Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 17 страница



«Какая муха меня укусила? – думала она с грустью. – Мне надо было выслушать ее и промолчать. Теперь она будет мучиться вдвое против прежнего. Искать оправданий для сына, мирить нас… Господи! Какая тоска!..»

Обед кончился, а мадам Анжелье‑старшая так и не проронила ни слова. После обеда невестка и свекровь перешли из столовой в гостиную и только уселись в кресла, как кухарка доложила о госпоже де Монмор. Само собой разумеется, что не в обычае виконтессы было посещать городских буржуа, и к себе она их тоже не приглашала, как никогда не звала и своих фермеров, однако, нуждаясь в услугах, не чинилась и являлась прямо в дом с бесцеремонностью, свидетельствовавшей, что она – в самом деле высокородная. Являлась запросто, по‑соседски, одетая не лучше горничной, в красной фетровой шляпке с фазаньим пером, явно видавшим виды. Для горожанок одеться получше, выходя «в люди», было так же естественно, как попросить на ферме стакан молока, поэтому нарочито уродливый наряд виконтессы оскорблял их до глубины души, делая очевидным то неподдельное к ним презрение, которое знатная дама выразила бы куда менее обидно, обойдись она с ними с церемонным высокомерием.

Говоря между собой, горожанки отмечали: «Виконтесса не гордая», но принимали ее с ледяной холодностью, подсознательно отвергая ее попытку, тоже подсознательную, выглядеть попроще.

Мадам де Монмор быстрыми шагами вошла в гостиную, сердечно поздоровалась с обеими хозяйками и не подумала извиниться, что пришла к ним в такой поздний час. Она взяла книгу Люсиль и прочитала вслух: Клодель, «Познание Востока».

– Но это же замечательно! Как хорошо, что вы любите серьезное чтение, – сказала она с ободряющей улыбкой, будто хвалила школьницу, желая без нажима поощрить ее интерес к французской истории.

Виконтесса наклонилась и подняла клубок шерсти, который выпал из рук мадам Анжелье‑старшей. «Посмотрите, – казалось, говорила всем своим видом виконтесса, – я воспитана в уважении к старости, ни происхождение, ни образование, ни богатство для меня ничего не значат, мне внушают почтение седины».

Несмотря на любезности гостьи, мадам Анжелье‑старшая едва наклонила голову, приветствуя ее, и едва разомкнула губы, указав на стул и приглашая сесть виконтессу. Ее молчание означало следующее: «Если вы думаете, что польстили мне своим посещением, то ошиблись. Может быть, мой прапрапрадедушка и был арендатором на землях де Монморов, но история эта давняя, и никто ее уже не помнит. Зато все знают, сколько гектаров земли ваш покойный свекор, нуждаясь в деньгах, продал моему покойному мужу; известно также всем, что ваш муж сумел остаться в стороне от военных действий, а мой сын попал в плен, и оказывать почтение страдающей матери – ваша обязанность». На вопросы виконтессы она отвечала очень тихо: нет, на здоровье она не жалуется и от сына получает весточки.

– И нет никакой надежды? – осведомилась мадам де Монмор, подразумевая «надежды, что ваш сын скоро вернется».

Анжелье‑старшая подняла глаза к небу и отрицательно покачала головой.

– Как это печально, – вздохнула виконтесса. – До чего тяжело нам всем приходится!

Она сказала «нам всем» из особого чувства деликатности, которое заставляет нас в разговоре со страждущим делать вид, будто и мы страдаем от точно таких же бед (другое дело, что присущий нам эгоизм искажает самые лучшие намерения и мы простодушно жалуемся чахоточному: «Никто не поймет вас лучше меня, у меня и у самого насморк, и я третью неделю не могу от него избавиться»).

