Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 21 страница



Под окнами Люсиль целый день шли крестьяне и лошади. Она зажимала себе уши, чтобы больше не слышать топота. Она не желала ничего знать. Хватит с нее войны, ее горя, ее печалей! Они переворачивали ей душу, надрывали сердце, не позволяли быть счастливой. Да, несмотря ни на что, счастливой, Господи! «Конечно, идет война, – рассуждала она сама с собой, – томятся в лагерях узники, рыдают вдовы, нищета, голод, оккупация. И что же? Что я делаю плохого? Он самый почтительный друг. Книги, музыка, долгие разговоры, наши прогулки в лесу де ла Мэ. Мысль о войне, о всеобщих несчастьях вызывает в нас чувство вины. Но он в этих несчастьях виноват ровно столько же, сколько я. Война – не наша вина, и пусть нас оставят в покое. Пусть нас оставят!» Люсиль временами пугалась и изумлялась собственной непокорности – она бунтовала против мужа, свекрови, общественного мнения, против «роевого сознания», как говорил Бруно. Против жужжащего, злобного роя, подчиняющегося неведомым целям. Она ненавидела этот рой… «Пусть они делают, что хотят, но и я буду делать, что хочу. Я хочу быть свободной. Я не требую внешней свободы – свободы путешествовать, покинуть этот дом (неужели возможно такое невообразимое счастье?!), я хочу свободы внутренней – жить по‑своему, дорожить своей жизнью, а не жизнью роя. Ненавижу общественный дух, которым нам прожужжали все уши. Немцы, французы, голлисты сходятся в одном: нужно жить, думать, любить заодно со всеми, заодно с государством, страной, партией. Боже мой! А я не хочу! Я – жалкая бесполезная женщина, я ничего не знаю, но я хочу быть свободной. Мы стали рабами, – продолжала она про себя, – война послала одних туда, других сюда, нас лишили спокойствия, лишили куска хлеба, так пусть, по крайней мере, у меня останется право разбираться с судьбой, которая мне досталась, смеяться над ней, противостоять ей и, если достанет сил, избежать ее. Рабство? Лучше знать, что ты – раб, чем трусить за хозяином, как собака, и считать, что ты свободен. Они даже не понимают, что томятся в рабстве, – подумала Люсиль, вновь прислушиваясь к топоту лошадиных копыт и шарканью человеческих ног, – и я уподоблюсь им, если сострадание, солидарность, «роевое сознание» принудят меня отказаться от счастья». Ее дружба с немцем, тайна, скрытый мир во враждебном недобром доме – Боже мой! – как же это было сладко! Она чувствовала себя полноценным человеком, гордым, свободным. Она не пустит к себе никого, никому не позволит попирать свою территорию. «Никому! Мой мир никого не касается! Пусть они воюют, пусть ненавидят друг друга! Пусть его отец воевал когда‑то с моим отцом! Пусть он собственными руками посадил моего мужа за колючую проволоку (навязчивая идея свекрови) – что из этого? Мы с ним друзья». Друзья? В полутемной прихожей Люсиль подошла к зеркалу в темной деревянной раме, стоявшему на комоде, посмотрела на свои сумрачные глаза, подрагивающие губы и улыбнулась. «Друзья? Он любит меня», – прошептала она. Она приблизила лицо к зеркалу и поцеловала свое изображение. «Да, он любит тебя. Мужу, который обманул тебя и бросил, ты не должна ничего. Но муж у тебя – военнопленный, он мучается в лагере, неужели ты позволишь немцу приблизиться к тебе, занять его место? А если да? И что будет потом? Военнопленный, муж – я никогда не любила мужа! Пусть он исчезнет! Умрет!.. Погоди, давай подумаем, – вновь заговорила она, прижав лицо к зеркалу, обращаясь к себе неведомой, до поры до времени прятавшейся, которую она только сейчас в себе разглядела, – женщине с темными глазами, тонким подрагивающим ртом и пылающими щеками, которая и была ею, и не была. – Давай все‑таки подумаем… рассудим… как – никак ты – рассудительная француженка… Голос рассудка, что он тебе говорит? Куда приведет тебя эта история? Он – солдат, у него есть жена, он уедет, и что будет с тобой? Допустим, для тебя это будет мигом счастья… Или минутным удовольствием, а не счастьем? Ты и сама не знаешь, чем это для тебя будет…» Созерцание своего отражения в зеркале завораживало Люсиль, оно нравилось ей и внушало страх.

