Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 14 страница



Она вытаскивала из сумочки чистый батистовый платочек – он всегда был у нее наготове на случай воспоминаний о любимом сыне и несчастьях любимой Франции – и промакивала глаза с той же осторожностью, с какой промакивают кляксы промокашкой.

Так что женщины сидели, молча, слева и справа от незаженного камина и, не двигаясь, ждали.

 

 

Немцы расселились по квартирам и приступили к знакомству с городом. Офицеры ходили поодиночке и парами, высоко вздернув голову и позванивая шпорами или подковками сапог. Солдаты держались вместе, одни гурьбой бродили по главной улице, другие беспорядочно топтались на площади возле старого распятия. Стоило одному солдату остановиться, как останавливались и все остальные, через толпу в зеленых мундирах не рисковали пробираться крестьяне. Они надвигали картузы поглубже на глаза, беззлобно разворачивались и добирались до полей извилистыми проулками, переходившими в проселки. Полевые жандармы под наблюдением унтер‑офицеров расклеивали на главных городских зданиях плакаты. Каких только не было: на одном светловолосый немецкий солдат, сверкая белозубой улыбкой, угощал малышей – французов бутербродами. Надпись гласила: «Брошенное население, доверься солдатам Рейха!» На других карикатуры обличали мировое господство Англии и постыдную тиранию евреев. Все остальные начинались со слова «Verboten» – «Запрещено». Запрещалось ходить по улицам с девяти вечера до пяти утра, запрещалось хранить в доме огнестрельное оружие, предоставлять «кров, хлеб и помощь» беглецам – пленным, а также беженцам с враждебных немцам территорий и солдатам‑англичанам, запрещалось слушать иностранное радио, запрещалось отказываться от немецких денег. И под каждым запрещением одно и то же, набранное черными буквами и подчеркнутое двумя черными чертами уведомление: «Под страхом смертной казни».

Отошла праздничная месса, и двери лавок распахнулись. Весной 1941 года товаров в провинции хватало: на складах лежали отрезы, обувь, съестное, так почему бы и не поторговать? Немцы неразборчивы, им можно всучить всю заваль, женские корсеты времен Первой мировой, ботинки 1900 года, белье, украшенное вышитыми флажками и Эйфелевой башней, поначалу предназначенное для англичан. Немчуре все сгодится.

Жителям оккупированных территорий немцы внушали страх, уважение, неприязнь и озорное желание надуть оккупантов, попользоваться ими, завладеть их денежками. «Денежки‑то наши, они их у нас отобрали», – думала бакалейщица, предлагая с широкой улыбкой солдату оккупационной армии червивый чернослив и запрашивая за него вдвое против обычного.

Солдат косился на чернослив с недоверием, чувствовалось, он подозревает подвох, но, обезоруженный непроницаемой улыбкой, молчал. Полк пришел с севера, из маленькой деревеньки, давно уже оскудевшей и добром, и провиантом, так что в богатой центральной провинции солдатам было чего пожелать. Они разглядывали витрины, и глаза у них блестели. Сосновые столы и кровати, готовые костюмы, игрушки и розовые детские платьица напоминали о радостях мирной жизни. Из магазина в магазин, позванивая в кармане монетами, кочевала толпа солдат – серьезных, мечтательных. А за их спинами или над головами, из окна в окно, французы обменивались безмолвными знаками: возводили глаза к небу, покачивали головой, усмехались, кривили брезгливо или презрительно губы, давая друг другу понять, что в подобных оказиях полагаться можно только на Господа, но и сам Господь Бог не осудит, если… Они давали понять, что остались свободными, свободными внутренне, хотя говорят и действуют по необходимости, а немцы не семи пядей во лбу, раз принимают за чистую монету любезность, с какой встречают их французы, вынуждены встречать, потому как они теперь у себя не хозяева… «Вон они, наши господа», – повторяли женщины, поглядывая на врага с ненавистью, но вместе с тем и с особого рода жадным любопытством (Враги? Ясное дело… Но еще и мужчины, молодые, крепкие). Таких вот и облапошить, обвести вокруг пальца. «Пусть думают, что их любят, а нам пропуска понадобятся, бензин, разрешения», – думали те, что половчее, зная, что оккупанты уже заняли Париж и другие крупные города, тогда как простодушки боязливо опускали глаза под пристальными взглядами немцев.