– Очень тяжело, мадам, – признала печальным шепотом и все с той же холодностью старшая Анжелье. – Как вам известно, нам составляет компанию, – с горькой усмешкой она указала на соседнюю комнату, – один из этих господ… И у вас, конечно, тоже кто‑то из них нашел приют? – спросила она, прекрасно зная от городских сплетниц, что благодаря личным связям виконта замок освобожден от постоя.

Виконтесса не ответила на вопрос, зато сообщила негодующим тоном:

– Вы даже вообразить не можете, какие наглые они предъявили нам требования! Хотят, видите ли, ловить в нашем озере рыбу и кататься на лодках! Лучшие часы своей жизни я провожу у воды и теперь могу надеть траур по пропавшему лету.

– Они запретили вам проводить время на озере? Но это уж слишком! – воскликнула мадам Анжелье. Унижение, которому подвергли виконтессу де Монмор, покоробило даже ее.

– Нет, что вы! – возразила та. – Напротив, они вели себя в высшей степени учтиво и попросили меня указать часы, когда не будут меня беспокоить. Но я и подумать не могу, что увижу кого‑нибудь из них в купальном костюме. Вы же знаете, они даже обедать садятся полуголые. Их разместили в школе, а завтраки и обеды у них во дворе, так вот за стол они усаживаются в каких‑то плавках, с голыми ногами и грудью. Ставни в старших классах теперь совсем не открывают, потому что окна выходят во двор и подобное зрелище не для глаз юных девушек. Так они и мучаются в духоте в такую жару.

Госпожа де Монмор вздохнула: положение ее было совсем не просто. В начале войны она пламенела любовью к родине и ненавистью к немцам, правда, не оттого, что немцев ненавидела больше других чужаков – в ее глазах любые иноземцы заслуживали неприязни, недоверия и презрения, – но и патриотизм, и германофобию, как потом антисемитизм и преданность маршалу Петену, она воспринимала как некий театр, и сердце ее трепетало. В тридцать девятом году в школе она прочла перед больничными сестричками, горожанками и богатыми фермершами несколько лекций о психологии гитлеровцев, изображая всех без исключения немцев сумасшедшими, садистами и преступниками. После разгрома она не сдала своих позиций; гибкости и подвижности ума, необходимых для того, чтобы мгновенно сориентироваться и повернуться на сто восемьдесят градусов, у нее не было. В те времена она самолично печатала на машинке и распространяла в десятках экземпляров по деревням знаменитые предсказания святой Одили, обещавшей к концу 1941 года полное уничтожение немцев. Однако время шло, 1941 год кончился, а немцы не только никуда не исчезли, но и назначили виконта мэром городка, виконт, став официальным лицом, был вынужден разделять взгляды правительства и с этих пор стал склоняться к политике коллаборационизма, иначе говоря, сотрудничества с оккупантами. Вслед за мужем пришлось и мадам де Монмор, оценивая события, разбавлять свой уксус сладкой водичкой. В гостиной Анжелье она тоже вспомнила, что не вправе поощрять дурные чувства по отношению к победителям, тем более что и Иисус Христос заповедал нам любить врагов, и сказала уже совсем другим, сострадательным тоном:

– Впрочем, я понимаю, почему они одеваются так легко: у них очень тяжелые ученья. В конце концов, немцы такие же люди, как все остальные.

Но старшая Анжелье отказалась следовать за виконтессой по предложенной ей дорожке.

– Немцы – злодеи, и нас они ненавидят. Кто, как не они, заявили, что будут счастливы, когда заставят французов есть траву?

– Ужасно, – признала искренне оскорбленная виконтесса.

И поскольку политика сотрудничества существовала всего несколько месяцев, а нелюбовь к немцам уже больше века, мадам де Монмор инстинктивно вернулась к привычному и затверженному языку:

– Бедная наша родина… разграбленная, униженная, побежденная… А сколько семейных трагедий! Возьмите семью кузнеца – один из троих сыновей убит, второй в плену, третий пропал в Мерс‑эль‑Кебире. У Бераров Горных (по деревенскому обычаю она прибавила к фамилии фермеров еще и обозначение места, где они жили) муж попал в плен, а бедная жена от переутомления и тоски сошла с ума. Теперь на ферме работают старый дед и внучка тринадцати лет. У Клеманов хозяйка умерла от непосильной работы, и четырех малышей разобрали соседи. Кругом только и слышишь о всевозможных бедах. Несчастная наша Франция!