За стеной раздались шаги: кухарка пришла в кладовую за провизией – Люсиль испуганно отпрянула от зеркала, вышла тихонько из прихожей и отправилась бесцельно бродить по дому. Господи! До чего большой и пустынный дом! Свекровь, как пообещала, больше не покидала спальню, всю еду ей подавали туда, но все равно она присутствовала повсюду. Дом был ее отражением, он был лучшим, что в ней было, ее душой, ее натурой, а душой Люсиль была тоненькая молодая влюбленная женщина, смелая, веселая, отчаянная, которая только что улыбалась ей из зеркала, обрамленного темным деревом. (Душа исчезла и оставила безжизненный призрак, Люсиль Анжелье, что бессмысленно бродила по комнатам, подходила к окнам, расставляла по местам уродливые безделушки – украшение каминных полок.) Какая ужасная погода. Воздух насыщен водой, низко нависает серое небо. Ветер налетает порывами и сотрясает цветущие липы. «Дом, одну‑единственную комнату, которая была бы только моей, – мечтала Люсиль. – Просторную и почти пустую, с красивой лампой… А что, если я сейчас закрою у себя ставни и зажгу свет, чтобы избавиться от всех этих ужасов? Марта тут же придет осведомиться, не больна ли я, сообщит свекрови, и та распорядится, чтобы лампа была погашена, а ставни открыты, потому что электричество стоит дорого. Я не смею поиграть на пианино, это будет оскорблением нашего страдальца. Если, несмотря на дождь, я отправлюсь на прогулку в лес, все вокруг будут знать об этом. Обо мне скажут: Люсиль Анжелье сошла с ума. А в городках вроде нашего этого достаточно, чтобы посадить женщину под замок». Люсиль рассмеялась, вспомнив рассказ об одной из местных барышень – родители отправили ее в психиатрическую больницу, потому что она лунными вечерами уходила из дома и сидела возле пруда. «С пареньком вопросов не было бы, дурные наклонности, и дело с концом… Но девушка? Одна? Ясно, что сумасшедшая». А что, если ночью на пруд?.. На пруд под сегодняшним проливным дождем… Да не важно куда, только бы подальше отсюда! В совершенно другое место… Лошади, старики, жалкие сгорбленные спины под потоками воды. Люсиль решительно отошла от окна, твердо сказав себе: «Между ними и мной нет ничего общего!» – но чувствовала, что говорит неправду, – множество невидимых нитей связывало ее со сгорбленными стариками.

Люсиль вошла в комнату Бруно. Не раз вечерами она проскальзывала сюда с бьющимся сердцем. Он полулежал на кровати одетый, читал или писал, и золото его волос светилось при свете лампы. В углу на кресле лежали его широкий ремень с тяжелой пряжкой, на которой было выгравировано Gott mit uns, черный пистолет, плоская фуражка и широкий серо‑зеленый плащ; он брал с кресла этот плащ и прикрывал им колени Люсиль, потому что ночи в последнюю неделю после нескончаемых грозовых дождей стали холодными. Они были одни – по крайней мере, так им казалось – в огромном спящем доме. Никаких признаний, поцелуев, тишина… а потом горячий страстный разговор – обо всем, о Франции, о Германии, о семьях, музыке, книгах… И ощущение удивительного счастья… они спешили открыть друг другу свои сердца… их поспешность уже была даром любви, первым ее даром. Любовь торопит сначала отдать друг другу души и только потом тела. «Узнай меня, рассмотри меня, я вот такая. Вот как я жила, вот что мне нравилось. А ты? Ты какой, мой любимый?» Но до сих пор ни единого слова о любви. Да и к чему слова? Они не нужны, когда хрипнет голос, учащается дыхание, повисает тишина… Люсиль ласково погладила книги на столе, немецкие книги, набранные причудливым готическим шрифтом, притягивающим и отталкивающим. Немецкие, да, немецкие… Француз никогда бы не отпустил меня, только лишь поцеловав руку или платье…