Войдя в кафе, солдаты перво‑наперво расстегивали пряжки, снимали ремни, швыряли их на мраморные столешницы, а потом уж рассаживались. Унтер‑офицеры забрали большую столовую гостиницы для проезжающих под свой клуб. Почти в каждой провинциальной харчевне есть такая обширная сумрачная низкая комната, теперь в ней висели над зеркалом два скрещенных красных знамени со свастиками в белом кругу, заслоняя держащих факелы амурчиков. Несмотря на весну, в столовой топилась печка, солдаты подставляли к ней стулья поближе и блаженно млели в тепле. Иной раз черная, раскаленная до красноты печурка окутывалась клубом едкого дыма, но что немцам до дыма? Они дорожили теплом, подвигались еще ближе, сушили кители, сапоги, иногда поглядывали вокруг скучливым, но не слишком спокойным взглядом, словно бы говоря: «Столько уж навидались… Посмотрим, что тут нас ждет…»

Вокруг печки грелись кто постарше и поумудреннее, а молодежь всячески ухлестывала за служанкой, которая то и дело поднимала люк погреба, ныряла в темное подземелье и выносила на белый свет дюжину пива в одной руке и корзину с запыленными бутылками игристого в другой.

– Sekt! – требовали немцы. – Французского шампанского, мамзель, пожалуйста! Sekt!

Служанка, полнотелая, раскрасневшаяся, быстро ходила между столиками. Солдаты встречали ее улыбками. Ей тоже хотелось улыбнуться в ответ молоденьким паренькам, но боязнь показать себя с дурной стороны, улыбаясь врагу, вынуждала хмурить брови, сурово поджимать губы. Однако ямочки на пухлых шеках выдавали тайный восторг. Господи! Столько мужчин! И все для нее одной! В других заведениях гостям прислуживают дочери хозяев, родители за ними глаз да глаз, а она… Солдаты смотрели на нее, чмокали губами, словно целовались. Служанка, вооружившись остатками стыдливости, делала вид, что не обращает внимания на их призывы, и только иногда бормотала, слыша звонкую канонаду: «Несу! Несу! Не беспокойтесь!» Пареньки заговаривали с ней по‑немецки, она же, гордо вскидывая голову, отвечала:

– Не понимаю я вашей тарабарщины!

Солдаты в зеленых мундирах все прибывали, нескончаемый поток закружил ее, ударил в голову хмелем, и, слабо отбиваясь от заигрываний, она сдавленно отвечала: «Да оставите ли вы меня в покое?! Дикари! Вот уж дикари…»

Несколько унтеров гоняли по зеленому полю бильярдные шары. С перил лестницы, с окон, со спинок стульев свешивались ремни, амуниция с кобурой пистолетов и патронными сумками, валялись пилотки.

А колокол между тем приглашал к вечерне.

 

 

Старшая и младшая Анжелье, собравшись к вечерне, выходили из дому, а в дом, им навстречу, входил немецкий офицер, определенный к ним на постой. Столкнулись, можно сказать, в дверях. Офицер щелкнул каблуками и поклонился. Старая мадам Анжелье, побледнев еще больше, с немалым усилием принудила себя к молчаливому кивку. Люсиль подняла на офицера глаза, и они секунду смотрели друг на друга. Рой мыслей взметнулся в голове Люсиль. «Может, именно он и взял в плен Гастона, – подумала она. – Господи! Сколько французов успел убить! Сколько слез пролилось по его вине! Правда, повернись война по‑другому, сегодня Гастон мог бы войти хозяином в немецкий дом. Всему причиной война, а не этот немецкий мальчик».