Старшая Анжелье, поджав бледные губы, вязала, согласно кивая головой. Однако обе они очень скоро оставили несчастья других и перешли к своим собственным, говоря о них с живостью и страстью, тогда как изначальная медлительная патетика соответствовала беседе о несчастьях ближних. Так школьник с важностью, почтением и скукой повествует о смерти Ипполита, которая нисколько его не трогает, и вдруг, как по мановению волшебства, его голос обретает настойчивую горячность: он жалуется учителю, что у него украли шарики.

– Это же стыд и позор платить за фунт масла двадцать семь франков, – говорила мадам Анжелье. – Ничего, кроме черного рынка, не существует. Понятно, что деревенским нужно выживать, но при этом…

– И не говорите! Я спрашиваю себя, сколько же стоят продукты в Париже? Те, у кого есть деньги, еще кое‑как справятся, однако же есть на свете и бедняки, – заметила виконтесса, наслаждаясь благодетельным ощущением собственной доброты, показывая, что не забывает об обездоленных – чувство тем более приятное, что самой ей не грозила ничья жалость из‑за ее огромного состояния. – О бедных никто никогда не подумает, – добавила она.

Однако от разговоров пора было переходить к делу, ради которого мадам де Монмор и пришла, а пришла она за зерном для своего птичьего двора, который славился на всю округу. В 1941 году французов обязали сдать все зерно и строго‑настрого запретили кормить им домашнюю птицу, но ведь всем понятно, что «запрещено» не означает «нет больше никакой возможности», а всего‑навсего: «с этим вопросом стало гораздо сложнее», а значит, «вопрос» зависит от тактичного умения договориться, везения и денег. Виконтесса написала небольшую статью в местную благонамеренную газету, в которой сотрудничал и господин кюре. Статья называлась «Все для маршала!» и начиналась так: «Скажем себе это и будем повторять без конца под каждой соломенной крышей, во время ночной бессонницы, у очага с тлеющими, подернутыми пеплом углями: «Француз, достойный быть французом, не кинет больше ни одного зерна своим курам, не скормит свинье ни одной картофелины; он бережно соберет овес и рожь, ячмень и рапс, и все политые потом плоды своего труда, все свои богатства совьет в венок, который украсит трехцветным бантом, символом патриотизма, и положит к ногам Почтенного Старца, вернувшего нам надежду!» Но, говоря о курятниках, где, по мнению виконтессы, отныне не должно было быть ни единого зернышка, она не имела в виду своих дорогих кур, гордость и предмет нежнейших забот, кур редчайших пород, удостоенных дипломами на сельскохозяйственных конкурсах как во Франции, так и за границей. Земли виконтессы относились к одним из самых плодородных во Франции, но она не обратилась с просьбой о зерне к своим арендаторам: пролетариям нельзя давать против себя никаких зацепок, они заставят тебя дорого заплатить за них. Мадам Анжелье – совсем другое дело, с ней всегда можно столковаться. И мадам Анжелье, глубоко вздыхая, сказала:

– Может, и наскребла бы… один или два мешка… А вы со своей стороны, мадам, через господина мэра помогли бы нам с углем. Хоть мы и не имеем на него права. Но…