Она улыбнулась, слегка поведя плечами, она знала, чувствовала, что дело не в робости, не в холодности – это было глубинное неизбывное немецкое терпение, оно напоминало терпеливость хищника, тот тоже выжидает своей минуты, когда истомленная добыча сама ему попадется. «На войне, – рассказывал Бруно, – нам приходилось целыми ночами сидеть в засаде в лесу де ла Мевр. В ожидании есть что‑то эротическое…» Она рассмеялась, услышав его определение. Но теперь оно не казалось ей таким уж неоправданным. Что, собственно, она сейчас делает? Ждет.

Ждет его. И она снова бродила по пустым безжизненным комнатам. Еще два или три часа. Потом она пообедает одна в столовой. Потом проскрежещет ключ в замке – свекровь запрет свою дверь. Потом Марта выйдет в сад с фонарем и запрет калитку. А она будет ждать напряженно, мучительно… Наконец на улице раздастся ржанье и звяканье оружия, потом послышится голос, дающий приказания конюху, который уведет лошадь. И на пороге тоненький звон шпор… А потом этой грозовой ночью, ночью с дальними раскатами грома и ледяными порывами ветра, тревожащими липы, она наконец скажет ему – нет, она не лицемерка и скажет на добром французском языке, ясном и твердом, что желанная добыча принадлежит ему. «А завтра? Завтра?» – прошептала она; дерзкое, лукавое, сладострастное выражение легло на ее лицо, как отблеск пламени, и изменило его. Отсвет пожара превращает самые кроткие лица в дьявольские маски, завораживающие и отталкивающие. Люсиль бесшумно вышла из комнаты.

 

 

Кто‑то постучался в дверь кухни, робко, боязливо, едва слышно из‑за шума дождя. «Ребятишки просятся под крышу, испугавшись грозы», – подумала кухарка. Приоткрыла дверь и узнала Мадлен Лабари, она стояла на пороге, держа в руках зонтик, с которого ручьем стекала вода. Марта застыла на секунду, открыв рот от изумления: деревенские не являлись в город по будням, только по воскресеньям к обедне.

– Случилось что? Заходи быстрее. В доме у вас все в порядке?

– Нет, у нас большое несчастье, и мне непременно нужно поговорить с мадам, – тихо проговорила Мадлен.

– Господи Боже мой! Несчастье! А с кем вы хотите поговорить – с мадам Анжелье или с мадам Люсиль?

Мадлен застыла в нерешительности.

– С мадам Люсиль, – наконец сказала она. – Но позовите ее тихо‑тихо, чтобы проклятый немец не знал, что я здесь.

– Офицер? Да он уехал реквизировать лошадей. Сядь – ка к огню поближе, ты, я вижу, промокла до костей, а я пойду позову мадам.

Люсиль кончала обедать, сидя в одиночестве в большой столовой. Открытая книга лежала перед ней на скатерти. «Бедняжка, – вздохнула про себя Марта, взглянув на свою хозяйку словно бы со стороны. – Жизни ее не позавидуешь, вот уже два года одна, без мужа… А Мадлен? Какое такое несчастье у них случилось? Не иначе, снова немцы напакостили!»

Подошла к Люсиль и сказала:

– Вас хочет повидать Мадлен Лабари. У них большое несчастье… Она не хочет, чтоб кто‑то прознал, что она пришла.

– Проводите ее сюда! Немец… Лейтенант фон Фальк не вернулся?

– Нет, мадам. Я сразу услышу его лошадь и предупрежу мадам.

– Именно об этом и я хотела попросить. Идите.

