идите и ложитесь скорее.

– Пустяки, царапина, и к тому же… – Немец мотнул головой, обращая внимание Люсиль на проходящий под окнами полк. – У нас ученья.

– Как? Опять?

– Мы на войне, – ответил он.

Улыбнулся, простился кивком и вышел.

– Что вы делаете? – негодующе воскликнула свекровь, увидев, что Люсиль подняла занавеску и провожает взглядом удаляющихся солдат. – У вас нет ни малейшего чувства приличия. На улице, по которой проходят немцы, все занавеси должны быть опущены, и закрыты все ставни… как в семидесятом…

– Безусловно, когда войска входят в город. Но, будь мы верны традиции сейчас, когда немцы ходят под нашими окнами постоянно, мы сидели бы целыми днями в темноте, – не без раздражения отозвалась невестка.

Надвигалась гроза, и желтоватые мертвенные вспышки освещали поднятые вверх лица, открытые рты – солдаты вполголоса, словно бы сдерживаясь, приглушенно и размеренно выпевали песню, которая вскоре должна была загреметь сумрачным, мощным хором.

– Чудные у них песни, похоже, будто молитвы поют, – говорили местные жители.

Заходящее солнце облило кровавым пурпуром головы в касках, с ремешками под подбородком, серо‑зеленые френчи и командира подразделения, офицера на лошади. Зрелище впечатлило даже мадам Анжелье.

– Было бы это предзнаменованием, – прошептала она.

Ученья закончились в полночь. Люсиль слышала, как открылись, потом затворились ворота. Узнала шаги офицера, он прошел по плиточному полу прихожей. Она вздохнула. Ей опять не спалось. Снова бессонная ночь. Она часто теперь не спала, а если засыпала, то видела во сне кошмары… В шесть она была уже на ногах. Но легче не становилось. Только пустые дни становились длиннее.

Кухарка доложила старшей и младшей Анжелье, что немецкий офицер вернулся совсем больным, утром к нему приходил полковой врач, обнаружил повышенную температуру и распорядился, чтобы тот придерживался домашнего режима. В полдень два немецких солдата принесли больному обед, но немец обедать не стал. Он заперся у себя в комнате, но в постель не ложился. Хозяйки слышали, как офицер расхаживает по комнате. Однообразный звук его шагов так угнетающе подействовал на нервы госпожи Анжелье, что она вопреки своей привычке сразу после обеда поднялась к себе, хотя обычно до четырех часов дня оставалась в столовой, занималась счетами или вязала – летом у окна, зимой у камелька – и только потом уходила к себе на второй этаж, где жила и где ни один звук не мог ее потревожить. Люсиль чувствовала себя свободной до той поры, пока на лестнице вновь не раздавались легкие шаги свекрови, она бродила наугад по дому, заглядывала в одну комнату, в другую и только потом тоже уходила к себе. Иногда Люсиль задумывалась, что делает свекровь, сидя в потемках, – окна у той были закрыты, ставни тоже, лампу она не зажигала. Значит, не читала. Впрочем, мадам Анжелье не читала никогда. Может быть, сидела и вязала в темноте? Шарфы для узников – длинные, прямые полосы – она вязала, не глядя, с уверенностью слепой. Или может быть, молилась. Или спала. В семь часов она появлялась снова, безукоризненно причесанная, прямая, молчаливая, одетая в неизменное черное платье.

В этот день и в последующие Люсиль слышала, как свекровь поворачивала ключ в замке своей спальни, и больше оттуда не доносилось ни звука; дом казался мертвым, тишину в нем нарушали только размеренные шаги немца. Но слуха мадам Анжелье‑старшей они не достигали – ее оберегали толстые стены и обивка, что заглушала даже малейшие шорохи. Жила она в двух больших и темных комнатах, заставленных мебелью. Поднявшись, мадам Анжелье закрывала ставни, задергивала шторы, и в комнате становилось еще темнее, в темноте она усаживалась в большое кресло, обитое зеленым гобеленом, и складывала на коленях прозрачные руки. Глаза она прикрывала, и порой из‑под век медленно, неохотно сочилась блестящая слезинка – скупая слезинка старости, узнавшей тщету и бесполезность всех жалоб на свете. Она вытирала ее почти что с яростью. Вставала и говорила сама с собой вполголоса. Она говорила: «Иди‑ка сюда! Ты не устал? Опять ты бегал после завтрака с полным желудком; ты весь мокрый. Иди сюда, Гастон, сядь на свою скамеечку. Посиди возле мамочки, почитай мне. А хочешь, немножко отдохни, положи головку ко мне на колени». Она говорила и с нежностью гладила воображаемые кудряшки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.