Люсиль не мешала свекрови беседовать и отошла к окну. Ставни они еще не закрыли, окна столовой выходили на площадь. Напротив памятника погибшим, там, где тень погуще, стояла скамейка. Все вокруг, похоже, уже спало. А ночь была теплой – чудная весенняя ночь, полная серебряных звезд. В лунном свете тускло поблескивали крыши соседних домов – кузница, где старик оплакивал трех своих сыновей, домишко сапожника, убитого на войне, вместо которого работали, как умели, его бедная вдова и парнишка шестнадцати лет. «Если прислушаться, – думала Люсиль, – то в каждом низеньком темном тихом доме раздается плач. Но… кто его слышит?» Из потемок донеслись смех, шуршанье юбок. Затем мужчина, явно иностранец, спросил:

– Как это по‑французски? Поцелуй? Да? Вот именно…

Вдалеке бродили тени, приглядевшись, можно было различить белую блузку, бант в распущенных волосах, блестящие сапоги, портупею. Часовой отмерял туда и обратно сто шагов вдоль фасада «объекта», приближаться к которому было запрещено под страхом смерти, а его товарищи не теряли свободного времени даром, пользуясь теплой весенней ночью. Два солдата в окружении целой группы девушек пели:

 

Trink'mal noch ein Tropfchen!

Ach! Suzanna…[7] –

 

и девушки потихоньку им подпевали.

Мадам Анжелье и виконтесса умолкли, и последние строки песни стали слышней.

– Кто же это поет в такой поздний час?

– Женщины вместе с немецкими солдатами.

– Ужас какой! – воскликнула виконтесса и даже вздрогнула от негодования и отвращения.

– Хотела бы я знать, кто эти бесстыдницы, и назвала бы их господину кюре. – Она наклонилась и принялась пристально вглядываться в темноту. – Нет, их не разглядишь. Среди дня никто бы из них не отважился… Ах, сударыни, вот оно – самое страшное. Есть француженки, которые позволяют себе гулять! Их братья, их мужья в плену, а они живут себе с немцами! Не могу понять, что в сердцах у таких женщин?! – воскликнула мадам де Монмор, имея для негодования множество причин: оскорбленный патриотизм, оскорбленное чувство приличия, обида из‑за потраченных усилий (каждую субботу она читала лекции на тему «Настоящая девушка‑христианка», собрала для крестьян библиотечку и время от времени собирала молодежь на познавательные и воспитательные фильмы вроде «День в Солемском аббатстве» или «От гусеницы к бабочке». Неужели ее старания пропали зря? И французская женщина предстанет перед миром в таком ужасном, отвратительном виде?!) и, наконец, присущий виконтессе темперамент – некоторые картины весьма возбуждали ее, но на успокоение ей рассчитывать не приходилось, ибо виконт вообще мало интересовался женщинами, а своей женой в особенности.

– Какой позор! – продолжала негодовать виконтесса.

– Скорее печаль, – сказала Люсиль, подумав о девушках, чья юность пропадает втуне: свои или убиты, или в плену. И место своих занимает враг. Да, это очень печально, но назавтра все об этом забудут. Потомки ничего не узнают об этом или обойдут молчанием из стыдливости.

Мадам Анжелье‑старшая позвонила, пришла кухарка, закрыла ставни и окна, и в темноте остались песни, звуки поцелуев, нежное свеченье звезд, шаги завоевателей по мостовой и просьбы стосковавшейся по дождику жабы, обращенные к небу.

 

 

Немец раз или два встречал Люсиль в полутемной прихожей, она снимала с оленьего рога широкополую шляпу, в которой работала в саду, и медное блюдо, украшавшее стену как раз под вешалкой, слегка подрагивало. Похоже, немец поджидал, когда легкий звон нарушит тишину дома, отворял дверь и приходил Люсиль на помощь – подхватывал и сносил в сад ее корзинку, секатор, книгу, вышиванье, шезлонг. Она уже больше не вступала с жильцом в разговор, ограничиваясь благодарным кивком головы и принужденной улыбкой, словно бы чувствуя неотрывно следящий за ней даже сквозь закрытые ставни взгляд свекрови. Немец понял и перестал выходить, почти каждую ночь его полк отправлялся на маневры, и домой молодой человек возвращался во второй половине дня, часов около четырех, и запирался у себя в комнате вместе с собакой. Вечером, проходя по улице, Люсиль его видела иногда в кафе, он сидел один с книгой в руках и стаканом пива на столике. Он никогда не здоровался с ней, отворачивался, хмуря брови. Люсиль считала дни. «Он уезжает в понедельник, – думала она. – А после его возвращения, глядишь, и полк покинет город. Во всяком случае, он понял, что разговаривать я с ним больше не буду».