Люсиль ждала, чувствуя, как громко бьется у нее сердце. Мадлен Лабари вошла в комнату, бледная, как мел, тяжело дыша. Застенчивость и крестьянская осторожность боролись в ней с нахлынувшими на нее чувствами; она пожала Люсиль руку и пробормотала дежурный вопрос:

– Я вас не побеспокоила? – и задала второй, столь же традиционный и необходимый: – У вас все в порядке? – а потом шепотом, неимоверным усилием сдерживая слезы, потому как прилюдно плакать нельзя, только если у гроба покойника, а так нужно все держать про себя и никому не показывать ни горя, ни радости, проговорила: – Мадам Люсиль! Что делать? Я к вам за советом. Мы пропали, пропали. Сегодня с утра явились немцы и хотели арестовать Бенуа.

– За что же?! – вскрикнула Люсиль.

– Вроде бы за то, что он спрятал свое ружье. А вы сами знаете, все их попрятали. Однако ни к кому не пришли, только к нам. Бенуа сказал им: «Ищите!» Они поискали и нашли. Ружье было зарыто в сено в старых яслях для коров. Наш немец, тот, что у нас на постое, тоже был в комнате, когда вернулись с ружьем люди из комендатуры и приказали мужу идти с ними. «Минуточку, – сказал им Бенуа.

Это ружье не мое. Его запрятал туда мой сосед, чтобы потом на меня донести. Дайте‑ка мне его, и я вам докажу». Он говорил так спокойно, что немцы ему поверили. Бенуа взял в руки ружье, сделал вид, что его осматривает и вдруг… Ах, мадам Люсиль, два выстрела прогремели почти одновременно. Одним выстрелом он убил Боннета, другим Буби, большую овчарку, которая была у Боннета…

– Я знаю Буби, – прошептала Люсиль.

– Потом Бенуа выскочил в окно и исчез, немцы кинулись его искать. Но вы сами понимаете, Бенуа здешние места лучше немцев знает. Они его не нашли. К счастью, гроза бушевала такая, что в двух шагах ничего не разглядишь. Боннета положили на нашу кровать, там он и лежит. А если немцы найдут Бенуа, они его расстреляют. Они бы расстреляли его и за спрятанное ружье, но тогда у нас могла быть надежда… А теперь никакой. Мы же понимаем, что его ждет, правда?

– Почему он убил Боннета?

– Он на нас донес, больше некому, мадам Люсиль. Он у нас жил. Наверное, нашел ружье. Немцы же, они все предатели. А этот… он за мной ухаживал, понимаете? И муж это знал. Может, хотел наказать его, может, подумал: «Раз такое дело и не будет меня в доме, пусть не крутится возле моей жены!» Вполне мог так подумать… А вообще‑то он ненавидел немцев, мадам Люсиль. Только и мечтал хотя бы одного отправить на тот свет.

– Они искали его весь день, не так ли? Вы уверены, что они его не нашли?

– Уверена, – ответила Мадлен, помолчав секунду.

– Вы видели его?

– Видела. Вы же понимаете, мадам Люсиль, речь идет о жизни и смерти. Вы… Вы никому не скажете?

– Что ты, Мадлен!

– Ладно! Он спрятался у нашей соседки, Луизы, жены военнопленного.

– Немцы перевернут вверх дном всю округу, обшарят каждый дом.

– На наше счастье, сегодня все офицеры на реквизиции лошадей. Солдаты ничего не начнут без приказа. Обшаривать все вокруг они начнут завтра. Но как вы знаете, мадам Люсиль, укромных мест повсюду достаточно. Примеры есть: бежавшие узники не попадаются немцам в лапы. Луиза сумела бы спрятать Бенуа, но у нее ребятня. Ребятишки играют с немцами, не боятся их, болтают что ни попадя и слишком малы еще, чтобы им что‑то втолковать. Луиза сказала мне: «Я знаю, чем рискую. Но делаю это от чистого сердца для твоего мужа, как ты сделала бы для моего. И все же разумнее найти другой дом, где Бенуа мог бы дождаться времени, когда можно будет уехать из наших мест». Она права. А пока, сами понимаете, каждая тропинка будет под надзором. Но немцы у нас не на век. И лучше всего подошел бы большой дом без детей.