Немец стоял у дверей, худой большеглазый молодой человек с красивыми руками. Люсиль заметила, что руки у него красивые, потому что он придержал перед ней дверь. Заметила и кольцо с темным ограненным камнем на безымянном пальце; сквозь тучи пробился солнечный луч, и в темном камне кольца вспыхнул огненный блик; порозовело обветренное лицо, покрытое нежным пушком, похожее на румяный персик со шпалеры. Удлиненное лицо благородной лепки, с высокими скулами, маленьким гордым ртом. Люсиль невольно задержала взгляд на большой узкой руке с длинными пальцами, ей виделись в ней тяжелый вороненый револьвер, автомат, граната – оружие, равнодушно рассеивающее вокруг смерть, она смотрела на зеленый мундир (сколько французов бессонными ночами подстерегали в тени опушки появление вот такого же), на начищенные сапоги… Она вспоминала французских солдат, солдат побежденной армии, год тому назад, отступая, они тоже проходили через город – измученные, грязные, с трудом волоча по пыли тяжелые солдатские ботинки. О, Господи, вот она какая, война… Вражеский солдат, что стоит перед Люсиль, никогда не будет один – человек перед человеком, – его окружала свита бесчисленных призраков, отсутствующих, мертвецов. Люсиль обращается не к нему, а к неразлучным с ним незримым теням, и любые ее слова никогда не будут значительными, потому что она говорит и за всех тех, которые сейчас молчат.

«А он? О чем думает он? – задала себе вопрос молодая женщина. – Что он чувствует, переступая порог французского дома, где нет хозяина? Чей хозяин отправлен им в лагерь, им или его товарищем? Жалеет он нас? Ненавидит? Или входит к нам в дом, как в трактир, думая, мягка ли тут постель и молода ли служанка?» Дверь за офицером давным‑давно закрылась; Люсиль прошла по улице рядом со свекровью, вошла вместе с ней в церковь, преклонила колени на скамеечку и все не могла забыть врага. Немец сейчас в доме один, ему отвели кабинет Гастона, потому что туда вел отдельный вход, питаться немец будет в городе; она с ним не столкнется, но будет слышать его шаги, голос, смех. К сожалению, он будет смеяться. Имеет право. Люсиль взглянула на свекровь, та застыла, спрятав лицо в ладони, и впервые бледная старая женщина, которую она не любила, внушила ей жалость и что‑то вроде нежности. Она наклонилась к ней и прошептала:

– Помолимся за нашего Гастона, матушка.

Старшая в знак согласия кивнула. Люсиль с искренним усердием принялась за четки, но мысли увлекли ее вновь к прошлому, близкому и вместе с тем такому далекому, верно, из‑за черного рва войны. Люсиль представила себе мужа, скучающего толстяка; деньги, земля, местная политика – ничто другое его не интересовало. Люсиль не любила его. А вышла замуж потому, что выдал отец. Поместье, где она родилась и выросла, да квартира старой тетки в Париже, где она гостила по нескольку дней, – вот и все, что она знала, что видела до замужества. Провинциалы вокруг Парижа живут богато и нелюдимо, каждый в своем доме, в своем имении растит свой хлеб, считает свои денежки. Долгие застолья и охота – другие развлечения им неведомы. Неприветливые городские дома за большими крепкими воротами, ледяные, заставленные мебелью гостиные, которые всегда держат на запоре, экономя тепло и свет, стали для Люсиль олицетворением цивилизации. Покидая отцовский дом в лесной глуши, она с радостным волнением думала о городе, где будет жить, об экипаже, который у них будет, о Виши, куда иногда можно будет поехать пообедать… Воспитанная в чистоте и строгости, девушкой она не чувствовала себя несчастной; чтобы не скучать, ей хватало сада, домашних работ и библиотеки – огромной сырой комнаты, где книги, в которых она любила рыться, потихоньку покрывались плесенью. Выйдя замуж, Люсиль стала покорной и безучастной женой. Гастону Анжелье едва исполнилось двадцать пять, когда он женился, но выглядел он куда старше, провинциалов старят, прибавляя толщины и обрюзглости, изобилие вкусной и жирной пищи, избыток вина, неподвижный образ жизни, отсутствие живых, ярких чувств. Но внешность обманчива, Гастон только рядился в маску солидного взрослого мужчины с размеренными привычками, а под этой маской в нем жил темпераментный, предприимчивый юнец.