По утрам она спрашивала кухарку:

– Немец все еще здесь, Марта?

– По чести сказать, здесь, а ведь он, похоже, не злой, – отвечала кухарка. – Спрашивал, не порадуют ли мадам фрукты, и собирался принести. У них тут всего выше головы. Апельсинов целые ящики. А апельсины‑то освежают, – прибавила она, не зная, как совместить симпатию к молоденькому офицеру, который всегда «мил и вежлив, потому и не страшен», как сама она говорила, с раздражением против немчуры, которая обобрала французов, лишив их даже фруктов.

Раздражение оказалось сильнее, и закончила она с неприязнью:

– Какой все‑таки мерзкий народ – немцы! У этого офицера я беру все, что только могу, – хлеб, сахар, печенье, которое он получает из дома (его пекут из хорошей муки, можете мне поверить, мадам!), и табак беру и посылаю в лагерь военнопленных.

– Не надо ничего у них брать, Марта.

Но старая кухарка только передернула плечами:

– Они забирают у нас все подчистую, а мы только малую малость.

Как‑то вечером Марта, приоткрыв дверь кухни, окликнула выходившую из столовой Люсиль:

– Не соблаговолит ли мадам заглянуть ко мне? Тут кое – кто хотел бы вас повидать.

Люсиль переступила порог кухни не без опаски, ей бы не хотелось, чтобы свекровь застала ее там – мадам Анжелье терпеть не могла присутствия посторонних ни в кухне, ни в кладовых. Дело было, разумеется, не в том, что она всерьез подозревала Люсиль в пристрастии к своему варенью и поедании его тайком прямо из банок, хотя при случае и проверяла в присутствии невестки все банки самым тщательным образом, нет, речь шла об особом чувстве, сродни стыдливости художника, застигнутого врасплох в мастерской, или стыдливости светской красавицы, застигнутой за своим туалетом, – кухня была святилищем мадам Анжелье – старшей и принадлежала ей и только ей. Марта служила у нее вот уже двадцать семь лет, и все двадцать семь лет мадам Анжелье всячески старалась, чтобы Марта не позабылась и не почувствовала себя дома. Служанка должна была знать, что живет в чужом доме, и быть готова в любой миг оставить и метелку, и кастрюли, и очаг – так христианину, исполняющему все церковные обряды, постоянно напоминают, что блага мира сего даны ему лишь во временное пользование и могут быть отняты в любую секунду по воле Создателя.

Марта притворила за Люсиль дверь и сообщила с успокаивающим видом:

– Мадам молится.

Кухня была просторной, словно танцевальная зала, комнатой с двумя большими окнами, которые смотрели в сад. За столом сидел какой‑то молодой парень. На клеенке между пышной белой булкой и уже наполовину пустой бутылкой вина Люсиль увидела великолепную серебристую щуку, она была еще живой и, извиваясь, слегка подрагивала хвостом. Парень поднял голову, и Люсиль узнала Бенуа Лабари.

– Где это вы такую выловили?

– В озере господина де Монмора.

– А не боитесь, что попадетесь за браконьерство?

Бенуа на вопрос не ответил, взял огромную щуку за жабры и поднял ее, та приоткрывала рот и слабо била прозрачным хвостом.

– В подарок принес? – спросила Марта (кухарка приходилась родней Лабари).

– Может, и в подарок.