– Этот? – спросила Люсиль, посмотрев на Мадлен.

– Этот. Я думала, думала, да, этот.

– А вы знаете, что у нас живет немецкий офицер?

– А где они не живут? И потом, офицер, наверное, все больше сидит у себя в комнате? И еще мне сказали… простите, мадам Люсиль, мне сказали, что немецкий офицер в вас влюблен и вы из него веревки вьете. Я вас не обидела, нет? Что здесь такого особенного? И дурного ничего нет, они такие же мужчины, и к тому же у нас скучают. Вот и можно сказать офицеру: «Не хочу, чтобы ваши солдаты меня тревожили. Согласитесь, их появление у меня выглядело бы странно. Вы же понимаете, я никого не прячу. Зато при одной мысли об их появлении умираю от страха…» В общем, мало ли что может наговорить женщина. А дом у вас такой большой, такой пустынный, в нем нетрудно сыскать где‑нибудь уголок, тайничок. Это и будет шанс на спасение. Единственный шанс! Конечно, вам есть что мне возразить: если все откроется, вы рискуете оказаться в тюрьме… или даже страшнее – рискуете жизнью. С этих варваров и такое станется. Но если француз не поможет французу, кто же нам поможет? У Луизы детишки, она и то не боится. А вы одна.

– Я не боюсь, – помедлив, отозвалась Люсиль.

Она размышляла: у них ли в доме, в любом другом месте – Бенуа грозит одинаковая опасность. «Рисковать собственной жизнью? Ради… Понятия не имею, ради чего, но я это сделаю, – поняла Люсиль с внезапным чувством безнадежности. – А ради чего, не имеет никакого значения». Она вдруг вспомнила июнь сорокового года (неужели с тех пор прошло два года?) – тогда среди ощущения гнетущей опасности и всеобщей паники она тоже не думала о себе. Плыла заодно со всеми по течению, как плывут по течению мощной реки.

– В доме еще живет моя свекровь, но она ничего не заметит, она не выходит из своей комнаты. Еще у нас Марта.

– О, мадам! Марта своя. Она двоюродная сестра моему мужу. В семье можно доверять друг другу, Марта не проболтается. А где его можно спрятать?

– Думаю, в синей комнате рядом с чердаком, когда‑то она была игровой, и там есть что‑то вроде алькова… Но… не стоит обольщаться, голубушка Мадлен. Если судьба против нас, немцы найдут Бенуа здесь точно так же, как в любом другом месте, но, если Господь Бог захочет, ваш муж спасется. Во Франции, как вы знаете, уже бывали случаи, когда убивали немецких солдат и виновных не находили. Мы постараемся как можно лучше спрятать вашего мужа и… будем надеяться, не правда ли?

– Да, мадам, будем надеяться, – подхватила Мадлен, и слезы, которых она не могла больше сдерживать, хлынули у нее из глаз.

Люсиль обняла ее за плечи и поцеловала в мокрую щеку.

– Идите за ним и возвращайтесь через лес де ла Мэ. Дождь льет по‑прежнему, и в лесу вы не встретите ни души. Остерегайтесь всех – французов точно так же, как немцев, поверьте мне. Я буду ждать вас у садовой калитки и предупрежу Марту.

– Спасибо, мадам, – пролепетала Мадлен.

– Бегите как можно быстрее. Спешите, спешите.

Мадлен бесшумно открыла дверь и проскользнула в пустынный мокрый сад, где тихо плакали деревья. Час спустя Люсиль впустила Бенуа в маленькую, покрашенную зеленой краской дверь, выходившую на опушку леса де ла Мэ. Гроза стихла, но ветер дул по‑прежнему.

 

 

Из своей комнаты мадам Анжелье‑старшая услышала громкий голос полицейского на площади мэрии.

– Всем! Приказ комендатуры! – кричал он.

В окнах появились встревоженные лица. «Чего эти опять надумали?» – спрашивали с ненавистью перепуганные горожане.