Во время одной из деловых поездок в Дижон, где Гастон не так давно закончил учебное заведение, он встретил свою бывшую любовницу, модисточку, с которой было расстался, и влюбился в нее пуще прежнего, страстно и безоглядно. Модисточка от него родила, тогда он снял для нее домик в предместье и повел свои дела так, чтобы полжизни проводить в Дижоне. Люсиль знала о жизни мужа в Дижоне, но никогда о ней не заговаривала из застенчивости, пренебрежения или безразличия. А потом пришла война…

Вот уже год Гастон был в плену. Бедный мальчик… Он там мучается, думала Люсиль, машинально перебирая бусины четок. Чего ему больше всего не хватает? Мягкой постели? Вкусной еды? Любовницы? Она с радостью вернула бы ему все, чего он лишился, что у него отняли… Да, все… Даже ту женщину. Искренность внезапно посетившего Люсиль желания открыла ей, до чего пусто у нее в сердце. В сердце не было любви, не было ревности и обиды тоже. Муж иногда обращался с ней очень грубо. Она прощала ему неверность, а он так и не простил ей рискованных спекуляций тестя. В ушах ее зазвучали слова, которые были обидней пощечин: «Да если б я только знал, что у него нет денег!»

Люсиль опустила голову. Нет, она больше не обижается. Муж столько пережил после поражения: последние бои, бегство, немецкий плен, голод, холод, этап с надсмотрщиками, смерть товарищей, лагерь, куда его бросили… До обид ли ей? «Пусть он только вернется, и к нему вернется все, что он любит, – спальня, мягкие тапочки, прогулки по саду на заре, холодные персики со шпалеры, любимые блюда, огонь в камине, все радости, которых я не знаю, но о которых догадываюсь, пусть все они придут к нему вновь. Я ничего не прошу для себя. Я хочу, чтобы он был счастлив. А я, я…»

Четки выскользнули у Люсиль из рук и упали на пол, стук вернул ее к реальности. Она огляделась: все вокруг уже поднялись с места, вечерня кончилась. Перед церковью деловито сновали немцы. Серебряные галуны на мундирах, светлые глаза, светлые волосы, металлические пряжки на ремнях придавали пыльной площади, окруженной высокими стенами (остатки античных укреплений), задорный блеск, наполняли ее новой жизнью. Кто‑то вываживал лошадей. А кто‑то ужинал, устроив на свежем воздухе столовую: немцы вытащили доски из сарая столяра – он‑то предназначал их для гробов – и сделали себе стол и лавки. Солдаты ели и с любопытством поглядывали на прохожих. Одиннадцать месяцев оккупации еще не пресытили их, они смотрели вокруг с тем же веселым недоумением, что и в первые дни, находя французов странными и забавными. Для их уха непривычна была и слишком скорая речь; немцы пытались понять, как относятся к ним побежденные: ненавидят? терпят? любят? Они улыбались издалека девушкам, поглядывая на них снизу вверх, а девушки шествовали мимо, гордые, неприступные, – как‑никак первый день! Тогда немцы опускали глаза и смотрели на детвору, а детвора так и липла к ним: мундиры, лошади, высокие сапоги – ребятишки набежали со всего города. Напрасно матери звали их, мальчуганы не слышали. Они стояли, смотрели и боязливо притрагивались грязными ручонками к толстому сукну мундиров. Немцы манили к себе малышню, совали конфеты, монетки…