– Давай, давай ее сюда, Бенуа! Мадам, а вы знаете, что норму мяса опять урезали? Смерти нашей хотят, прямо конец света. – Марта передернула плечами и повесила большой окорок на крюк, вбитый в потолочную балку. – Бенуа, скажи мадам Гастон, что собирался, пока нет дома мадам Анжелье.

– Мадам, у нас на постое немец, – с нажимом начал Бенуа, – сопляк девятнадцати лет, переводчик из комендатуры, и он крутится вокруг моей жены. Терпеть это я больше не в силах.

– Но чем же я‑то могу вам помочь?

– Один из его приятелей живет у вас в доме.

– Я никогда с ним не разговариваю.

– Меня‑то в этом не убеждайте, – сказал Бенуа, поднимая на Люсиль глаза. Он встал из‑за стола, подошел к очагу, машинально взял в руки кочергу, согнул, а потом разогнул ее – молодой Лабари отличался необычайной физической силой. – Люди видели, как вы на днях смеялись в саду с немцем и ели клубнику. Я говорю без осуждения, в ваши дела не вмешиваюсь, но очень прошу, пусть ваш немец вразумит своего приятеля, и тот поищет для себя другое жилище.

«Что за город, – думала между тем про себя Люсиль. – Соседи видят сквозь стены».

Гроза, что собиралась чуть ли не с полудня, наконец разразилась, и после оглушительного раската грома сразу полил холодный дождь. Стало темно, все фонари в округе сразу погасли, как оно и бывало обычно при сильном ветре.

– Придется теперь мадам задержаться в церкви, – не без удовлетворения заметила Марта и подала Бенуа большую чашку с горячим кофе.

Молнии озаряли кухню, и в мертвенном свете электрических разрядов стекающие по квадратам оконных стекол потоки воды казались зеленоватыми. Дверь открылась, и в кухню вошел немецкий офицер – гроза выгнала его из кабинета, и он пришел попросить пару свечей.

– Как? И вы здесь, мадам? – удивился он, узнав Люсиль. – Прошу прощенья, я не рассмотрел вас в потемках.

– Нет у меня никаких свечей, – ворчливо заявила Марта. – Во всей Франции нет свечей с тех пор, как вы тут у нас появились.

Марта рассердилась, увидев немца в кухне, – в других комнатах куда ни шло, но его появление между очагом и шкафом с провизией было, в ее глазах, неслыханным святотатством: враг насиловал сердце дома.

– И спичек тоже нет!

Люсиль едва слышно рассмеялась:

– Не слушайте ее. Обернитесь, спички у вас за спиной, на краю очага. А за столом сидит человек, который хотел бы с вами поговорить. Он в обиде на немецкого солдата.

– Ах, вот как! Слушаю вас! – с живостью отозвался немец. – Мы тщательно следим за тем, чтобы солдаты Рейха вели себя по отношению к населению на оккупированных территориях безупречно.

Бенуа молчал. Вместо него заговорила Марта.

– Он его жене проходу не дает, – сообщила она, и по ее тону трудно было понять, негодует она на бесстыжего жильца или на свой преклонный возраст, в котором ей уже не грозят подобные неприятности.

– У вас, дорогой мой, преувеличенное представление о власти офицеров в немецкой армии. Разумеется, я могу наказать кого‑то из моих ребят, если тот досаждает вашей жене, но если он ей по вкусу…

– Зря шутки шутите. – Бенуа уже встал и сделал шаг в сторону офицера.

– Значит, по вкусу?

– Я сказал, зря шутите. Нам не нужны грязные…

Люсиль, предупреждая беду, издала испуганное «ах!», а Марта ткнула парня локтем в бок, сообразив, что тот сейчас выпалит «грязные боши» – оскорбление, за которое немцы карали тюрьмой. Бенуа сделал над собой невероятное усилие и сдержался.

– Нам не нужны чужаки возле наших жен.

– Своих жен, дружок, нужно было защищать раньше, – тихо произнес офицер, лицо у него покраснело, и выражение стало высокомерным и неприятным.