Их страх перед немцами был так велик, что, даже узнав, что комендатура голосом полицейского приказывает уничтожать крыс или в обязательном порядке делать прививки детям, люди не успокаивались. Они словно бы не верили тому, что слышали собственными ушами. И после того, как барабан умолкал, осведомлялись у более образованных – аптекаря, нотариуса, шефа жандармов, – что же все‑таки требуют от них немцы.

– А еще чего? Только прививки и всё? Может, им еще чего‑то от нас надо? – взволнованно уточняли обыватели, а потом, постепенно успокаиваясь, перешептывались: – Ну, хорошо, ну, ладно. Только хотелось бы знать, какое они имеют право вмешиваться…

На самом деле они хотели сказать: «Это наши крысы и наши дети. Какое право имеют немцы расправляться с нашими крысами и делать прививки нашим детям? Это что, их касается?!»

Те немцы, которые в то время тоже оказывались на площади, принимались объяснять:

– Все будут теперь здоровы – французы, немцы…

С притворным смирением («Ох уж эти рабские ужимки», – подумала старшая мадам Анжелье) крестьяне торопливо подтверждали:

– Ясно, ясно… Хорошо, хорошо… В общих, так сказать, интересах… Понятно, понятно…

И, вернувшись домой, все как один бросали крысиный яд в печку, а потом спешили к доктору и просили «не колоть мальцу вакцину, потому как он только‑только оправляется от свинки», «потому как ослаб от плохого питания». А кое‑кто заявлял с полной откровенностью: «Да пусть один‑другой переболеют, немцы скорее от нас сбегут».

Немцы, оставшись на площади одни, благожелательно посматривали вокруг и думали, что лед между победителями и побежденными мало‑помалу тает.

Но в этот день ни один немец не улыбался и не заговаривал с местными жителями. Они стояли навытяжку, были бледнее, чем обычно, и смотрели прямо перед собой куда – то поверх голов. Полицейский, собиравшийся прочитать приказ, – красивый южанин, надо сказать, все еще не равнодушный к вниманию женщин, – не скрывал своего довольства крайней важностью будущего сообщения, он отстукал последнюю дробь на барабане, сунул с изяществом и ловкостью фокусника палочки под мышку и звучным жирным басом, фомко отдающимся в окружающей тишине, прочитал:

«Лейтенант немецкой армии сделался жертвой покушения. Офицер вермахта подло убит фермером по фамилии Лабари, жителем коммуны Бюсси, проживающим по адресу…

Преступнику удалось бежать. Каждый, кто предоставит беглецу кров, окажет помощь или поддержку, кто, зная, где прячется преступник, не сообщит в течение сорока восьми часов о его пребывании в комендатуру, подвергнется тому же наказанию, что и преступник, а именно: БУДЕТ НЕМЕДЛЕННО РАССТРЕЛЯН».