Вот уже город стал таким, как всегда в тишине воскресного дня; немцы внесли непривычный аккорд в картину, но в целом мало что изменили, думала Люсиль. Не обошлось и без нервов: кое‑кто из женщин (матери сыновей‑пленников, вроде мадам Анжелье или вдовы Первой мировой) возвращались домой чуть ли не бегом, а потом запирали окна и опускали шторы, только бы не видеть немцев. Они плакали в маленьких темных спаленках, перечитывая старые письма и целовали пожелтевшие портреты с черным крепом и трехцветной розеткой… Но те, что помоложе, задерживались, как привыкли, на площади, чтобы обменяться новостями, поболтать. Они не собирались лишать себя из – за немцев воскресного отдыха, праздника, зря что ли, куплены новые шляпки к пасхальному воскресенью! Крестьяне исподтишка изучали немцев, а о чем думали, неведомо: что прочитаешь на безразличных, невозмутимых лицах? Один немец подошел к группке мужчин и попросил огонька, дали, покивали задумчиво в ответ на благодарность, а когда немец отошел, как ни в чем не бывало продолжали толковать о ценах на бычков. Нотариус, как обычно по воскресеньям, отправился в «Дорожное кафе» поиграть в таро; горожане возвращались с кладбища, они ходили туда каждую неделю, семьями – в городе, где не было развлечений, на кладбище ходили целой компанией, собирали между могилами букеты. Сестры‑воспитательницы вышли из церкви с детьми, они прокладывали дорогу своим подопечным среди солдат, и лица их под белыми чепцами ничего не выражали.

– Надолго они? – шепотом спросил податной инспектор у секретаря суда, кивнув на немцев.

– Говорят, месяца на три, – тоже шепотом ответил секретарь.

Инспектор вздохнул:

– Не иначе цены поднимутся.

Он привычно потер руку, покалеченную снарядом в 1915 году, и заговорил о другом. Смолкли возвещавшие конец службы колокола, последние их звуки растаяли в вечернем воздухе.

Дамы Анжелье возвращались домой узкой извилистой тропкой, на которой Люсиль знала каждый камешек. Шли молча, отвечая кивком на приветствия крестьян. Госпожу Анжелье‑старшую в городе не любили, а Люсиль вызывала симпатию: молоденькая, не гордая, муж в плену. Иногда с Люсиль советовались по поводу обучения ребятишек или покроя новой блузки. Или если нужно было надписать посылку в Германию. Все уже знали, что на постой к Анжелье определили немецкого офицера, ничего не поделаешь, у них самый красивый дом, – и жалели, что они не избегли общей участи.

– Позаботились о вас, постарались, – шепнула, проходя мимо них, портниха.

– Будем надеяться, что скоро они отправятся восвояси, – сказала аптекарша.

Маленькая старушка, что трусила вслед за козой с чудесной белой шерстью, даже на цыпочки приподнялась, чтобы шепнуть Люсиль на ухо:

– Не дождаться хорошего от злодеев, душегубов, от них только беды одни.

Коза подскочила и боднула серый плащ немецкого офицера. Он остановился, расхохотался и протянул руку, желая погладить ее. Но козочка ускакала, вслед за ней исчезла и перепуганная старушка, а дамы Анжелье закрыли за собой дверь своего дома.

 

 

Дом был самым красивым в округе; стоял уже сто лет, низкий, длинный, сложенный из желтоватого пористого песчаника, и золотился на солнышке, как хорошо пропеченный пшеничный хлеб; окна парадных комнат, выходящие на улицу, были старательно закрыты, ставни не только заперты, но и заложены железными полосами, чтобы ни один вор не пробрался. Круглое окошко кладовой (там держали тару: глиняные горшки, кувшины, оплетенные бутыли – для всяких запретных теперь и редких продуктов) было забрано частой решеткой с коваными лилиями на конце каждого прута, такими острыми, что пропороли бы живот любой бродячей кошке. На выкрашенной темно‑синей краской двери прилажен тюремный замок, огромный ключ жалобно повизгивал в нем. Войдешь, и повеет холодом, затхлым запахом нежилого, хотя хозяева никуда не отлучались. Просто заботились, чтобы стены не пожухли, мебель не попортилась, потому и изгнали с первого этажа свет и воздух. Сквозь частые оконные переплеты со стеклами, похожими на донышки от бутылок, в прихожую сочился неверный зеленоватый свет, одевая полутьмой пузатые сундуки, оленьи рога и выцветшие от сырости маленькие гравюры, развешанные по стенам.