Люсиль сочла нужным вмешаться в разговор.

– Прошу вас, – сказала она шепотом, – этот человек ревнует, мучается. Стоит ли доводить его до крайности?

– Как фамилия вашего постояльца?

– Боннет.

– Переводчик комендатуры? Но он мне не подчиняется, и чин у нас одинаковый, так что вмешаться я никак не могу.

– Даже по‑дружески?

Офицер пожал плечами:

– Уверяю вас, не могу. И объясню почему.

Бенуа прервал его, заговорив с непередаваемой горечью:

– И объяснять нечего! Солдату, простому парняге, можно запретить что угодно. Verboten, как вы говорите на своем немецком. Но кто лишит удовольствия господина офицера? Во всех армиях мира порядок один и тот же.

– Я ни слова не скажу ему только потому, что мое вмешательство раззадорит его еще больше, и тем самым я окажу вам дурную услугу, – закончил офицер и, отвернувшись от Бенуа, подошел к столу. – Напоите меня кофе, уважаемая Марта, через час я уезжаю.

– Снова ученья? Третью ночь подряд? – воскликнула Марта, находясь во власти самых противоречивых чувств. Увидев на рассвете едва живых от усталости немецких солдат, медленно бредущих по городу, она с удовлетворением шептала: «Так им и надо! Ишь какие потные и заморенные!» – а потом, позабыв, что смотрит на немцев, жалела по‑матерински: «Притомились ребятки! Ихнюю жизнь и жизнью не назовешь!»

По неведомой причине этим вечером в сердце Марты сострадание взяло верх над другими чувствами.

– Конечно, я сейчас напою вас кофе. Садитесь‑ка вот сюда. Вы ведь тоже выпьете чашечку, мадам?

– Нет, я… – начала Люсиль.

Бенуа уже успел исчезнуть из кухни, бесшумно выпрыгнув в окно.

– Прошу вас, – проникновенно попросил офицер. – Мне осталось досаждать вам так недолго, послезавтра я уезжаю, а в полку поговаривают, что сразу после моего возвращения полк отправится в Африку. Мы больше никогда не увидимся, но мне будет отрадно думать, что вы не испытываете ко мне ненависти.

– Нет, ненависти я не испытываю, но…

– Не будем углубляться, я все понимаю. Согласитесь выпить со мной чашку кофе.

Кухарка со смущенной улыбкой сообщницы уже ставила перед ними на стол чашки, словно подсовывала хлеб с маслом детям, оставленным в наказание без обеда. Под разлатые фаянсовые чашки с цветами Марта подложила чистые соломенные плетёночки, поставила на стол кипящий кофейник и старинную керосиновую лампу, которую достала из стенного шкафа, заправила и зажгла. Желтый мигающий огонек осветил медную посуду, сиявшую на полках, немец стал рассматривать ее со вниманием и любопытством.

– Мадам, а вот это как у вас называется?

– Грелка, ею согревают постель.

– А вот это?

– Вафельница. Ей уже не меньше ста лет, и никто ею не пользуется.

Марта принесла и водрузила на стол монументальную сахарницу, похожую на погребальную урну, благодаря бронзовым ножкам и крышке с лепниной, а варенье подала в хрустальной вазочке.

– Так, значит, послезавтра примерно в это же время вы будете уже пить кофе вместе с вашей женой?

– Надеюсь. Я расскажу ей о вас, опишу ваш дом.

– Она бывала во Франции?

– Нет, мадам.

Люсиль хотелось бы узнать, пришлась ли Франция врагу по сердцу, но стыдливость, продиктованная гордостью, не позволяла ей задавать никаких вопросов, и они пили кофе молча, не глядя друг на друга.

Но немец все‑таки стал рассказывать о Германии, о широких улицах Берлина, о зиме, снеге и свежем бодрящем воздухе, что веет над равнинами Центральной Европы, о глубоких озерах, еловых борах, песчаных карьерах.