Мадам Анжелье приоткрыла окно; как только полицейский зашагал дальше, она выглянула наружу и стала смотреть, что делается на площади. Люди переговаривались с недоуменным видом. Надо же! Вчера только и разговору было, что о реквизиции лошадей, и на тебе! Сегодняшняя беда, соединившись со вчерашней, вызывала в неповоротливых крестьянских мозгах что‑то вроде недоверия: «Бенуа? Неужто Бенуа мог такое сделать? Нет, не может такого быть». Немцы умели хранить секреты: городские жители понятия не имели, что произошло за пределами города, на тщательно охраняемой патрулями ферме. У немцев информации было больше. Они уже понимали, по какой причине поднялась вчера тревога, почему раздавались свистки в ночи, почему охрана выехала после восьми часов вечера: «Мертвое тело привезли, не хотели, чтобы кто‑то его увидел». В кафе немцы тихо переговаривались между собой. Ужас испытывали и они, им тоже казалось, что быть такого не может. Вот уже три месяца они жили бок о бок с французами, не чинили им никакого зла, напротив, уважением и вежливостью сумели установить человеческие отношения между победителями и побежденными. Но поступок этого безумца все перевернул. Напряжение вызвало даже не столько само по себе преступление, сколько сплоченность и соучастие в нем всех жителей – этого немцы не могли не почувствовать. Что ни говори, но для того, чтобы преступник скрылся от преследующего его по пятам полка, нужно, чтобы все вокруг беглецу помогали – прятали, кормили, – если только он не укрылся в лесу, но за ночь немцы прочесали весь лес. Правдоподобнее было бы предположить, что преступник успел сбежать за пределы округа, но бездеятельного или пассивного участия своих соплеменников он бы и сбежать не смог. «Так, значит, – думал каждый солдат, – несмотря на улыбки, приглашения к столу, позволение детям забираться ко мне на колени, любой француз способен меня убить, и все как один будут прятать убийцу, а мне никто из них и не посочувствует». Невозмутимые крестьяне с непроницаемыми лицами, женщины, которые вчера улыбались и разговаривали с немцами, – все сегодня отводили глаза, смотрели в сторону, проходили мимо. Все оказались врагами! Немцам с трудом в это верилось – горожане ведь славные в общем люди… Сапожник Лакомб, к примеру. На прошлой неделе он угощал немцев белым вином, рад был без памяти, что дочка окончила школу и получила свидетельство. Мельник Жорж, тот воевал в прошлую войну и всегда повторяет: «Да здравствует мир, и пусть каждый живет у себя дома. Ничего другого нам не надо». Молоденькие девушки. Они всегда готовы посмеяться, спеть и даже позволяли тайком поцеловать себя. Неужели они нам тоже враги?

Раздумывали и французы: неужели Вилли, который попросил разрешения поцеловать нашу малявку, сказав, что в Баварии у него такая же, Фриц, который помогал мне ухаживать за больным мужем, Эдвард, которому так понравилась Франция, и тот паренек, что рассматривал портрет моего отца, убитого в пятнадцатом году, неужели любой из них, если завтра ему отдадут приказ, арестует меня и расстреляет собственными руками без малейших угрызений совести?.. Война… да, мы знаем, война – дело страшное. Но оккупация еще страшнее, потому как люди привыкают друг к другу и говорят: «Что ж, в конце концов, мы все одинаковые, они такие же, как мы». Но это неправда. Мы совершенно разные, несовместимые, враги навек. Вот что думали французы.

Мадам Анжелье‑старшая видела собственных сограждан насквозь, для нее все их мысли были будто на лбу написаны. Она недобро про себя усмехнулась. Вот ее немцам никогда не обвести вокруг пальца. И подкупить ее тоже невозможно. А в городке Бюсси, впрочем, как повсюду во Франции, все продались как один. Мужчин немцы купили за деньги (виноторговец, к примеру, продает солдатам вермахта «шабли» по сто франков за бутылку, крестьяне за каждое яйцо берут по пять франков), других – детей, женщин – за удовольствия. Горожанки не скучают с тех пор, как в Бюсси пришли немецкие солдаты. Им есть с кем поговорить. Господи! Даже ее невестка… Мадам Анжелье прикрыла глаза и заслонила опущенные веки белоснежной прозрачной рукой, словно защищалась, не желая увидеть обнаженное тело… Да, немцы понадеялись купить снисходительность и забвение. Они их купили. С горечью мадам Анжелье перебрала все знатные семейства города, ни одно не устояло, все соблазнились, все поддались – де Монморы принимали у себя немцев: немцы должны были устроить у них в парке на берегу пруда праздник. Госпожа де Монмор рассказывала желающим послушать, что она оскорблена до глубины души просьбой об устройстве праздника, что наглухо закроет все окна, чтобы не слышать музыки, не видеть бенгальских огней под сенью деревьев. Но когда лейтенант фон Фальк и Боннет, переводчик комендатуры, пришли к ней с визитом, чтобы договориться о стульях, посуде и скатертях, она беседовала с ними часа два, не меньше. Мадам Анжелье знает об этом от кухарки, а той рассказал о визите управляющий. Но посмотрим правде в глаза, местная знать тоже ведь наполовину немцы. Баварцы, пруссаки (какая гадость!), жители долины Рейна примешали свою кровь к родовитым французам. Родовитые семейства заключали браки, пренебрегая национальными границами. Впрочем, если приглядеться, крупная буржуазия повела себя сейчас не лучше. Шепотом называли имена тех, кто действует заодно с немцами (английское радио кричало о них громким голосом), – Мальтеты в Лионе, Периканы в Париже, банк Корбен, да мало ли других?.. Мадам Анжелье призналась себе, что она осталась одна такая – непримиримая, несгибаемая, словно крепость. Увы! Единственная на всю Францию крепость, которая не сдалась, и покорить, завоевать ее невозможно, потому что бастионы у нее не из камней, не из плоти, не из крови, а из самого невещественного и самого неуязвимого материала в мире – из любви и ненависти.