В столовой (печку разжигали только здесь!) и в комнате Люсиль (она тоже позволяла себе вечером затопить камин) носился легкий горьковатый аромат дымка от каштановой шелухи и дров. За дверями столовой виднелся сад. По весне сад представляет собой нерадостное зрелище: узловатые ветки груш уцепились за металлическую сетку, голые яблони, хоть и подстрижены ровной шпалерой, щетинятся, торчат в разные стороны; перекрученные виноградные лозы похожи на змей. Однако еще несколько солнечных теплых дней, и не только маленький персик‑торопыга у церковных дверей, но и все остальные деревья оденутся цветами. Люсиль расчесывала волосы и смотрела в окно на сад, освещенный луной. На низкой ограде громко и жалобно орали кошки. А за оградой вокруг сада раскинулись знакомые родные края – долины и густые могучие леса, серо‑жемчужные при лунном свете.

В просторной пустой спальне Люсиль этим вечером чувствовала себя особенно неуютно. Раньше здесь спал Гастон, он раздевался, ворчал, двигал стульями: спутник жизни, живое человеческое существо. Но вот уже целый год рядом пусто. Тишина, ни шума, ни скрипа. Вокруг сонное царство. Люсиль невольно прислушалась, ловя хоть какой‑то признак жизни в соседней комнате, где поселился немецкий офицер. Но ничего не услышала: может, он еще не вернулся? А может, толстые стены поглощают все звуки? Или он стоит так же неподвижно и молчаливо, как она? Через секунду она различила шорох, вздох, тихое посвистыванье и решила, что немец стоит у окна и смотрит в сад. О чем он думает? Люсиль трудно было вообразить себе его мысли, не верилось, что размышляет он, как самый обычный человек, и желания у него самые обыкновенные. Вряд ли он просто‑напросто смотрит в сад, любуется прудом, серебряными бликами на поверхности, немыми всплесками – карпами для завтрашнего обеда. «Он злорадствует, – думала Люсиль. – Вспоминает бои, в которых участвовал, опасности, которых избежал. А потом сядет и будет писать письмо жене – нет, он вряд ли женат, слишком молод, – письмо матери, невесте, любовнице, и напишет: «Я поселился во французском доме, мы страдали не зря, Амалия (ее наверняка зовут Амалия, Кунигунда или Гертруда, думала она, нарочно подбирая неуклюжие, причудливые имена), мы – победители».

Люсиль больше не слышала ни звука, немец не шевелился, затаил дыхание. «Уа», – квакнула в потемках лягушка. Будто выдохнул кто‑то басовито и тихо, будто лопнул пузырь на воде с серебристым, дрожащим звуком. «Уа! Уа!» Люсиль прикрыла глаза. Какой покой вокруг, печальный, недвижимый… Наступала минута, и в молодой женщине словно бы просыпалось что‑то, вспыхивало, призывало людей, движение, шум. Жизнь призывало. Господи! Жизнь! Сколько времени еще продлится война?! Сколько лет придется тихо двигаться в полутьме, в полусне, сторожко прислушиваясь, напрягаясь, будто зверь в преддверии грозы? Люсиль пожалела, что не слышит привычного бормотанья радио, но перед приходом немцев они спрятали приемник в погреб. Испугались, что его отберут или разобьют. «Французские дома покажутся им пустоватыми», – подумала Люсиль с невольной улыбкой, припомнив, сколько разных вещей мадам Анжелье рассовала по ящикам и заперла на ключ, пряча от врага.

Когда они ужинали в столовой, вошел денщик немецкого офицера и подал мадам Анжелье записку:

Лейтенант Бруно фон Фальк приветствует дам Анжелье и просит передать солдату, подателю сего письма, ключи от пианино и книжного шкафа. Лейтенант обещает, что не заберет инструмент с собой и не будет рвать книг.

Мадам Анжелье‑старшую шутка не развеселила. Она возвела глаза к небу, губы у нее зашевелились, похоже, она читала молитву, вручая себя воле Господа. «Кто силен, тот и прав?» – спросила она солдата, и тот, не понимая французского, с широкой улыбкой ответил: «Ja wohl», – и в подтверждение закивал головой.