Марта сгорала от желания принять участие в разговоре.

– А война еще долго продлится? – наконец спросила она.

– Понятия не имею, – ответил немец, слегка улыбнувшись и пожав плечами.

– А вам самому как думается? – с живостью спросила Люсиль.

– Я – солдат, мадам, солдаты не думают. Мне скомандуют: шагом марш туда, – я шагаю туда. Сражайтесь – я сражаюсь. Убейте себя – умру. Размышления помешали бы вести бои и сделали смерть куда страшнее.

– Но воодушевление…

– Простите, мадам, воодушевление – слово из женского словаря. Мужчины, исполняя свой долг, не нуждаются в воодушевлении. Кстати, это и есть черта настоящего мужчины.

– Может быть…

Дождь еще тихо шуршал в саду, последние его капли медленно скатывались с веток сирени, из садка, переполненного водой, доносился ленивый плеск карпов. Входная дверь заскрипела.

– Бегите быстрее! Мадам Анжелье! – испуганно зашептала Марта.

И она вытолкнула наружу офицера и Люсиль.

– Идите садом! Ну и достанется же мне от хозяйки, Господи Боже мой!

Кухарка торопливо вылила остатки кофе в раковину, убрала чашки и погасила лампу.

– Быстрее, быстрее, – торопила она молодых людей. – Хорошо, что ночь на дворе!

Люсиль и немец оказались за порогом. Немец смеялся. Люсиль слегка дрожала. Стоя в густой тени, они наблюдали, как мадам Анжелье вместе с Мартой, которая несла перед ней лампу, шествовала по дому и закрывала ставни; слышали, как скрипели петли, позванивали ржавые цепочки, стуча, опускались железные запоры, последней захлопнулась со скрежетом окованная входная дверь.

– Будто в тюрьме, – заметил немец. – Как вы попадете в дом, мадам?

– Через черный ход, Марта оставит дверь открытой. А вы?

– А я через балконную решетку.

Он и в самом деле одним ловким прыжком преодолел преграду и, оказавшись в комнате, мягко попрощался:

– Gute Nacht. Schlafen Sie wohl.

– Gute Nacht, – отозвалась Люсиль.

Немцу показался смешным ее французский акцент, и еще несколько секунд из темноты до нее доносился его смех. Ветерок погладил влажной сиренью ей волосы, и Люсиль вдруг стало легко и радостно. Домой она побежала чуть ли не вприпрыжку.

 

 

Раз в месяц мадам Анжелье отправлялась навестить свои владения, выбрав для этого один из воскресных дней, чтобы застать «народ» дома; воскресные визиты хозяйки наводили на арендаторов панику, заметив старуху издали, они торопливо прятали остатки лакомств, которыми баловали себя за праздничным завтраком, – кофе, сахар и самодельный коньячок – а как иначе? Мадам Анжелье придерживалась старинных взглядов и все, что видела на столе у своих работников, считала отобранным у нее и надеялась рано или поздно себе вернуть, почему и ругала нещадно тех, кто позволял себе слишком часто покупать у мясника первосортное мясо. В городе, как она сама говорила, на нее работала собственная полиция, и она отказывала арендатору, если его жена или дочь слишком часто покупали себе шелковые чулки, духи, пакетики с пудрой или романы. Мадам де Монмор следила за своими арендаторами с не меньшей дотошностью, но она была аристократкой и главное значение придавала духовным ценностям, а не сугубо материальным, как буржуазия, плоть от плоти которой была госпожа Анжелье. Виконтессу в первую очередь заботил вопрос религиозности, поэтому она узнавала, всех ли детей окрестили, причащают ли их, как положено, два раза в год и ходят ли женщины к обедне (от мужчин этого требовать было трудно, и приходилось их прощать). И Монморы, и Анжелье, два семейства, которым принадлежали все земли в округе, относились к своим работникам примерно одинаково, но, надо сказать, ненавидели больше первых.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.