Мадам Анжелье молча быстрыми шагами расхаживала по комнате. Она думала про себя: «Что толку закрывать глаза? Люсиль готова упасть в объятия этого немца». А что она может поделать? У мужчин есть ружья, они умеют драться. В ее силах только подстерегать, подслушивать, подглядывать, ловить в ночной тишине шорох шагов или вздох, но зато она ничего не забудет, не простит, и тогда Гастон по возвращении… Мадам Анжелье вздрогнула от свирепой радости. Господи! Как же она ненавидит Люсиль!

Когда дом засыпал, старая хозяйка совершала «личный обход», как она сама его называла. Не было мелочи, которая бы ускользнула от ее зорких глаз. Она считала в пепельницах окурки со следами губной помады, запоминала смятый надушенный носовой платок, оброненный цветок, открытую книгу. Часто она слышала игру на пианино и тихий мягкий голос немца, он напевал, подсказывая, музыкальную фразу. Ох уж это пианино! Она не понимала, как может нравиться музыка! Эти двое играли на ее обнаженных нервах, и каждая нота вызывала у нее болезненный стон. Даже их долгие беседы она переносила легче, вслушиваясь в эхо голосов, которое доносилось до нее, когда она высовывалась из своего окна, как раз над окном кабинета, – теплыми летними ночами они его открывали. Даже прерывавшие разговор паузы, даже смех Люсиль (подумать только, она смеется, а ведь муж у нее в плену – бесстыжая подлая бабенка!) – все было лучше музыки, потому что только музыка стирала разделяющую этих двоих границу языков, нравов, привычек, обнажая вечное и незыблемое. Иногда мадам Анжелье подходила к комнате немца. Прислушивалась к его дыханию, покашливанию курильщика. Потом выходила в прихожую, там под оленьей головой на вешалке висела офицерская плащ‑палатка немца, и она совала ему в карман несколько веточек вереска – в здешних местах говорят, что вереск приносит несчастье. Сама она в это не верила, но почему не попробовать?..

Но вот уже несколько дней, а точнее, с позавчерашнего дня атмосфера в доме сделалась еще напряженнее. Пианино смолкло. Мадам Анжелье слышала, как Люсиль долго шепталась с кухаркой. (И кухарка меня предает, не сомневаюсь.) Зазвонили колокола (а‑а, это же хоронят убитого офицера…). Вон солдаты в парадной форме, гроб, венки из красных цветов… На церемонию похорон немцы реквизировали церковь. Французы не имеют права туда входить. Послышалось хоровое пение, звучное, слаженное – пели что‑то божественное в приделе святой Девы Марии. Ребятишки, которых учили катехизису, разбили этой зимой квадратное окошко в алтаре Пресвятой Девы, и пока его так и не застеклили. Пение вылетало из маленького старинного окошка и терялось среди ветвей огромной липы, стоящей посреди площади. До чего же весело распевают птицы. Из – за их пронзительных трелей иногда почти не слышно немецких песнопений. Мадам Анжелье не знала даже, сколько лет убитому немцу. Ничего, кроме того, что он «офицер вермахта», комендатура не сообщила. Видно, этого было достаточно. Но конечно, молодой. Они все молодые. «Вот тебе и конец. А чего ты хотел? Война есть война». «Его матери тоже придется это понять», – прошептала мадам Анжелье, нервно перебирая эбеновые и гагатовые бусины своего траурного колье, она носила его со дня смерти мужа.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.