– Скажите лейтенанту фон… фон… (тон мадам Анжелье был презрительный), что он у нас тут хозяин.

Она отделила от связки два ключа и бросила их на стол. Повернулась к невестке и с надрывом прошептала:

– Будет играть «Wacht am Rhein»…

– Думаю, у них теперь какой‑нибудь другой гимн, матушка.

Но лейтенант ничего не сыграл на пианино. В доме царствовала все та же неколебимая тишина, пока громкий стук ворот, словно гонг посреди вечернего покоя, не известил дам Анжелье, что офицер вышел из дому, обе с облегчением перевели дух.

«Теперь, – думала Люсиль, – он отошел от окна. Ходит туда‑сюда по комнате. Сапоги… Ох уж эти сапоги… Все минует. Кончится оккупация. Наступит мир, благословенный, замечательный. Война, поражение 1940 года станут воспоминанием, страницей истории, школьники будут изучать места боев и переговоров, а я до последнего своего дня буду слышать размеренное, глухое поскрипыванье паркета под офицерскими сапогами. Почему же он не ложится? Почему не наденет у себя вечером домашние тапочки, как все штатские, как все французы? (Люсиль услышала шипенье сифона с сельтерской водой и слабый звук «пс‑с, пс‑с», там выжимали лимон. Свекровь непременно сказала бы: «Вот почему у нас нет лимонов! Они отобрали у нас все!») Теперь он перелистывает книгу. Как это неприятно! – Люсиль вздрогнула. Он открыл пианино: она узнала стук откидываемой крышки и поскрипыванье крутящегося табурета. – Нет! Он же не будет играть среди ночи! Правда, сейчас всего девять часов вечера. И возможно, во всем остальном мире люди не ложатся спать так рано?.. Да, он заиграл». Она слушала, опустив голову, нервно закусив губу. Не арпеджио, а вздохи пронеслись в воздухе – нежное трепетанье нот, – он едва прикасался, ласкал клавиши, а кончил легкой быстрой трелью, похожей на щебет птиц. И опять тишина.

Люсиль долго стояла, не двигаясь, держа в руке гребень, не прикасаясь к длинным распущенным волосам. Вздохнула и подумала: «Жаль!» (Чего жаль? Что снова так безнадежно тихо? Что этот мальчик больше не играет? Что в соседней комнате враг, захватчик, а мог бы быть кто‑нибудь другой?) Люсиль раздраженно взмахнула рукой, будто отодвинула слишком плотную пелену воздуха, из‑за которой невозможно дышать. Жаль… Она улеглась в большую пустую кровать.

 

 

Мадлен Лабари осталась в доме одна и сидела в той самой комнате, где Жан‑Мари прожил не одну неделю. Каждое утро она стелила постель, на которой он спал. Сесиль злилась. «Тебе делать нечего? Никто здесь не спит, так какой смысл стелить чистые простыни, словно ждешь кого‑то. Или ты и правда ждешь?»

Мадлен не отвечала и каждое утро взбивала пуховую перину.

Она чувствовала себя счастливой, оставшись наедине с малышом, он сосал, прижавшись щечкой к ее груди. Перекладывая его к другой, она любовалась влажной, красной, похожей на вишенку щечкой, иногда на ней даже отпечатывался сосок, и осторожно целовала потную вишенку. «Хорошо, что мальчик, – думала она всякий раз, – мужчинам легче живется». Она смотрела на огонь и подремывала, выспаться‑то ей никогда не удавалось. Работы всегда через край, раньше десяти‑одиннадцати не ляжешь, а иной раз и среди ночи вставали, когда хотелось послушать английское радио. А в пять утра уже на ногах, скотину пора обихаживать. Потому и приятно сегодня немного отдохнуть, обед на огне, стол накрыт, все в доме в порядке. Скудный свет дождливого весеннего дня, зеленый пух на деревьях, серое небо. На дворе под дождем утки щелкают крепкими клювами, а индюшки и куры, взъерошенные горстки перьев, притулились печально под навесом. Мадлен услыхала, как залаяла на дворе их собака.

– Неужто уже вернулись? – удивилась она.

Бенуа повез все семейство в город.

Кто‑то шел по двору, кто‑то обутый не в сабо, как обувался Бенуа. Всякий раз, когда она слышала чужие шаги, не мужа, не других обитателей фермы, всякий раз, когда видела вдалеке незнакомый силуэт, она с волнением думала: «Нет, это не Жан‑Мари, откуда ему тут взяться, я просто сумасшедшая, во‑первых, он не вернется сюда, а даже если б вернулся, то что бы изменилось, раз я вышла замуж за Бенуа? Я никого не жду, напротив, молю Господа, чтобы Жан‑Мари никогда не возвращался, потому что мало‑помалу привыкну к мужу и буду счастлива. Да что я говорю? Чего мне еще надо? Я уже счастлива, честное слово!» Думать‑то она думала, но сердце у нее, не больно‑то рассудительное, принималось колотиться с такой силой, что заглушало все на свете – голос Бенуа, плач малыша, завыванье ветра под дверью, – словно морской волной накрывало Мадлен волненье крови. На секунду она чуть ли не теряла сознание и приходила в себя, увидев перед собой почтальона, который пришел в новых скрипучих ботинках с каталогом семян, или виконта де Монмора, их хозяина.

– Что с тобой, Мадлен? – удивлялась матушка Лабари. – Ты даже не поздоровалась.

– Похоже, я вас разбудил, – говорил гость, а Мадлен извинялась слабым голосом, шепча в свое оправдание:

– Отчего‑то я напугалась…

«Разбудил? От какого сна?»

Вот и сейчас ее охватило то же волнение, та же паника, она почувствовала, кто‑то вторгается (или возвращается?) в ее жизнь. Мадлен приподнялась со стула и уставилась на дверь. Мужчина? Шаги, легкое покашливание, запах хорошего табака!.. Мужская рука, белая, холеная, легла на щеколду, и на пороге появился немецкий мундир. Разочарование, что вошедший вовсе не Жан‑Мари, было, как всегда, до того велико, что Мадлен, переживая его, и думать забыла о расстегнутой блузке. Немец, офицер, совсем молоденький, наверное, и двадцати еще нет, с бесцветным лицом, белесыми ресницами, волосами и короткими усиками, поглядел на ее открытую грудь, улыбнулся и поприветствовал с преувеличенной, почти оскорбительной вежливостью. Кое‑кто из немцев умел вложить в свои приветствия французам презрение (а может быть, им, побежденным, униженным, полным гнева и обиды, так только казалось?). Немецкая вежливость не была знаком приязни между равными, она была данью покойнику, вроде приказа «взять на караул!» возле трупа только что расстрелянного.

– Я вас слушаю, сударь, – выговорила наконец Мадлен, торопливо запахнув блузку.

– Вот бумага, мне приказано поселиться на ферме Нонен, – ответил молодой человек на прекрасном французском языке. – Простите, что досаждаю вам, но просил бы показать мою комнату.

– Нам сказали, что у нас будут стоять простые солдаты, – застенчиво отозвалась Мадлен.

– Я – лейтенант, переводчик, работаю в комендатуре.

– До города вам далековато, да и комната вряд ли устроит офицера. Ферма есть ферма, тут у нас ни водопровода, ни электричества, ни других удобств, к каким господа привыкли.

Молодой человек обвел глазами комнату. Плиточный пол, когда‑то темно‑красный, теперь истертый и кое‑где выцветший до розового, посередине большая печь, в углу парадная кровать, прялка (ее спустили с чердака, где она пылилась с Первой мировой, но, с тех пор как готовая шерсть исчезла из магазинов, все девушки деревеньки учились прясть). Немец внимательно рассмотрел фотографии, висящие в рамках по стенам, дипломы сельскохозяйственных конкурсов, пустую маленькую нишу, где стояла когда – то статуэтка святой, и полустертый выцветший узор вокруг ниши; и снова опустил глаза, глядя на молодую крестьянку с младенцем на руках.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.